Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Диверсант - Анатолий Алексеевич Азольский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А тот впал в глубокое раздумье, в отрешение от сегодняшних и завтрашних забот. Он молчал — вжатый в себя, в полном сосредоточении на мысли, имевшей для нас — мы это понимали — решающее значение. Он размышлял — он, равнодушный ко всему, к вещам и людям, человек с особым устройством желудка, потому что никогда не видели мы его потребляющим пищу, — приезжал к нам рано утром, покидал нас поздним вечером, на обед и ужин приглашали мы его, а он всегда отказывался, ладошкой зачерпнет воду из ручья, пополощет ею рот — вот и весь суточный рацион мужчины.

В руке Чеха продолжал тикать запущенный им секундомер, определял он, видимо, скорость чего-то другого. Наконец, он щелкнул, выключая его. Поднял на нас глаза. Они, что нас уже не удивляло, бывали голубыми, карими, серыми. «Хорошо…» — промямлили бескровные губы. В этот момент и решилась наша судьба, в чем позднее признался мне Чех. В способе, каким Григорий Иванович преодолевал трудности, им же созданные, наш наставник (и мой Учитель) увидел знамение эпохи, точное и крайнее выражение мудрости времени: всегда и во всем действовать наикратчайшим путем, грубо и прямо, ни в коем случае не учитывая возможных последствий, и чем эти последствия тяжелее, тем лучше для дела, потому что только в безвыходных ситуациях оправдывается подобная логика борьбы и противостояния. Размышляя о нашем будущем, не мог не знать Чех и о том, что группа наша, оставив в болоте пленного живым и отрываясь от немцев, несколько суток молчала. Мы нашли единственно правильное решение, так ни разу не раскрыв рта. Одно лишь то, что мы, такие разные, могли поступать и думать вместе, предопределяло успех. Мы дополняли друг друга, составляя единое целое. В нашей троице воплотился идеальный образ давно лелеемого Чехом всесокрушающего коллектива, где роли каждого, очертившись зыбко, могли исполняться любым. (Лет через тридцать с таким же тщанием тренеры начнут подбирать хоккеистов для ударной тройки нападения.)

— Хорошо… — еще раз промолвил Чех и повел меня в лесную чащу. Приказал встать на пенек и раздеться догола, после чего внимательнейше изучил — зрительно, обонятельно и тактильно — мое тело, заглянув даже в задний проход. Прощупал все мышцы, кончики его пальцев касались неровностей моего черепа, поглаживая каждый бугорочек. Десять, пятнадцать минут длилось это штудирование: Чех то приближался ко мне, то отходил, делая круги. Стопы мои приятно ощущали срез ели, понадобившейся Наркомзему и спиленной им. Был полдень 14 июля 1942 года, года еще не прошло с того момента, как я, крохотный листочек, ураганом сорванный с вечнозеленого людского дерева, не раз прибиваясь к земле, не раз же и взмывал к небу, чтоб в нежной духоте воздуха мягко опуститься на косой спил. Музейным экспонатом стоял я на солнцепеке — в младенческой наготе, вдыхая запахи перегретых древесных стволов, ароматы нескошенных трав и внимая рассуждениям Чеха о превосходстве голого человеческого организма над человеческим же телом, с макушки до пят увешанным пулебросающими приспособлениями. На руках сражающихся людей — около пятидесяти миллионов единиц легкого стрелкового оружия. Люди эти стреляют друг в друга, они убийцы, не несущие наказания. Они кажутся себе всесильными. Но они немощны, они безоружны перед человеком с голыми руками. Они мгновенно теряют свои боевые навыки, сталкиваясь с теми, у кого нет ни пистолета, ни винтовки, ни автомата. Они даже стреляют в безоружных не целясь и чаще всего — мимо них. Самую острую опасность для вооруженного человека представляет как раз безоружный, чем надо и пользоваться. У безоружного человека выбора нет, если он, конечно, не стал безоружным ради плена… Мне, внушал Чех, надо сполна использовать отпущенные природою данные, и прежде всего то, что выгляжу я незрелым мальчиком, недоразвитым, никто не видит под моей гимнастеркой превосходной мускулатуры…

Приказано было одеться, что я и выполнил. Теперь мы шли по лесу, не выдавая себя ни шорохом, ни дрогнувшей веткой, ни вспугнутой птицей.

— Вот береза, — сказал Чех. — Ты видишь ее, белоствольную, зеленолиственную. Но зажмурь глаза, представь себе, что перед тобой — ель. Представь, вызови в воображении образ ели, держи этот образ в себе и начинай, открывая глаза, вмещать образ в реальную березу. Подмени березу елью. Это трудно. Но тренируйся каждый день. Ты воспитаешь в себе то, что я разовью потом до умения предвидеть, до способности предвосхищать. Тренируйся, учись. И твой противник будет предумерщвлен… Взгляд! Взгляд! — вбивал Чех в меня слова, будто вонзал копья. — Ты должен вогнать в соперника эпизод из ожидаемого тобой будущего, пусть он увидит себя пронзенным пулею, истекающим кровью… Пусть он вступает в схватку с тобою, подавленный мыслью о невозможности победить тебя!..

Девять — утробных, так сказать, — месяцев прослужил я в армии и понимал, что главное в службе — знать, в каком порядке высятся над тобой начальники. Чех был выше всех, и Чех устроил нам изуверский, иного слова не подберешь, экзамен.

В двух километрах от пионерлагеря пролегала дорога, параллельная той, по которой к штабу корпуса проносились автомашины. На развилке ее Чех установил табличку «Объезд» со стрелкой, которая погнала весь автотранспорт в сторону пионерлагеря. Самодельный шлагбаум пресекал все попытки шоферов проскакивать мимо трех красноармейцев, то есть нас. Мало кто из них верил, что ничем не оборудованный КПП — настоящий, были мы безоружными, в чем и заключалась провокационная затея Чеха. Кое-кого это приводило в ярость, многих сбивало с толку, а некоторые выдирали из кобуры «ТТ». И было за что угрожать нам. Чех не ознакомил нас ни с реквизитами, ни вообще с образцами воинских документов Красной Армии на этот месяц, надо было учиться на ходу, всматриваясь в глаза беснующихся командиров, отделяя то, что называется уликами поведения, от естественного гнева или терпеливого спокойствия спешащих в штаб людей. Однажды из остановленного автобуса донеслось: «Не подходи! Взорву!» Я подпрыгнул, чтоб увидеть нутро автобуса, и (молодой, глупый!) развеселился. У человека в командирском плаще висела на груди сумка, похожая на ту, которой хвастался Любарка, в поднятой руке — связка гранат, двумя пальцами зажата коробка спичек, а на сиденье — ведро, определенно с бензином. Шофер автобуса в страхе воткнул голову в приборный щиток. Две «эмки» шарахнулись от крика в сторону. Что делать — я не знал.

Зато знал Григорий Иванович, людей знал.

— Да не нужны мне твои документы, — миролюбиво сказал он человеку, который уже подносил спичку к коробке. — Ты мне скажи, у кого в штабе фронта самые длинные усы?

Ответ последовал не сразу. Человек соображал.

— У техника-интенданта первого ранга… Фамилию не скажу.

— Михайличенко его фамилия… Поезжай.

Пропустив затем обе «эмки», он объяснил:

— Шифровальщик, это точно…

Любарка, вспомнилось, доставлял документы не столь важные, как шифры, но автоматчиков для охраны требовал.

— Так то Любарка, — сплюнул Григорий Иванович. — Дурак Любарка. Немцы как раз охотятся за теми, у кого охрана.

Косвенно подтвердив теорию Чеха об уязвимости вооруженных людей, Григорий Иванович обеспечил нас и практикой, посигналив глазами на двух красноармейцев, у которых он проверил документы и которым разрешил идти дальше. Вид у них был заморенный, на просьбу Алеши о табачке ответили согласием, полезли в карман за кисетом, были тут же нами свалены на землю и связаны. Алеше достался «ППШ», мне винтовка, вещмешки мы оставили нетронутыми. Подкативший на мотоцикле Чех осмотрел нашу добычу, поговорил с красноармейцами, вытряхнул на траву содержимое мешков. Красноармейцы, как и предполагал Григорий Иванович, были совсем недавно переброшены немцами за линию фронта. Поломавшись для форсу, наш командир посвятил нас в тайну ясновидения. Красноармейские книжки в действующей армии были введены приказом от 7 октября 1941 года, а весь многолетний опыт Калтыгина говорил: в нашей армии даже приказ об отступлении не будет исполняться немедленно, и красноармейские книжки, выданные в том же октябре 1941 года, не могли не возбудить подозрения.

Чех объявил, что экзамен нами выдержан, но к новому заданию мы не подготовлены, кое-какие шероховатости устранятся накануне выброски, в детали предстоящей операции он посвятит нас позднее, а пока же — в Крындино, двое суток отдыха, закрепленные за нами мотоциклы можно оставить себе, Костенецкий предупрежден.

Глава 8

Григорий Иванович приоткрывает тайну своего неземного происхождения. — Кто победил, или Философские споры на Ляйпцигерштрассе.

Ни одного, понятно, документа у меня под рукой нет, отсутствуют они и в сейфах, память же дает обидные сбои, и то, о чем написано ниже, случилось то ли в лето 42-го, то ли годом позже. (А может, и вообще не «имело места», потому что все — ложь, и если кто-либо когда-нибудь о чем-либо напишет правду и только правду, то все последующие сочинения станут лишними, повторяющими предыдущее.) Но не в 44-м, это уж точно, беспогонными катили мы на мотоциклах прочь от начальства, давшего нам волю до полуночи. В железнодорожном клубе на станции что-то намечалось, вроде бы даже танцы, до которых никто из нас не охоч был, но мне-то, щенку, хотелось полаять на что-то движущееся; подъехали и узнали, что «кина не будет», мотоциклы привалили к заборчику, сидели, посматривали, посмеивались, друг от друга не отходили: обламывая строптивого Калтыгина, Чех в документы его вписал какую-то нелепость, на что и клевали патрули. Вот, оберегая его, и держались мы вместе, глазея на народ. А народу было — сельдей в бочке меньше, на путях дремал состав без признаков паровоза, над вагонами курились дымки, котловым довольствием станция не обеспечивала, предоставляя взамен кипяток в неограниченном количестве. На базарчике торговали яблоками, вокруг и поверх его витали обычные сделки, шла менка, и гулом своим, гомоном, мельканием азиатских лиц, залихватским хохотом и визгом зажатых в кольцо молодух затопленное людьми пространство напоминало стан кочевников.

Красноармеец, появившийся перед нами, не сразу привлек внимание. Людская волна выкинула его под наши глаза; он смешно — локтями — подтянул кверху присползшие шаровары, привычно ковырнул в носу, что в городе означало бы нечто подобное взгляду человека на часы, высыпал остатки махорки на оторванный от газеты клок бумаги правильной формы, закурил и сплюнул. Раскосые глаза его выражали следующее: меня не тронете — и я вас не обеспокою, а уж об остальном договоримся…

По кое-каким признакам я, тренировки ради (Чех наставлял: учись — ежедневно и ежечасно), установил, что этот низкорослый боец уже дважды побывал в госпитале, женат, воевать начал год назад, побывал в окружении, родом из тех мест, где славянство подпитывалось кровью и соками разных вотяков, черемисов и удмуртов, и большую часть жизни провел, за лошадью идучи. Эшелон его формировался трое суток назад, где-то за Москвой, там же он и побрился у полкового парикмахера; в сидоре его, оставленном в вагоне и не брошенном в кучу, а прикрученном к чему-то капитальному, несъемному, неумыкаемому, хранился бритвенный станок с лезвием «Звезда».

Такой вот корявый мужичонка маячил перед нашими глазами — почесываясь, поглядывая на торжище. В кисете его еще оставалось махорки на две-три закрутки, тем не менее он, докурив свою цигарку, стрельнул у кого-то самосадику, на будущее, в припас: как только скрылся в толпе богатей, одаривший его табачком, мужичок ссыпал прибыток в кисет, явно не подаренный и не домашний, а сшитый из портянки.

В этот момент Алеша ногой осторожнейше тронул меня, призывая к бдительности и вниманию; я чутко осмотрелся и тихо поразился.

Григорий Иванович выглядел полным придурком: нижняя губа отвесилась, лицо обмякло, в глазах — ужас, как у человека при первой бомбежке, и бомбой, еще не рванувшей, был этот жадноватый красноармеец. Калтыгин порывался — то ли встать, то ли травою вжаться в землю. Решился: встал. Утвердился на покачнувшихся ногах. Сделал шажок. Второй.

— Хатурин!.. Хатурин Федор!.. — позвал он заискивающе, угодливо даже.

Красноармеец глянул на него искоса, через плечо и восстановился в прежней позе независимого наблюдателя. Видимо, решил, что ослышался. Тогда Калтыгин наложил пятерню на его плечо, разворачивая к себе.

— Да я это, — произнес как-то искательно Григорий Иванович. — Не узнаешь?

Тот, кого называл он Федором Хатуриным, прищурился, вгляделся в него и непонимающе покачал головой, сожалея, что не может доставить удовольствия мил-человеку, удовлетворить притязания того на давнее знакомство.

— Да из Тарбеева я, как и ты… — с некоторой досадой сказал Григорий Иванович, однако себя почему-то не называл. — Как живете там?.. Воронова Нюся — как она?

— А все так же она! — тут же ответил Хатурин Федор, скрытно поглядывая на лепившегося к нему незнакомца, но так и не узнавая его, что, впрочем, было неудивительно. Для простого тарбеевского колхозника человек с кубарями в петлицах был крупным начальником, от которого надо всегда держаться подальше.

— Тебя-то я хорошо помню, — оживлял Григорий Иванович память Хатурина. — Ты на Анке Шивановой женился, из Вешняков, а жил за прудом, рядом с Крикуновыми. Как они, Крикуновы?

— В порядке Крикуновы, — все так же бодренько отвечал Хатурин, и о каких тарбеевцах Григорий Иванович ни спрашивал, ответ для него находился один и тот же, соответствующий интонации вопроса. На всякий случай Хатурин добавлял словечки «благодарствую» или «спасибочки», что позволяло догадываться: Калтыгин так еще и не признан земляком, словечки эти деревня пускает в ход при встрече с опасным городом. Для той же цели Хатурин Федор искал глазами в толпе кого-либо из знакомых, окликнув которого можно уйти от приставаний. А Григорий Иванович начинал злиться: разговора не получалось.

— Да ты в кусты не смотри, землячок… Тебе что — махра нужна? Времени у меня в обрез, а то бы я тебе ящик ее притаранил…

Из кармана галифе он достал пачку «Северной Пальмиры» и великодушно распахнул ее. Помявшись из вежливости, Хатурин выколупил из плотно набитого ряда стройную длинную папиросу, которая никак не хотела держаться в его заскорузлых пальцах, — танковая башня, водруженная на стог сена, выглядела бы уместнее.

Тут-то и прояснилась память тарбеевца. Командиров с кубарями в петлицах он уже повидал, а вот «Северная Пальмира» сразу ввела дарителя в господский, барский чин: хозяином жизни оказался человек, называвший его земляком.

— Благодарствую… — промямлил Хатурин, и папироса в пальцах его поплыла и замерла над коробкой, которую продолжал держать открытой Григорий Иванович, намереваясь, видимо, предложить Хатурину не церемониться, а набрать папиросин побольше, а то и все взять.

— Спасибочки, — потвердевшим голосом отказался от дара Федор Хатурин, и пальцы его папиросину уронили — на землю. — Мы уж как-нибудь своим добром обойдемся, оно и привычнее… — забубнил он, и с каждым звуком голос его прибавлялся весельем, свирепеющим весельем. Мелькнул и застыл на мгновение взгляд — ненависть была в нем. — Живой никак? — будто удивился Хатурин, ухмыляясь и тяжело дыша, показывая кривые желтые зубы. — Х-ха! — выдохнул он с торжеством и по-собачьи встряхнулся, в долю секунды успев обежать взором станцию, эшелон и две тысячи красноармейцев, саранчою покрывших землю и растревоженно гудевших. — И когда тебя только могила примет?! Но примет, обязательно примет, помяни мое слово — примет!

Он повернулся и зашагал — быстро, странно как-то, будто гнал перед собой консервную банку, рывками шел, размахивая короткими руками, продолжая, наверное, посылать проклятия земляку. Врезался в толпу и смешался с нею.

Ни единого слова, ни одного жеста не проворонил я… Глянул на Алешу — а того нет, Алеша пропадал целый час; хмурый как туча, Калтыгин тихо бесился, догадываясь, что его подчиненный настиг тарбеевца, выскреб из него все невырвавшиеся обвинения, вымотал весь клубок…

Неделю спустя Алеша улучил момент, рассказал мне, кто такой Григорий Иванович Калтыгин.

Нет, не в Тарбееве родился наш командир, а в селе Иржино, в двадцати километрах от Арзамаса. В Тарбеево семья перебралась в 1917 году, Грише в ту пору было 5 лет. Рос он загнанным ребенком, старшие братья отличались некрестьянской хваткой и вскорости сиганули в город, изменили фамилии, заметая следы и давая младшему писать во всех анкетах, что о судьбе их он никакими сведениями не располагает. Все хозяйство Калтыгиных — конь, корова, птица, двор и двенадцать десятин (много это или мало — я не знал, да и Алеша, рассказывая мне, мог поднапутать). Держалось хозяйство на Грише. Школу первой ступени кончил он еле-еле, не до учения было, спину гнул на пашне и огороде, а при согнутой спине глаза на девок не поднимаются. Неизвестно, как сложилась бы жизнь Григория, если б в 1929 году нищий район не приютил агитатора, проповедник этот держал при себе «маузер», что идеям его придавало убедительность, идея вообще возвышается, когда она при оружии, агитатор к тому же был из тех, кому кажется: ежели поднапереть плечом еще немножечко, то стена людского горя рухнет и воцарится райская жизнь. Гришка Калтыгин, зараженный идеей, сколотил в Тарбееве ячейку, открыл сельский клуб, где громил бога и попа из соседней деревни. Постигая азы веры, Григорий пашню забросил, приболевший отец обоснованно возроптал, тем более что агитатор сам определил себя на постой к Калтыгиным, по какой-то желудочной болезни ел мало, но, уверял Хатурин, за столом «гоношился» и был в конце концов выдворен. Неуемный агитатор отличался еще и повышенной возбудимостью, стал таскаться по молодухам, беря с собою Григория, который открыл новую область приложения своих недюжинных сил. Между тем агитатор смело отрапортовал в район о полном торжестве идеи, а Григорий записал отца в колхоз вместе со всей живностью, включая кур. Когда же ночью отец все-таки вернул себе корову, Григорий вновь реквизировал ее, получил в награду (агитатор пожертвовал) «маузер» и, несмело помахивая им, погнал отца в район. А уж за матерью приехали оттуда сами милиционеры, тем же днем. Кого заодно с матерью везти в район — на них указывал Григорий Калтыгин, ведя милицию по главной сельской улице и помечая мелом дома особо вредных кулаков, а также тех, кто препятствовал Гришке и агитатору портить девок. Усердие было замечено, агитатора послали учиться на красного профессора, но деревенскому житью Гришки пришел конец, оставшиеся мужики готовы были разорвать его на части, и будущий капитан РККА двинулся в район, но почему-то оказался не у дел. Еще чуть-чуть — и пришлось бы удариться в бега, превратиться в бродягу, кочевника, много таких развелось в ту пору, вырванные из семей дети бежали в направлении, указанном свистком паровоза, обживали бараки или вливались в расплодившиеся банды…

Что стало дальше с Григорием Ивановичем — это мы с Алешей когда-нибудь да узнаем. Но сценка на станции, сама фигура Федора Хатурина так отпечатались в нас, что мы о нем помнили всю войну. Более того, на той же Ляйпцигерштрассе раскрепощенные нами хористки затеяли спор о том, что же произошло в период между июнем 1941 года и маем 1945-го: мы выиграли — или они, немцы, проиграли? В щуплых и озорных хористках горел огонь святого бюргерского патриотизма, они знали к тому же, что мы их не только не пристрелим, но и дадим разграбить часть Берлина, а именно квартиру оперной бабы, когда-то написавшей донос на мать Алеши. Они поэтому не стеснялись, никого и ничего не боялись, они орали, как на спевке, о том, что азиатские орды все-таки в Германию вторглись, как ни старался Адольф предотвратить это нашествие. Мы же с Алешей сцепились: я, воспитанный Чехом, уверял, что Великая Победа, до которой один шаг, произошла, случилась, возникла, явилась — волею неведомых нам обстоятельств и сил явно инфернального происхождения, а друг мой тыкал пальцем на окно, под которым жгли костер солдаты какой-то там дивизии, и кричал: «Хатурин Федор — вот кто победил! Он!» И, отпихивая лезших к нему хористок, напоминал: миллионы Хатуриных — лучшие солдаты этих лет; упорство их доводило немцев до озверения, до исступления, потому что уничтожить таких солдат было невозможно: размажь их по земле траками «тигра» — и вдогонку услышишь, как по броне чиркнет пуля из мосинской трехлинейки 1891 года. Из века в век таких Хатуриных держали в худом теле, стреножили царевыми грамотами, постановлениями правительствующего сената, указаниями волостных и районных начальников. Жизненным поприщем этого затюканного и замордованного мужичка всегда была землица, земельный надел, семидесятисантиметровый слой почвы, в благодарность за труды дававший пахарю прокорм, пищу для него и скотины. Ее, землицы, всегда было мало — чтоб показать себя на ней, чтоб развернуться по своему умению и хотению. Но когда земли стало необозримо много, плоды рук оказались неразличимыми в совокупном продукте, копаться в землице почему-то расхотелось, сколько ни заставляли трудиться разные райсельхозотделы и уполномоченные. В семье и в самогоне проявлялся мужичок, и если уж напивался, то бил бабу смертным боем, мудохал. В первые дни войны такие мужички могли сотни верст бежать в панике, то есть планомерно отступать вместе с корпусами и армиями. Но наступал вдруг момент такого упадка сил, когда ноги уже не держали бегущего, когда он, фигурально выражаясь, сваливался на дно ямы, откуда уже не выбраться, поднимал голову к небу и видел: вокруг — ощеренные немецкие автоматчики. Вот тут-то и просыпались в мужичке исполинские силы и страсти, все неизрасходованные гражданские права, и, спасая никчемную свою жизнь, которая казалась немцам уже конченной, он проявлял диковинную смекалку и расчетливую отвагу, в него вселялся никем еще не измеренный дух общности со всей вспаханной и невспаханной землей России, срабатывали еще не познанные механизмы психики, на все инстинкты русского человека испокон веков накладывались ощущения-рефлексы от громадности и громоздкости державы, границы которой неизвестно где, от самолюбивого неприятия всего иноземного, от простора и шири, которые никогда не убудут, от осознания зачуханности своей, не отмываемой до того, что ею можно гордиться, от проникновения в собственное величие, потому что от дедов и прадедов знаемо: на твоих костях государство держится, только на них, поэтому государственные мужи и могут дурить, потешаться, паясничать, скоморошничать, торговать в убыток, голодать, сидя на мешке с деньгами, устраивать гульбища при пустой казне, дурным глазом смотреть на соседей, пугая их несметной ратью…

Так рассуждал Алеша. А я рассуждал иначе. Как — не скажу. Или уже сказал?

Глава 9

Городской транспорт на лесной поляне. — Незримые железные маски. — Летим, прыгаем и приземляемся. — Михаил, основатель династии Бобриковых.

Пора, однако, возвращаться в Крындино. Туда прибыл Чех. Всех нас троих рассадили по разным классам школы, под диктовку своего Тренера-Наставника (или Учителя — кому как нравится) я заполнил анкету из более чем шестидесяти пунктов. Ни одно слово и ни одна цифра в ней не соответствовали правде, я обрел новую фамилию, я теперь не в Сталинграде родился и не 28 августа, моими родителями стали абсолютно незнакомые мне люди. Я учился в разных школах разных городов СССР и даже успел поступить на первый курс Института иностранных языков. Все написанное мною было враньем, кроме почерка, но и его я лишился, потому что после заполнения анкеты и написания автобиографии к столу подсел вошедший в класс командир, в котором я узнал инструктора по агентурной работе, этому делу учил он меня еще там, на курсах. Естественно, мы сделали вид, что не знакомы. Чех соглашающе кивнул, прочитав написанные мною документы, лживые от начала до конца. Собрав со стола все бумаги, командир унес их с собой, а Чех проверил мое умение сосредотачиваться на внутреннем объекте. Я созерцал себя, надеясь услышать «манану», потом рывком прыгнул в реальность. Вернулся командир, все анкеты, автобиография, обязательства и подписки стали машинописными, я вывел какие-то закорючки под ними, затем рукописные плоды моего полуторачасового труда скомкались — при мне же — и сунулись в печку. Командир кочергой оттянул вьюшку, зажженная спичка воспламенила бумаги.

Примерно так же покончено было с прошлым Алеши, который Алешею оставался только для нас, и то наедине, чему он порадовался. Нас ждали громкие и героические дела. Другого мнения о происшедшем был наш командир. Григорий Иванович грустно — чего от него не ожидалось — промолвил, наливая за ужином водку себе и Алеше:

— Нехорошо они с мальцом нашим поступили… Мы-то безродные как бы, сгинем — и никому дела нет. А мамаше Леньки даже похоронки не пришлют.

Алеша звякнул стаканом о стакан, выпил и бодро ответил:

— Не каркайте, Григорий Иванович!.. Предчувствие у меня есть: все мы до Берлина дойдем. А уж что после — извиняюсь, догадок нет…

Тут только до меня дошло, что отныне мы — и я в том числе — безвестные, ничейные, мы не значимся ни в одном списочном составе, нас вообще нет в армии, мы вроде бы и не рождались даже. Тем не менее все наше перечеркнутое и сожженное прошлое существовало, подтверждалось этим ужином, небывалой грустью Калтыгина, жалеющего меня, Алешею, в котором я жил еще тем, зугдидским мальчуганом. И Лукашиным — этот заглянул к нам перед ужином и твердо обещал: все письма будут храниться у него, вернемся — он из рук в руки передаст их нам. И Костенецким, не сумевшим вырвать «Кантулию» из лап Любарки, но торжественно заявившим: вернусь с задания — и аккордеон будет моим. Полковник долго, за час до ужина, как равный с равным, говорил со мной, увлечение музыкой полковник приветствовал, однако же считал, что время мною упущено, серьезным музыкантом не стать уже, нет смысла поступать после войны в консерваторию; университет, филологический факультет с последующей специализацией — вот к чему надо стремиться. Музыка может только способствовать речевым навыкам. «Кантулия» не «Кантулия», но аккордеон ждет меня!

Опорожнив стакан парного молока, я поддержал Алешу. Дойдем до Берлина, обязательно дойдем! Уточнил: с «Кантулией», Костенецкий обещал!

Водка не раздобрила Григория Ивановича, обломавшего зубы о Любарку. Делегат связи цепко держался за аккордеон, добыл справку, что инструмент — имущество, находящееся в ведении парткомиссии при политуправлении фронта.

— Сам Костенецкий обещал, говоришь… Я вот когда на бабе лежу, чего только не наобещаю. А слез — и забыл.

В эту ночь нас увезли в пионерлагерь. Полоса препятствий дополнилась немецким штабным автобусом, мы решетили его одиночными выстрелами и автоматными очередями, вскакивая внутрь через окна и обе двери. Однажды, нащелкавшись кнопкой секундомера, неудовлетворенный Чех полез в продырявленный автобус, сел в центре на распотрошенное пулями сиденье, махнул рукой: «Давай!» И запустил стрелку. Штурм длился несколько дольше прежнего, одна из пуль срикошетировала и обожгла Чеху шею… Поджав бескровные губы, он недоверчиво смотрел на циферблат. В автобусе пованивало горелой ватой. Оценки мы не услышали. Зато получили ценный совет, один из многих:

— На будущее: достаточно бросить кирпич на крышу автобуса — и все в нем сидящие глянут вверх. Или пригнутся. На этом отвлечении внимания можно сыграть.

Он все знал и все умел, тихий голос его становился вкрадчивым, когда, смотря куда-то под ноги и водя по земле прутиком, Чех излагал секреты своего ремесла. Он показывал нам, как проверять парашют, как прыгать на горящий лес и что делать, если в горах потоки воздуха тянут тебя в ущелье, откуда не выбраться. Трижды мы прыгали с больших высот, согласованно приземлялись. Однажды покинули самолет втроем, держась за руки: я, Чех и Алеша. Мы поняли, что воздух так же плотен, как и вода, и в нем можно плавать, кувыркаться и покоиться, в воздухе есть щели, ямы, горки.

С самим заданием знакомили нас поэтапно, Григорий Иванович потребовал макет местности с объектом, на который нас нацеливали. Макет вылепили — но без названия населенных пунктов, с картой не сравнишь. Назначили, наконец, день вылета: завтра после захода солнца. Карты развернулись на последнем инструктаже в пионерском домике. Ни Костенецкого за столом, ни Лукашина, полковник и майор начальствуют отныне над нами только «по хозяйственной линии». Десять суток отводилось на задание. Вот район высадки (карандаш Чеха обвел его кругом), вот маршрут следования, вот место ожидания, вот предполагаемый путь автобуса или легковой машины. Цель — портфель в руках одного из едущих. Подробности — за час до запуска моторов. Тогда же — шифры. В зоне ожидания — полное радиомолчание, только прием.

Сто шестьдесят килограммов — с таким грузом мог прыгать богатырь Калтыгин. «Ломовая лошадь», — пожаловался он неизвестно кому. Подлетел Алеша: «Григорий Иванович, родной, позвольте облегчить вашу участь, отдайте спирт…» Мой счет был не в килограммах, я мысленно выводил цифру «22» на ромбике под значком парашютиста, и я верил, что на обратной стороне ромбика число убитых мною лично немцев перевалит за дюжины. Верил, потому что видел отчетливо каждого немца, падающего навзничь. Из плотного времени Чех выкраивал минуты, чтобы позаниматься со мной. Мысль, наставлял он, опережает действие, и действия надо подгонять под уже созданные воображением финалы. Я начинал мнить себя Великим Диверсантом и воспитывал свое тело образами себя. Я успевал за три секунды швырнуть гранату и повалить мишени, стреляя по ним из двух пистолетов сразу. Во мне прибавилась масса и сила мышц, они подчинялись мысли, узелочки, сплетения и бугорочки мускулов контролировались неуемным воображением.

Мы спали четырнадцать часов, солнце катилось к западу, когда Чех в палатке давал нам последние напутствия. Зачихали моторы «ЛИ-2». Поднялись в самолет по лесенке, Чех награждал каждого мягким шлепком по затылку. Взлетели наконец. Высота набиралась большая, в ушах позванивало. Мы вновь увидели солнце в иллюминаторах, потом засияли звезды. Над линией фронта пролетели в темноте. Мне почудилось на мгновение, что из кабины пилотов доносится «манана».

На полет отобрали, уверял Чех, самых опытных летчиков, да мы и сами чувствовали, что самолет ведут знающие ребята. Встали со скамеек одновременно с красным сигналом. Первым пошел перегруженный Григорий Иванович, Алеша с рацией — за ним, я падал растопыренной лягушкой, пока не увидел оба белеющих купола.

Приземлились мы очень удачно, искать друг друга не пришлось. Лес рядом, парашюты закопали и поделились грузом. Через час обозначилась дорога. Шли по ней до первых фар, проехал семитонный «Бюссинг» с охраной. Теперь — еще одна дорога, перейти ее Григорий Иванович вознамерился с ходу, но Алеша одернул его: нельзя! Уж очень везло с самого начала, это опасно. Отошли от дороги, взяли севернее, слышали журчание помеченного на карте ручья и по нему добрались до южных окраин лесного массива. Перестроились: верткий Алеша впереди, за ним Григорий Иванович, я, самый прыткий, то замыкал цепочку, то двигался параллельно, забегая и отставая. За сутки прошли семьдесят километров, короткий привал отвели на естественные нужды. Я, мальчик, начинал уже понимать, что такое настоящая мужская работа.

Еще восемнадцать часов хода — и мы оказались в точке ожидания. Чех знал, что приземлились мы в намеченном месте и в точно предсказанное время. Я принял шифровку, Алеша расколдовал ее и сжег, поднеся к ней щегольскую зажигалку свою в виде дамского «браунинга». С вещицей этой он не расставался, дразня меня ею: «Вот начнешь курить — подарю!» Спать залегли в мелком кустарнике. Каждый уже знал: цель — добыть некий портфель. И каждый уже начинал догадываться: начальство наше совсем спятило — нет, не таким путем узнаются секреты в портфелях!

Теперь еще одна дорога — шоссейная, оживленная, ни разу не бомбленная, правда, и вообще партизан отсюда удалили три месяца назад, за портфелем, видимо, охота шла не один год, если верить Григорию Ивановичу; всегда командир наш преувеличивал важность задачи, поставленной перед его группой. С высокого вяза рассмотрели биноклями дорогу, определили место перехода. Дождались темноты. Рацию спрятали. У меня и у Алеши к этому шоссе мог возникнуть интерес, мы поэтому особо приглядывались к мотоциклистам.

Еще раз проверились и в полночь оставили дорогу за спиной. Лес редел. Сели, стараясь не дышать, мы были на краю минного поля, вышли к нему правильно, собачий нюх Алеши нас не подвел, он распознал ельник в густоте лесных запахов, а мины немцы поставили сразу за ельником, Чех своей рукой обозначил подстерегающую опасность. Когда засветлело, я пополз, пальцами ощупывая траву и воздух. Мины оказались обычными, противопехотными, соединенными в цепь по контуру леса, шахматный порядок чередовался с разбросом наугад. Мешали муравьи, особо злые. Сзади успокаивающе посвистывал Григорий Иванович: не спеши, отдохни. По сделанному проходу прополз Алеша, стал помогать. Мины оставили в земле, зарубками пометили безопасный выход из леса. Под ногами — желтая хвоя и прошлогодний лист, деревья росли так плотно, что кроны их закрывали солнце и шум свой отдавали ветру. Было тихо, таинственно, куда-то подевались птицы. Мы будто в тумане брели. Отвернули пласт мха, пописали и покакали в общую кучу. Вздремнули по очереди. Воды во фляжках — на сутки, не больше, вся надежда на то, что в таком лесу обязан биться ключ. А нет его — не беда: моча человеческая и для ран целебна, и жажду утолит, и примочкою послужит, и да мало ли на что способна она?

Ключ, однако, нашли, напились, наполнили фляжки. У зарослей дикой малины Григорий Иванович остановился, примерился — и к местности, что наяву, и к значкам на карте.

— Здесь поскучаем, — сказал он.

Алеша откурился и подсел ко мне.

— Посольский приказ ликвидировали аж при Петре Первом, — продолжил он рассказ, начатый еще на аэродроме, перед вылетом. — А он — Наркомат иностранных дел той эпохи, людей туда отбирали грамотных, и Михаил, фамилия которого да будет тебе неизвестна, работал во 2-м повытье, в отделе, ведавшем дипотношениями со Швецией, Молдавией и некоторыми другими странами. Роду Михаил был, как знаешь, худого, но выдвинулся быстро, за три года от устного толмача до переводчика, способного изготовлять тексты и сравнивать их с иностранными версиями. На чем и погорел, но дал как бы запев, зачин песне, которую подхватил весь род его…

Я слушал. Я очень внимательно слушал. Я помнил, что дед мой по отцу — землемер, а по матери — сельский учитель, но кто были их родители — это уже терялось во мраке неизвестности, в глубине давно отшумевшего века, покоилось на дне эпох, и я мог предками своими считать всех славян от Пскова до Киева, весь народ от литовской границы до степей с татарами. А щепетильный Алеша брезговал таким массовым родством, он, стебелек, питался давно, казалось бы, иссохшими корнями, оживляя их тем, что знал и помнил о предках. Этот Михаил (фамилию Алеша остерегался произносить) был нещадно бит батогами, за дело бит, потому что при составлении ноты намеренно совершил ошибку, исказил титул государя, а это умаляло достоинство всего государства Российского. Алеша, однако, находил оправдание Михаилу. Нота, то есть грамота, была составлена в выражениях, где сквозняком погуливало холопство и раболепие, наследие той поры, когда униженная татарами Русь юродствовала, подставляя свою задницу под плетки иноземцев. В Михаиле, предполагал Алеша, заговорила обыкновеннейшая гордость, формы проявления ее столь у нас причудливы, что европейцу не постичь их. (Я слушал, разинув рот.) Чем лечил задницу Михаил — потомкам знать не дано. Маслом ли лампадным, припарками из капустных листьев или просто отлеживался — такие детали в летописях не упоминались, рецепты, видимо, были всем известны, пороли и били на Руси повсеместно, гусиные перья писцов излагали потомкам все виды истязаний…

Я слушал. Я чувствовал себя залетным бродягою, потому что жизнь моих предков мне неведома, и сам я казался себе возникшим из ничего, клопом, произросшим из сально-грязного тюфяка, жабою, рожденной илом. От меня нельзя было, как от точки, провести линию, уходящую прочь, во тьму российских времен, во мглу истории. Ужасное открытие, унижающее напоминание о тщетности существования: нет человека, нет людей, всего лишь — песчинки, частицы слоя, из которого произрастет другой слой!

— Подъем! — сказал Григорий Иванович.

Мы поднялись и пошли. Я твердо решил: дети мои беспамятными не будут, я собою обозначил точку, от которой разойдутся линии, устремленные в будущее, в смутную даль коммунизма. После взятия Берлина я стану студентом, я буду работать в Наркомате иностранных дел и писать грамоты, то есть ноты, а по вечерам трогать клавиши «Кантулии», исполняя «манану» вместе с флейтой Этери.

Два «Мессершмитта» снизились и прошли над лесом, видеть нас они не могли, но обнаружили бы деревья, покореженные взрывом мины, заметили бы и дымок, потому что посадочный курс пролегал над зеленым массивом, не при всех ветрах, разумеется. В воздухе отрабатывали курсанты свои летные часы, садились и взлетали, на аэродроме приземлится и транспортный «Юнкерс», тот, на котором доставят документ, ради чего и сбросили нас.

В лесу хорошо пахло, птицы пели на все голоса. Я все более утверждался в мысли, что только благодаря мне Верховный Главнокомандующий получит сверхсекретный немецкий документ, отметит это обстоятельство в каком-нибудь приказе, и потомки мои, роясь в бумагах далекого XXI века, встретят мою фамилию.

Глава 10

Два кореша из Вюрцбурга. — Экскурсия на шоссе. — Неизвестный друг подает сигнал. — Перочинный ножик — голубая мечта бесстрашного советского диверсанта. — Бобриковы безумствуют.

Двое суток ушло на то, чтоб осмотреться и понять, где мы и как удачнее перехватить посылку из Берлина, тот документ, за которым нас отрядили. В глубине леса — объект, обнесенный забором и минами, сторожевыми вышками и колючей проволокой, подходить к нему Чех не разрешал, немцы тоже не подпустили бы, да и не на объект (Калтыгин называл его «фольварком») нацелились мы, а на дорогу, по которой поедет с документом берлинский связной. Его, конечно, будут охранять, на аэродроме учебного авиаполка он не задержится, сразу направится к объекту, автомашина или бронетранспортер покатят по дороге, огибающей лес, притормозят у мостика через мелководную речонку, перевалят на другую сторону, еще раз остановятся у КПП, чтоб резво одолеть пять километров и замереть перед воротами фольварка. По уверениям Чеха, связной прибудет не один, с группой старших офицеров, а тех надо, по обычаям всех армий всех стран, ублажать, хозяин объекта не поскупится на угощение, до Беловежской Пущи далеко, охоту не организуешь, на рыбалку немцы не поедут, но уж в городе — а до него не так уж далеко — можно отвести душу. Часть офицеров смоется в Минск, и связной, проторчав на объекте двое-трое суток, на аэродром отправится с поредевшей свитой, причем, убеждал Чех, охрана будет ослаблена. Значит, портфель с документом брать надо в тот день, когда за связным прибудет самолет, а в какой час берлинский Любарка тронется в путь — это подскажет человек с объекта, сочувствующий советскому командованию, около КПП он выронит смятую пачку сигарет «Бергманн Приват».

С этого КПП мы и не сводили глаз. Первая неожиданность: не полевая жандармерия несла дежурство, а солдаты отдельного батальона, расквартированного в городе, и сменялись они не через шесть или восемь часов, а сторожили дорогу посуточно, от тягот службы отдыхая в санитарном фургоне с закрашенным крестом. Два солдата на пост, сутки службы, сутки отдых там, в городе, караульную парочку, следовательно, знали в лицо шоферы всех автомашин объекта, и подмена солдат уже невозможна, а на ней и строился наш план, затрещавший по швам, выходить же в эфир и спрашивать, что делать, было нам запрещено. Чех внушал: «В любом случае действуйте по обстановке!» С наступлением темноты я подползал к фургону, слушал разговоры солдат, днем же рассматривал их в бинокль. Два пожилых немца словоохотливостью не отличались, их постоянно клонило ко сну и тянуло к еде, они, как промолвил однажды Калтыгин, отрываясь от бинокля, «службу поняли». Языки их не развязал бы достаточно жесткий допрос, да что они могли знать?!

Зато другая парочка болтала без умолку, им было о чем посудачить, вспоминали они родные края, женщин Вюрцбурга и всех тамошних знакомых, очень хвалили француженок и почем зря крыли начальство, бросившее их дивизию на Восток. Здесь их ранило — к счастью или к несчастью, неизвестно, к единому мнению солдаты не пришли, сходились же они на том, что война эта — дерьмо, скорей бы она закончилась, пора везения может оборваться в любой момент, ротный командир — парень неплохой, но старшина своего дождется, мордой в сортир его сунут, надо ж, до чего додумался — строевые занятия проводит не на сухом плацу, а в луже посреди двора! Мастикой заставляет натирать уборную! А они — не новобранцы, они честно служат уже четвертый год, не считая обязательной трудовой повинности перед призывом! Они прошлую осень провели в болотах под Ленинградом, где чуть не утопли, трясина там такая, что ноги не выдерешь из нее, приходилось хвататься руками за голенища!

Звали их Францем и Адельбертом, причем последнего напарник и земляк издевательски именовал то «Адди», явно намекая на фюрера, то «Берти», имея в виду какую-то Берту из Вюрцбурга, которая водила экскурсантов к епископской резиденции, к концу осмотра так распаляясь, что готова была отдаваться любому туристу. Понимал я немцев плохо, через пень колоду, баварский диалект все-таки, но запоминал все словечки и доосмысливал их. Тому и другому — по двадцать два года, у обоих прострелены легкие. Франц в марте побывал в отпуске и давал ценные советы земляку, кого из писарей умаслить, чтоб побыстрее добраться до бертиных ляжек.

Плохие, очень плохие немцы! Гадости про Берту, солдатские анекдоты, которых не смог бы понять германист Костенецкий, жратва, бабы — и ни словечка о том, когда прибудет связной.

Мы уже сосчитали и запомнили все автомашины объекта, был среди них и штабной автобус, точно на таком же учили нас расправляться с пассажирами за восемь или десять секунд. Эта неповоротливая колымага, битком набитая офицерами, каждый вечер отбывала в город и возвращалась около полуночи, персонал фольварка весело проводил время, начальство ездило на «Хорьхе» и «Опеле», чешский грузовичок «Татра» привозил и увозил постовых. И ни одного мотоцикла! А он так нужен был нам, мы ведь рассчитывали на полевую жандармерию, она с мотоциклов не слезала. Пришлось поэтому совершить марш-бросок, уйти из заминированного леса, вернуться к шоссе, высматривать мотоциклистов. Трудились всю ночь, убитых затащили в лес и упрятали в землю, один мотоцикл оставили у прохода через минное поле, второй покатили с собой. Устали так, что ныли плечи и слипались веки. На КПП — полное спокойствие, никаких признаков скорого берлинского присутствия, я отдал Алеше бинокль, заснул и был разбужен: сочувствующий советскому командованию человек просигналил, самолет ожидался сегодня. Франца и Адельберта уже сменили, у пожилых солдат обнаружился нюх на прибытие начальства, они покинули фургон и торчали у шлагбаума, автоматы перебросили на грудь. Солнце было в зените, когда пустой автобус, сопровождаемый «Хорьхом» и «Опелем», миновал КПП, по пыльной дороге доехал до мостика, сбавил ход, осторожно покатил по хлипкому сооружению, потом выбрался на твердый устойчивый грунт и свернул к аэродрому. Прошло полчаса. Учебные полеты отменили, «Мессершмитты» не стрекотали, в воздухе показалась черная точка, укрупнилась, «Юнкерс» прошел низко над лесом, постовые задрали головы и навели в фургоне кое-какой порядок, подмели пол и спрятали примус. Время тянулось медленно, автобус не показывался. Покусывая травинку, Алеша сказал, что, возможно, все труды наши напрасны. У документа, который надо получить с боем, изменились адресаты рассылки, точнее — развоза, век не видать нам теперь этого сверхсекретного циркуляра. Или так: сам адресат выехал на аэродром, ознакомится с документом, распишется и вновь спрячется в фольварке. Документ, знать, предназначен людям, которые так нужны на месте службы, что вытаскивать их в Берлин нецелесообразно. А о том, чтоб вытащить в Москву хранителя секретов, — и речи не было в Крындине.

И страх и надежда были в опасениях Алеши… Подвел итог Григорий Иванович, сказал, что нам-то, молодым и глупым, еще ничего, как-нибудь обойдется, а вот с него — семь шкур спустят, голову отпилят, почему, завопят, не принял своевременных мер, почему?

Обсуждать приказы, как известно, не принято в армии, но, скажите, чем иным еще заниматься воинам в часы вынужденного безделья? И все мы выразили осторожное сомнение в навязанной нам Чехом тактике. Какой бы важности и секретности документ ни был, а похищать его открыто, с пальбой и грохотом, — глупо. Видимо, ради шумовых эффектов и задумана вся операция, они, эффекты эти, только часть обширного плана, в котором предусмотрено и наше почти недельное ожидание самолета из Берлина.

Еще не появился убывший на аэродром автобус, а пожилые забегали пуще прежнего, стараясь показать, что не зря сидят в тылу и шлагбаум не поднимут до тех пор, пока не проверят документы даже у тех, у кого не положено их требовать. Впереди — «Хорьх», затем автобус, уже не пустой, на всех шестнадцати сидячих местах — офицеры, не ниже капитана, почти у каждого — портфель, поди пойми, в каком из них самый ценный груз. Замыкал процессию «Опель», там дремали двое, в штатском, предъявили они постовым какие-то жетоны. Впрочем, те их знали в лицо — местные, значит, из города. Шлагбаум подняли и опустили, пожилые сплюнули и поплелись к фургону. В автобусе, на наше удивление, офицеры принадлежали ко всем родам войск, судя по цвету кителей и погон: голубовато-серые (люфтваффе), сине-голубые (жандармы), на плечах кавалеристов — ярко-желтое, у артиллеристов — серо-зеленое шитье. Одно было ясно: не на час и не на два рассчитан их приезд, совещание-инструктаж, предположил Калтыгин, если не инспекция.

К этому времени у нас уже сложился план захвата, нападение на штабной автобус мыслилось не у КПП, а у мостика. Калтыгин и Алеша, переодетые в добытую на шоссе форму жандармов, на там же захваченных мотоциклах окажутся у речки в тот момент, когда к мостику подъедет автобус, изобразят либо поломку мотоцикла, либо неуверенность в том, что мостик выдержит тяжесть переполненного штабного автобуса. При всех вариантах офицеры ступят на землю, в автобусе останется тот, кто с берлинским документом. Десяти секунд хватит, чтобы уложить офицеров. От меня же требовалось захватить КПП и заблокировать дорогу, на что я с воодушевлением согласился. Была у меня своя радость, свои надежды, осуществиться они, правда, могли только тогда, когда на КПП дежурили «мои» немцы, Франц и Адельберт. Я жаждал овладеть перочинным ножиком, талисманом Адельберта!

Этот складной нож я высмотрел давно, в первый день наблюдения, зоркие глаза мои, оснащенные к тому же биноклем, залюбовались отнюдь не солдатской принадлежностью. Помимо двух широких и длинных лезвий нож вмещал в себя семь или восемь блестевших на солнце предметов — пилочки для ногтей, ножнички, шило, расческу, ложку, вилку и прочее, так нужное в быту, но малопригодное истинному диверсанту, у которого за поясом нож, называемый финским. Адельберт же нарочно демонстрировал Францу универсальные возможности своего ножика, он дразнил им земляка, как только тот начинал злословить, и Франц преображался, становился угодливым, начинал выпрашивать нож, сулил за него подарить Адельберту перед отпуском копченого поросенка. Примерно так же поддразнивал меня Алеша красивенькой зажигалкой-«браунингом», и я решил в долгу не оставаться, сразить Алешу еще более внушительной вещицей. У всех разведчиков Костенецкого была эта страсть — бахвалиться какой-нибудь трофейной штуковиной, вызывая зависть у необстрелянных, не ходивших за линию фронта. Изощрялись как могли, однажды приволокли странный набор из прямых и гнутых трубок с утолщениями, что это такое — никто не знал, споры разрешил майор Лукашин: «Да это ж кальян, милок!» Рассматривая чудный нож, мысленно держа его в руках, я радовался тому, что отныне и у меня будет нечто, равноценное Алешиной зажигалке, и предвкушал сладкий миг торжества. Чтоб удалить моих друзей и соратников подальше от КПП, и поддержал я пылко идею захвата портфеля у мостика.

Неизвестный друг выбросом пачки из-под сигарет указал наконец точное время, в этот час Франц и Адельберт будут стоять у шлагбаума. Я возрадовался: ножик — у меня!

В глубоком сне пребывали мы до рассвета решающего дня. Утром уничтожили все следы нашей стоянки. Вне видимости КПП сделали дополнительный проход через мины, Григорий Иванович и Алеша переоделись в немецкое, я же прикинул, что Франц и Адельберт схожи со мной по комплекции.

Все девять суток питались мы очень умеренно, но с восходом солнца позавтракали плотно, взрезали дерн, очистили желудки и уложили на место травяной прямоугольник. Первый самолет поднялся в небо, под шум его проверили мотоцикл. Стали друг перед другом и вполголоса сказали, кто что делать будет. Наверное, это было ошибкой. Дело вслух обсуждению не подлежало, оно молча обдумывалось каждым, и по прошествии некоторого времени, каким-то неведомым путем обнаруживалось, что общий план уже вызрел.

Легли, чтоб отвлечься, и Алеша продолжил историю семейства Бобриковых.

Тот самый Михаил, что бит был нещадно, высочайшей милостью сосланный в Пустозерск, так там и скончался, и дело его возобновил племянник Ондрей. Возник он на поприще театра, в русской труппе, при дворе. Сохранился список труппы, набранной из мещан и подьячих, Алешиной фамилии среди нескольких десятков актеров нет, но один из преподавателей театральной школы в Немецкой слободе упоминает о нем, существует и челобитная, написанная Ондреем, племянник жаловался на тяготы из-за недоплаченного алтына, это слезное прошение датировано 1676 годом. В последующем Ондрей на судьбу не гневался, он выбился в люди, он реформировал сцену, а полсотни лет спустя потомки его установили, что Ондрей приложил руку к созданию комедии об Адаме и Еве, написана она языком настолько русским, что ставит под сомнение авторство известных хроницисту драматургов. Ондрей же был первым, пожалуй, из тех, на кого пало око цензуры. (Я был весь внимание, потому что ненавидел цензуру, похабившую письма Этери.) Вообще же цензурного комитета в ту пору не существовало, поправился Алеша. На страже нравственности стояли доверенные лица, они и определяли размер щелей, сквозь которые царица с детьми смотрела спектакль. Но с этими стражами и поцапался Ондрей, суть спора осталась невыясненной, батогов он избежал, его просто вытолкнули вон из кремлевских покоев. А при Федоре Алексеевиче служителей театра поприжали, и Ондрей от нового искусства отошел окончательно. Не соблазнило его приглашение стать режиссером «потехи» на Красном пруду в честь взятия Азова. Неизвестно, когда он умер и скольких сыновей имел, но одного из них пустил по морской линии, по-своему отреагировав на Азов: сына отправил в Навигацкую школу, вскоре переведенную из Москвы в Санкт-Петербург, и сын, Федор, оставил след и в истории русского флота, и в стенаниях русской военной мысли. Отличился Федор в Финском заливе, когда разгромлен был шведский флот. Опытом строительства крупнотоннажных судов Россия не располагала, шведов сокрушила армада галер, бравших на абордаж свейские бриги и фрегаты. Воодушевление после победы было полным, буйные головы, взяв пример с разгоряченного викторией Петра, на совещаниях, походивших на ассамблеи, требовали создания флота из мелкоосадистых шняв и карбасов. Одиноко прозвучал трезвый и непрокуренный голос Федора, он уже за прорубленным в Европу окном видел океанские шири, он ратовал за флот, способный на всех широтах противостоять британскому. Молва с одинаковым усердием как идеализирует, так и погружает в грязь, миф о демократизме Петра возник на реальной основе, царь все-таки самолично тюкал топором по дереву и стрелецким шеям, идеи Федора он отверг, обматерив его; при неисчислимых богатствах России государям ее дешевле обходилось воровство Меншикова и прочих, нежели полезные суждения холопов. Федора затерли в Коллегию, поручив надзор за деятельностью мануфактур…

…И до конца войны Алеша раскручивал передо мной историю Бобриковых… И до чего ж приятно было слушать его сейчас! Раздвигался лес, и расширялась дорога, воображение взлетало к небу, все, свершенное предками, становилось упокоенной историей, к которой причастны и мы, эту историю еще придется слушать и слушать, от первого театра до наших дней столько событий произойдет, мы будем внимать им, лежа в другом лесу. Мы, следовательно, одолеем сегодня немцев и утащим портфель с документом, мы через двое суток предъявим его командованию и заслужим благодарность, мы отоспимся, наконец! Повару прикажут налить нам щей погуще да побольше, хлеба дадут по настоящей фронтовой норме, не урезанной! Мы отпаримся в бане, врачи смажут болячки, следы укусов комарья и клещей, забинтуют раны, если таковые будут, ведь впереди — бой. Нам пока везло, нас охраняли сами немцы, мы находились в запретной зоне, западная граница ее проходила по речке Мелястой, у моста через которую и решено было устроить засаду.

Глава 11

Мальчик и перочинный ножик в королевстве кривых зеркал. — Кровопролитное сражение у речки Мелястой. — Ай да Леня, ай да молодец! — Бригада «Мертвая Рука».

Весь тыловой (и фронтовой, наверное) быт немцев покоился на точном времени приема пищи. Батальон в городе завтракал рано, поэтому еще до восьми утра на КПП привезли смену, Франца и Адельберта, земляки бережно составили на землю бачки с едой. Офицеры фольварка за стол садились позже. Около девяти у шлагбаума приостановился «Опель», едущий в город за почтой. Вне всякого распорядка дня зарокотал над лесом «Ю-88», целясь на посадочную полосу. Мы переглянулись: все правильно. Неизвестный друг не ошибся, портфель сегодня повезут на аэродром. На руках вынесли мотоцикл с коляской на дорогу, изгиб ее не позволял постовым видеть нас, но услышать — могли, и друзья мои покатили мотоцикл, а я вернулся на свой наблюдательный пост. Телефонные провода связывали КПП с фольварком, я не раз уже подсоединялся к линии и порядки знал. Рыкнул в фургоне аппарат, Франц в ответ заорал: «Так точно!» Оба неторопливо пошли к шлагбауму, ожидался, я понял, автобус. Хорошо бы — с «Хорьхом». Тогда бы я, умертвив постовых и забрав складной ножик, бегом помчался бы к Мелястой, предварительно обрезав провода, опустив шлагбаум. Ни один немец на колесах не осмелился бы поднять его и поехать к речке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад