Борис Василевский
Окна
Чукотские рассказы
Озеро Джека Лондона
В то лето мы слишком много ездили. Теперь, вспоминая, я люблю эти частые переезды и долгие ожидания в аэропорту, на пристани или автобусной станции и люблю сны в ночном автобусе, когда на секунду открываешь глаза и видишь какие-то необыкновенные горы, а потом возвращаешься днем по той же дороге и стараешься увидеть их снова, но почему-то уже не видишь… И я люблю теперь все места, где мы побывали, и горечь, которую чувствуешь, когда уезжаешь, — не потому, что жил там слишком долго, а потому, что жил мало и ничего почти не увидел, а мысль о том, что когда-нибудь вернешься и увидишь, не утешает, так как знаешь, что увидишь тогда совсем по-другому…
Сначала мы долго ездили по трассе, от Магадана до Сусумана, а оттуда попали в «Ударник», потому что моему шефу захотелось побывать на прииске. В «Ударнике» нас поселили в пустой квартире. Хозяин ее уехал в отпуск на «материк», и мы жили здесь вдвоем с шефом почти неделю. Шеф с утра уходил в контору прииска, откуда его увозили на мотоцикле на дальние участки. Я оставался дома, заваривал чай и читал книги.
Все шкафы в квартире были забиты, но я угадал тот, в котором были книги, и открыл его. Я знал, что шефу это не понравится, и, взяв книгу, снова загибал гвоздики на дверцах. Все-таки он застал меня однажды и сказал, что это непорядочно, но я ответил, что книги — не белье. Шеф твердо знал, что порядочно, а что нет, но дня через два, когда он уже не поехал с утра на мотоцикле и мы томились вдвоем в пустой квартире, он долго возился и гремел в коридоре и наконец появился на пороге с грудой старых журналов. «Подожди, — подумал я тогда, — я тебя еще воспитаю».
В «Ударнике» шеф не нашел для себя ничего интересного, и везде, где мы уже побывали, он не находил ничего интересного, а может быть, и находил, но не говорил мне. Он иногда писал что-то в свой полевой дневник, но ведь он мог так и написать: «ничего интересного». Во всяком случае, мы нигде еще не задерживались надолго и не взяли ни одной пробы, хотя и возили за собой специальные мешочки. Кроме того, мы возили палатку, плащи, болотные сапоги и множество других вещей, которые я так люблю, и, конечно, спальные мешки. Все это лежало сейчас неразвязанным в углу комнаты, а спали мы на койках, и свежее постельное белье нам дали здесь же, на прииске.
Жить нам пришлось здесь целую неделю, потому что автобус ходил отсюда только по воскресеньям. Теперь мы уже вдвоем сидели в пустой квартире. Старик мой читал английскую книгу, захваченную еще из Москвы, а я — «Судебную психиатрию», неизвестно как попавшую в этот шкаф, где было немного подписной литературы, немного детективной и очень много книг по горному делу. Устав читать, мы принимались ходить по комнате, и, наверное, это было бы странно — увидеть со стороны, как два человека в молчании ходят по комнате.
По вечерам здесь бывало кино. Он был так мал, этот «Ударник», что звонок, возвещавший начало сеанса, был слышен на весь поселок и, я думаю, в окрестных сопках. Мы выходили из дому после второго звонка, смотрели какую-нибудь «рванину», как выражался шеф, и нам было неловко друг перед другом. И всякий раз он почти серьезно собирался издать приказ, запрещающий ходить в кино под страхом увольнения, но и на другой день повторялось то же самое, потому что больше пойти нам было некуда. Мы называли это — «отбывать киноповинность».
Мы почти не разговаривали, лишь в Москве, когда я оформлялся к нему коллектором, поговорили немного, да и то — «по службе», но весь этот месяц, что ездил я здесь, ни разу не говорили с ним «по душам», не совсем, конечно, «по душам», а настолько, насколько это было бы возможно между людьми, вынужденными месяца два-три жить и работать вместе, а дотом расстаться и вряд ли когда-нибудь еще встретиться.
Лишь однажды, в том же «Ударнике», когда мы вот так же вернулись из клуба, а фильм был уж очень плохой, а белая ночь никак не давала уснуть, мы разговорились о кино, перешли на литературу и вообще на искусство, и это был обычный интеллигентский разговор, когда наперед знаешь, что скажешь и что тебе ответят, и тебе от этого очень неловко, но все-таки говоришь и слушаешь Колея для таких разговоров наезжена, вероятно, очень давно, и она ведет и не дает выбиться в сторону или остановиться, до тех пор, пока весь не выговоришься. Такие разговоры затягиваются до поздней ночи, а утром просыпаешься с чувством, будто вчера наглотался чего-то скверного.
После этого случая мы, кажется, ни о чем особенно не говорили — нет, поговорили немного о жизни геологов и о том, «как она, в сущности, не похожа на ту, о которой знаем мы из кино и по книгам». Это было в Сусумане, когда мы с шефом отправились прогуляться на ближайшую сопку. Мы стояли на болотистой поляне, кругом были сопки и низкий кустарник, дорога проходила метрах в пятидесяти, но ее не было видно, и я сказал, что нас теперь можно спокойно снять для «Неотправленного письма». Через час мы были в поселке и пили пиво. Кажется, это был наш единственный пеший маршрут в то лето…
Но шеф мне тогда нравился, я отдавал должное его молчанию и спокойствию. За его молчанием и спокойствием мерещилась мне длинная, полная превратностей и борьбы жизнь, воспоминаний о которой хватит на оставшиеся годы. Я не мог только решить, разговаривает он с собой или нет — для меня это было важно…
Он рано ложился спать, а я еще выходил на улицу и гулял по поселку, неуютному, построенному без всякой планировки — видно, что рассчитывали жить здесь не всю жизнь. А, по-моему, здесь и месяц прожить было бы трудно — среди невысоких холмов, за которыми другие такие же холмы, и ручьи в распадках, и отвалы породы вдоль ручьев, а по вечерам звонки в клубе, слышные на весь поселок. Я, по крайней мере, не мог бы…
Но мне нравились белые ночи. Никогда не мог я к ним привыкнуть… Первый раз я увидел белую ночь года три назад в Архангельской области, где тоже был с экспедицией. Тогда к еще пытался уснуть, вставал несколько раз, подходил, к окну, опять ложился, ворочался и, наконец, совсем встал и вышел. Я постоял на крыльце, и, помню, у меня было чувство, что надо вести себя очень тихо и двигаться осторожнее, чтобы не спугнуть чего-то, а чего, я не знал. Я тихонько спустился с крыльца и сел на нашем бугру. Внизу была речка, за ней деревни, а дальше невысокие северные угоры, поросшие лесом, и все было очень таинственно и напряженно, что-то происходило, и я не мог понять — что, и мне казалось, что люди в тех деревнях сейчас спят в неестественных, напряженных позах — их держит белая ночь…
Потом в этой тишине откуда-то взялся пьяный парень в белой рубахе, он шел вдоль улицы и пел, одну только фразу — «Пойдем, любимая моя, березкой полюбуемся…». Из проулка вывернулась телега, уставленная большими молочными бидонами, застучала по дороге и покатилась к лесу… Он побежал, догнал и сел. Он трясся на телеге, упершись руками в полок и свесив ноги, и все пел ту же фразу. Напряжение во мне исчезло, и я пошел спать…
Здесь, на Колыме, все было спокойней — может быть, просто я уже был спокойней. Свет переливался через сопки в наш распадок, и тоже было очень тихо, так тихо, что я не скоро услышал, как работает промприбор, километрах в двух отсюда вверх, по ручью.
Есть люди, которые спокойно переносят белые ночи и подолгу могут жить на одном месте — в «Ударнике», например. Да, я чувствовал себя спокойнее, чем раньше, но не настолько еще, чтобы жить здесь всегда. Да и не только здесь, а вообще на одном месте. Вот уже лет пять я ездил по стране с экспедициями. Первый раз уехал почти сразу после школы — только один семестр проучившись в институте. Из института меня не выгнали, сам ушел, объяснив всем, что ошибся в выборе профессии, да и сам в это веря. Друзья нашли мой поступок честным и мужественным, и мне самому хотелось думать, что это так, но в глубине души чувствовал я, что просто испугался. Испугался
В воскресенье мы уехали в Сусуман. Отсюда мы собирались вернуться в Магадан, по дороге заехав на озеро Джека Лондона. Я давно мечтал там побывать. Я не знал о нем ничего, но мне нравилось название… Но на почте в Сусумане шефа ожидала телеграмма из института: «Не увлекайтесь севером». На трассе работал еще один отряд, а нам предлагалось осмотреть Охотское побережье. Старик тут же хотел лететь в Магадан, но самолета в этот день не было. Тогда-то мы и сходили на эту сопку, а возвращаясь, перешли какое-то болото и попали прямо в парк.
Это были такие же дикие заросли, как те, сквозь которые мы только что продирались, но здесь были расчищены аллеи и стояли скамейки. В кустах, по обеим сторонам дорожек, просвечивала вода. Был воскресный день, и в парке гуляло много народу. Одолевали комары, но никто не обращал на это внимания. На стадионе играли в футбол. Рядом в ларьке продавали пиво. Болельщики брали пиво и отходили с ним на скамейки. Они пили его, не торопясь, прямо из бутылок и следили за игрой.
Мы тоже взяли пива и сели на скамейку. Бутылки поставили посередине. Вскоре на поле забили гол, и все заорали. Какой-то парень рядом со мной кричал: «Жми, дави!» Потом он повернулся ко мне и спросил: «Видал?» Вскоре забили ответный, и он снова кричал: «Дави!» и снова спросил: «Видал?» На могучей руке у него была татуировка: холмик с крестом и подпись «Я буду спать спокойно». Но это был здоровый парень, и «спать» он, видно, собирался не скоро. Он уже хорошо выпил, и ему было все равно, кто там выигрывает, на футбольном поле.
— Из Магадана? — спросил он.
— Из Москвы, — сказал я.
— По этому делу? — он кивнул на геологический молоток.
— По этому…
— Здесь все по этому делу. — Он засмеялся. — Я сам здесь
— На Красной Пресне.
— На Пресне?! Да мы с тобой земляки! Пересылку там знаешь? Цела пересылка-то?
Я не знал. Тут он полез в карман и достал оттуда бутылку.
— Держи, студент. Давай за пересылку. Чтоб она сгорела… Начальник, за компанию?
Шеф отказался. Он вообще молчал, пока мы говорили. Мы хотели взять еще пиво, но шеф наконец не вытерпел, поднялся.
— Вы идете? — спросил он.
Я тоже встал.
— Ну, давай, прощай. Не сердись, начальник… Привет там, на Пресне. А ты приезжай! Через год, через два, когда захочешь… Знай, что у тебя здесь друг. Я-то здесь еще побуду… Мне здесь нравится. Я теперь здесь ударник, на бульдозере, — подмигнул парень. — Ну, давай!
Мы пошли, я обернулся.
— Ты меня всегда здесь найдешь, — крикнул он.
Шеф молчал и, кажется, был недоволен. Но я такие разговоры люблю. И парень мне понравился…
Охотск стоит на косе, и попасть в него из аэропорта можно два раза в сутки, по приливу. Мы прилетели после обеда. Был полный отлив, и мы ждали — сначала в аэропорту, а потом на пустынном берегу, куда нас привез автобус. На берегу лежала старая железная баржа и стоял небольшой домик, где можно было спрятаться от ветра. Шеф пошел в этот домик и сел там со своей английской книгой. Я снес туда наш мешок со снаряжением и вышел посмотреть, как идет прилив.
Впереди и далеко в обе стороны была вода, и нельзя было понять, где море. День был пасмурный, и, несмотря на то что было еще рано, быстро садился туман. Дальние холмы и поселок на том берегу едва виднелись. У самой воды стояли люди, и я подошел к ним. Кто-то сказал: «Сопки
Я спросил, в какой стороне море, и мне показали туда, откуда сейчас дул ветер и так быстро прибывала вода. В той стороне были какие-то постройки, и я думал, что это Охотск, но мне объяснили, что там остров и рыбозавод, а сам Охотск левее, но его не видно из-за тумана.
Наконец показалась дорка, она шла очень неровно.
—
— Сейчас плоскодонка — и та меляка хватает, — тотчас отозвались ему.
Мы погрузились, но тронулись не сразу. Дорка теперь огрузла, и мы ждали, когда вода поднимется еще немного. Потом мы плыли, и навстречу нам попадались другие дорки, в которых тоже были люди, и мне понравилось, как они приветствовали друг друга. Они не кричали и не махали руками, а только молча поднимали согнутую в локте руку, раскрытой ладонью к себе. И мне казалось, что за один такой жест можно полюбить место, о котором еще ничего не знаешь.
Пока мы плыли, быстро темнело, и по Охотску мы шли уже в темноте…
Охотск стоит на галечнике. Галькой усыпаны улицы, а в некоторых местах она лежит большими кучами, как будто ее специально навозили сюда для строительных работ. Ночью, когда еще не спишь, и слышишь все звуки, и кто-нибудь проходит по улице, кажется, что под окнами перемешивают гигантское домино.
В Охотске мы жили сначала в гостинице, а потом на квартире у армянина Гриши. Гриша был директором магазина. Среди немногих книг имелся у него уголовный кодекс, где статья о злоупотреблении служебным положением была особо обведена карандашом.
По вечерам они с шефом говорили о жизни. Они спали в одной комнате, а я в другой, и, лежа за перегородкой, я слышал, как они разговаривают. Гриша продавал дом и собирался на родину, и каждый вечер он говорил об этом. «Там тепло — так? Фрукты — так?» — объяснял он, и я представлял, как шеф, отложив свою книгу, слушает его внимательно и кивает головой. Но я был уверен, что, если бы в Гришиной голове что-нибудь соскочило и он бы сказал: «А зачем я туда поеду? Здесь туманы — так? Ветер — так?», старик все так же внимательно слушал бы его и так же кивал головой. Но не потому, что он не различал того, что ему говорили — просто он всегда со всем соглашался. Делал он это, как я подозревал, исключительно вследствие своей мудрости и доброты. Первое время, когда меня это забавляло, между нами происходили такие диалоги.
— А не обуть ли нам сапоги? — говорил я перед маршрутом. — Дождь будет.
— Что ж, сапоги так сапоги, — откликался старик.
— Черт с ним, с дождем, — говорил я, выждав некоторое время и как бы для себя. — В ботинках легче.
— Пожалуй, что легче, — соглашался старик.
Мы обували ботинки и шли на «Кавказ»…
«Кавказом» здесь называлась невысокая гряда километрах в десяти от Охотска. Мы ходили туда раза два. Я вспоминаю теперь, как мы пошли через поле, чтобы сократить дорогу, и попали в болото, и старик говорил серьезно: «Приказываю вам идти за мною след в след», — и как это было смешно, а еще смешнее было то, что метрах в ста от нас была отличная дорога и шла она к этой гряде, но мы брели по болоту параллельно дороге до самой гряды. Но в этот раз шеф нашел что-то интересное, и мы отобрали две пробы.
В другой раз я предложил идти по берегу моря, я мы пошли по берегу, по узкой и твердой полоске песка между водой и галькой. Отмель начиналась далеко в море, и там вставали большие черные валы. Они казались неподвижными, и все море за ними было неподвижным, как панорама с нарисованными у горизонта рыбацкими лодками. Только у берега плескались мелкие обесцвеченные волны. Они заливали подошвы сапог, и я чувствовал, как песок осторожно уходит из-под ног вместе с водой.
Мы шли и смотрели под ноги. Я собирал камни: они казались красивыми, когда были влажными. В моей руке они высыхали и становились обыкновенными, и я выбрасывал их в воду, где они снова становились красивыми.
Потом нам стали попадаться большие рыбины с красным распоротым нутром. Мы подошли к рыбозаводу и перелезли через канаты, протянутые с берега прямо в море, туда, где виднелись большие стеклянные шары поплавков. На берегу у самой воды сидели женщины — наверное, у них был обеденный перерыв. Они говорили о чем-то и замолчали, когда мы проходили. Я обернулся, они смотрели нам вслед, и я — как будто сидел среди них — вдруг увидел, как мы идем по берегу, — в одинаковых костюмах защитного цвета, один пониже и старый, другой повыше и молодой…
Мы пришли к невысоким черным скалам — это была оконечность «Кавказа» — и шеф сел под скалой и стал молотком разбивать галечник, извлекать «квинтэссенцию праха». Я решил искупаться. Вода Оказалась не очень холодной, я заплыл подальше и крикнул оттуда: «Отлично!» — и, когда вышел на берег, еще раз сказал: «Отлично». Старик не выдержал и тоже стал раздеваться…
Я нашел длинный черный камень и лег на нем с таким чувством, как будто сам тысячу лет назад отломился от этой скалы и с шумом упал в мелкую зеленую воду прилива, и не надо теперь извлекать мысль — эта скверная манера из всего извлекать мысль. Я хотел бы стать рыбаком, жить здесь и все знать о море, и о рыбе, и о ветрах, и так же поднимать руку, как это делают они, приветствуя друг друга. Но вместо этого я был студентом университета, и зимой мне предстояло писать дипломную работу по литературе, а потом преподавать где-нибудь, всю жизнь на одном месте, и тогда уже окончательно никуда не поедешь, и от этого не уйти.
Да, я сознавал, что был испорчен литературой, старой, классической литературой, где герой возвращается домой после хорошей попойки с друзьями у цыган, и это состояние так знакомо, когда с рассветом, не торопясь, идешь по улице, и все спешат, для всех это уже «сегодня», а для тебя еще «вчера», и даже не «вчера», просто время остановилось, все, что было в тебе, отодвинулось далеко, и это хорошее состояние для того, чтобы вдруг пришла мысль, которая перевернет вей твою жизнь. Ты решаешь уехать на Кавказ и в стычках с горцами выяснить, чего ты стоишь и чего стоят все твои мысли о вечности, о любви, о смерти.
На Кавказе совершенно иная жизнь, ты совсем не имел о ней понятия, и тебе жаль твоих друзей, которые до сих пор не знают о ней. Однажды на охоте ты лежишь под деревом, и вдруг тебе становится смешно и непонятно, как ты мог раньше жить другой жизнью и даже находить в ней какую-то прелесть. Все твои прежние мысли, увлечения кажутся тебе недостойными тебя. И то, что теперь с тобой происходит, есть «нравственный перелом»…
Переломы бывают, когда какой-нибудь человек долго имел на тебя влияние, а потом ты освободился от него, или ты освободился от того, что было в тебе с детства и мешало прямо смотреть на вещи, или просто, когда ты долго жил в городе, среди книг, и вдруг взял и уехал далеко… Все это когда-то было с тобой и вряд ли еще повторится.
А теперь ты был обыкновенным «импульсивным психом». В «Ударнике» тебе попалась «Судебная психиатрия», и тут-то ты все узнал про импульсивных психов, про «неотчетливые побуждения (большей частью в молодом возрасте)» и «состояние неопределенного напряжения, которое в поисках выхода чаще всего приводит к импульсивному бродяжничеству». Ты узнал, как «влечет в другие места, и при этом игнорируются материальные удобства, профессиональные интересы, личные привязанности». Да ты и раньше знал, как это бывает, только не знал, как это называется.
И вместо того чтобы ездить здесь, ты мог бы спокойно сидеть дома («материальные удобства»), не торопясь, писать дипломную работу («профессиональные интересы»). Ты вообще мог бы давно кончить институт, если бы не ушел тогда с первого курса и не скитался целый год по Сибири…
Когда перестанешь метаться, спрашиваешь ты себя, и в один прекрасный день тебе вдруг кажется, что это не возрастное, что так будет всю жизнь. И тебе немножко страшно, потому что, хотя нигде и не написано, сколько раз можно бросать институт, ты сам чувствуешь, что хватит. Но тебе еще дороги твои кризисы, и переломы, и неожиданные путешествия, и вот ты опять ездишь по Востоку —
И если перелом вездесущ и непроизволен, почему бы ему не произойти сейчас, пока ты лежишь на камнях, а шеф неторопливо бродит по берегу в поисках раковин? Ты следил, как он разгребает гальку и водоросли длинной рукояткой своего молотка. Старость, понимающая в неторопливых движениях… Было у него когда-нибудь состояние «неопределенного напряжения»? Были у него кризисы и переломы? И долго ли он метался, прежде чем успокоиться? И вообще, было ли у него так, как это бывает, когда уступаешь набегающему времени по маленькой песчинке из той скалы надежды, что стояла нерушимо на заре твоей юности, в твоем «меловом периоде», и наступает момент, когда ты уже не можешь надеяться и скажешь себе с молодым отчаянием, что ты не будешь
Гриша устроил прощальный вечер. Были гости: две женщины. Одной было примерно столько же, сколько шефу, другая помоложе. Мы пили за наш отъезд и за возвращение Гриши туда, где «тепло и фрукты». Шеф был очень любезен. Одна из женщин, та, что помоложе и попроще, все дивилась на наше снаряжение. Хорошо, что было его немного. «А это что? А это что?» — спрашивала она, и шеф объяснял ей. Очередь дошла до компаса.
— А для чего зеркальце? — спросила она.
Старик раскрыл было рот, чтобы сказать что-нибудь про «азимут», но тут я его перебил.
— Для бритья, — сказал я.
В самом деле, мы только так его и использовали.
— Это очень удобно, — сказала она.
Другая, постарше, молча пила чай. Я видел, что ей не терпится вступить в разговор, но она ждала своей очереди. И когда все было осмотрено и был задан последний вопрос: «Да что же вы, так все и ездите?», и шеф ответил: «Так все и ездим», и наступило молчание, тут она поняла, что время ее пришло.
Она отставила чашку. «Вот и разъезжаются старые друзья», — сказала она, имея в виду, наверное, Гришу. Она начала примерно в том же ключе, что и Раневская в последних сценах «Вишневого сада». Стук топора за сценой, и кончена старая жизнь, а будет ли новая — неизвестно, да и поздно ей быть.
Она обратилась к шефу: «Особенно завидую вам. Вернетесь в Москву, поклонитесь ей от меня, ведь это мой родной город». Тут я представил, как шеф кланяется. «Я считаю, — продолжала она, — что настоящий москвич не только тот, кто родился в Москве, этого мало, но кто не покинул ее и в годы войны. Не правда ли?» — «Возможно, вы правы… Я как-то не думал об этом», — пробормотал старик. Прочие слушали с благоговением.
Далее она говорила, что ей, вероятно, суждено и умереть здесь, где она провела столько тяжелых лет. Она никогда не забудет друзей, поддержавших ее в трудные минуты. Но… друзья разъезжаются, друзья возвращаются на родину. Она не вернется. Многие из
Все она намекала на нечто роковое и непоправимое, случившееся некогда в ее жизни, и мне вдруг стало жаль эту пожилую женщину, которой, наверное, так хотелось поговорить с москвичами, но изъяснялась она уж больно сентиментально — цветы, памятник — и чтобы привычная ирония не убила эту жалость, я не стал дальше слушать и вышел. «Да, да, я понимаю вас», — услышал я уже за дверью голос шефа.
Я постоял немного, слушая, как в тумане, то тут, то там, падают тяжелые редкие капли. Недавно был шторм, и было слышно, как шумит море. Я пошел к морю и сел там на берегу. После шторма оно шипело и Оставляло на песке клочья пены, и они тихонько подрагивали на ветру. Это было не мое море. Я увидел его слишком поздно, чтобы оно стало
Первый раз я увидел море в семнадцать лет. Это было в Крыму, в туристическом лагере. Я не удивился, слишком много знал о нем из книг и видел его в Третьяковке, и сейчас оно показалось мне точно таким же. Все сорок дней я не обращал на него внимания. У меня не было потребности увидеть его по-своему, и никогда я не думал об этом. Может быть, я так бы и уехал, но всю последнюю неделю лил дождь, и тоже был шторм, и мы никуда не вылезали из своих палаток, а перед отъездом пошли прощаться с морем. Таким мы его еще не видели. Оно не плюхалось лениво о берег, а катилось ровно и безостановочно, черное, ослепительное, сверкающее до самого горизонта. И может быть, тогда я смутно что-то почувствовал: я сделал вид, что ухожу вместе со всеми, вернулся и стоял еще долго, пытаясь определить в себе это сложное чувство — смесь восторга и удивления перед открытием и тоски от невозможности сейчас же и полно все это выразить…
Шефа я застал одного. Гостьи ушли, и Гриша пошел проводить их.
— Ну, что ваша артистка? — спросил я.
— Обыкновенная спекулянтка, — сказал шеф.
Почему-то он показался мне раздраженным.
— Спекулянтка?
— Типичная! — Он раздевался, собираясь ложиться спать. — Вам, конечно, откуда знать, а я-то на них насмотрелся в свое время.
— Когда же?
— Например, в войну…
— Откуда же на фронте спекулянтки? — наивно спросил я.
— Я не был на фронте, — ответил он. — Я выполнял важную работу в тылу.
— А мне почему-то показалось, что она артистка, — снова сказал я.
— Ну да: консерватория, Чайковский, а сама небось отсидела положенное и теперь работает у Гриши в магазине да копит деньги на домик возле Черного моря…
— Да, но отчего тогда вы были с нею так любезны? — продолжал допытываться я.
Но шеф уже лежал, укрывшись одеялом, и не ответил. Я не понимал его раздражения. Может быть, в мое отсутствие между ними произошел какой-то важный разговор?
Он лил уже пятый день. Мы ждали катер из Охотска, но нечего было и думать, что он придет по такой погоде. Целыми днями мы не вылезали из гостиницы. Этот рыбацкий поселок с непонятным названием Иня был самой скверной дырой из всех, где нам приходилось застревать.