А ей, наверно, подумалось, что я называю работой воровство, и она вдруг криком спросила:
— Говори, как ты работал? Как ты работал!? С какими ребятами? Где?
Я показал свои ржавые руки… А мы тогда с ребятами на Окружной дороге грузили на платформы всякие там разбитые, ржавые винтовки, стволы от пушек и черт знает что… Мины ржавые, осколки, стреляные гильзы. Все это спаялось ржавчиной, а мы долбили это барахло ломиками и грузили на платформы. Ну и получили, как за разгрузку каких-нибудь арбузов, теперь уж и не помню сколько. Она, конечно, поверила, что я заработал честно эти деньги и конфеты эти тоже честные, чистые, так сказать. Но, может быть, тогда она и решила пойти на другую работу, поближе к дому и ко мне… Но от меня скрывала. И от тети тоже, от своей сестры… скрывала, что ходила на курсы и ее там обучали держать поднос, уставленный тарелками с водой, учили подходить к клиенту и подвязывать волосы так, чтобы не вызвать психогенного отравления у посетителя… Есть такое отравление — психогенное, если вдруг у тебя в картофельном пюре или в подливке волос. Это противно, конечно, но тогда это звучало смешно. Не верилось, что кто-то способен был отказаться от еды, если там… чепуха какая-нибудь. Привыкли жить впроголодь, привыкли думать о сытости как о чем-то несбыточном. Я однажды видел зимой: вынесли из столовой бак с борщом, стали грузить на машину, а одна женщина поскользнулась, и борщ на землю, на лед, на снег — малиновый, дымящийся. А те, кто в очереди — мужчины, ребята, — бросились к этому борщу и пригоршнями в рот. Шум, крик, слезы. Бог ты мой! А я тогда был гордый, как черт, стоял в очереди и презирал этих людей, которые лакали с земли. А один старичок стоял со мной рядом и тихонько плакал. Тоже, наверно, был гордый старичок… А вот маме приходилось думать о тех, кто мог отказаться от еды… Вообще-то это хорошо! Это тоже было надеждой, потому что можно было, значит, жить по-человечески и помнить об удовольствиях, об аппетите.
А я ничего этого не знал. И только когда у тети Вари случился сердечный приступ… А ты помнишь мою тетю? Хотя нет, конечно: она умерла раньше… Я тогда испугался и позвонил в автобусный парк, а там мне вдруг говорят, что Клавдия Васильевна давно уже не работает на маршруте. Я к соседу. На улице был дождь, а сосед чинил свой ботинок, гвоздик там какой-то подколачивал на утюге, прощупывал пальцем что-то внутри ботинка, и у него били оттого черные совсем пальцы. Он работал чертежником в райисполкоме, делал всякие там планы, копировал планировки домов, старых домишек, в которых люди хотели поставить перегородки или хотели убрать печи, вообще хотели что-то сделать, чтобы было больше места для жилья и чтобы удобнее было.
— А чем же я тебе могу помочь? — говорит. — Ты звонил в «неотложку»? Если бы я был врачом. Или если твоей тете понадобился план ее подземелья, тогда бы я кое-что значил для нее… А сколько ей лет?
Мне нужно было спускаться опять в свои комнаты, в полусвет подвала, к чуть живой серой глыбе, которая лежала на кровати, и мне было страшно. Я, кажется, назвал этого чертежника каким-то гнусным… черт его знает! В общем я его чуть ли не ударил, этого равнодушного гада, который гвоздик в своем мокром и грязном ботинке подколачивал, когда внизу человек умирал… Я все время к тому же думал о маме, и все это еще больше пугало меня. А тетя Варя (она прожила еще после этого года три или четыре) была очень тучная, болезненно-серая, а во время войны и после не любили толстых людей. Она очень переживала это, хотя у нее-то была болезненная полнота, связанная с обменом веществ. Когда она лежала на кровати, она переставала быть тетей, и мне всегда казалось, что она похожа в таком положении на крупного слоненка, перевернутого на спину. Я никогда не видел слоненка, перевернутого на спину. Почему слоненка? Хотя, правда, была какая-то книжка в детстве про больных зверей, и там был, кажется, нарисован слоненок на кровати, накрытый стеганым одеялом.
Глаза ее смотрели в потолок, когда я вошел, мутные и нехорошие, но я понял, что она жива, что ей стало легче. У нее качнулись в мою сторону глаза. Теперь она смотрела в темный, небеленый угол.
— Тетя Варь, — говорю, — может, сходить за кислородной подушкой?
А у нее вместо ответа какая-то не то зыбь, не то дрожь по лицу: не надо, дескать… Мне бы помолчать, а я говорю:
— Сейчас маме звонил.
Сел за стол и стал разглядывать пузырьки с лекарствами. У нее перед кроватью стояла тумбочка, и на ней не было свободного места от этих пузырьков. За нее я теперь не боялся. Я думал только о маме, а о тетке думал случайно и даже с насмешкой… Вот, думаю, жиртрест-мясокомбинат, как напугала! У меня к ней странная была любовь.
А она вдруг спрашивает, как в бреду:
— Ну и что тебе там ответили?
Я ее обманул, сказал, что мама на маршруте, в рейсе.
А в комнате у тети напротив окна висело большое зеркало. Оно занимало чуть ли не полстены, и тетя говорила, что это зеркало поднимает ее на целый этаж. Получалось в комнате два источника света: окно, вросшее в землю, и зеркало в дубовой раме, отражающее свет. И действительно: я из своей комнаты входил к тете, и там было гораздо светлее, чем у нас с мамой, а у нас было такое же окно в яме, решетка сверху, но не было зеркала. А у тети в зеркале было светло, как в хорошем окне.
Она повернулась ко мне и сказала:
— Тебе так не могли ответить. Она сказала сегодня, что будет работать официанткой в ресторане. Ты ее не осуждай, Сашок. Она это ради тебя… Ну конечно, был бы жив папа… А теперь она и сама будет сыта.
А я и не думал и в мыслях не держал — осудить свою мать.
Это был летний парковый ресторан. Зимой он закрывался, и мама торговала с лотка папиросами. Помнится, однажды ей повезло, у нее не взяли сдачи с десяти рублей. Вот такие бывали радости.
Она сначала стеснялась и меня и тетю. Чудачка! Приходила домой за полночь, усталая, но, кажется, довольная, приносила в марле подсохшие кусочки белого и черного хлеба, и они долго засиживались с теткой за чаем. Мама бывала возбуждена пережитым за день, дымила папироской и тихо рассказывала своей толстой сестре, которая с трудом могла ходить и нигде не работала, о людях из ресторана. Они вместе смеялись, думая, что я сплю, смеялись тихо, как заговорщики… Странно было слышать, как мама стала теперь говорить о людях! Я тогда не понимал ее. Она раньше никогда не говорила с такой ядовитой насмешкой, с таким презрением, как делала теперь по ночам за чашкой чая. Обе они курили: и тетя и мама, — и дым над столом мешался с чайным паром. Я раньше и не предполагал, что мама моя могла так ненавидеть, так издеваться, вспоминая незнакомых ей людей, которых она обслуживала. От гордости это, что ли? Она отыскивала самое смешное, самое низменное в людях, и казалось, ей было приятно издеваться в своем подвале над людской жадностью, обжорством, похотливостью, над людьми, которые садились за ее столики. Тете тоже были противны все эти люди, которые гоняли ее сестру на кухню за всякими закусками и вкусными блюдами, за винами и которые хотели обмануть ее сестру, за которыми надо было следить, чтобы они не ушли, не сбежали… Тетя была любопытная: она была старая дева. И вот мне запомнилось, как обе они, две сестры, совсем не похожие друг на друга и дружные в своем заговоре против всех людей, ходивших в рестораны, просиживали так за чаем, в дыму, чуть ли не до утра. А утром тетя уже начинала волноваться, если маме предстояло обслуживать столики около дверей: то были самые опасные столики… Мама всегда говорила:
— У нас, конечно, уговор — смотреть за всеми столиками. Но все равно опасно уходить надолго — у нас убегают.
Я с тех пор возненавидел людей, способных на такую подлость!
Потом я все это сам узнал… Я тебе, кажется, рассказывал. Я ходил к матери, и она меня подкармливала всякой всячиной… Я их всех хорошо очень помню, женщин этих, которые с мамой работали: все они были вдовами, вернее почти все. В одну я тогда влюбился. Ее звали Шурочкой… Шурочка и Шурочка. Она была молоденькая, лет на шесть-семь старше меня.. Ты меня слушаешь? Вот чудачка! Ну какие глупости! Как тебе не стыдно… Ее нельзя забывать, потому что она давно умерла. Раньше запрещались аборты, и она от заражения… Какая-то сволочь, коновал какой-то делал… И она тоже дурочка! Родила бы себе ребенка — и наплевать, что отец был подонок, — ребенок не знал бы отца, а она могла бы сказать потом, что отец погиб на фронте… А во всем был виноват тоже официант, я забыл его имя. Там была Доска почета, и он всегда на этой доске… Я однажды выколол ему глаза вилкой, а он наклеил новую свою фотокарточку. А я что! Мне было лет пятнадцать, наверное… Это была детская любовь, но, кажется, Шурочка на меня смотрела совсем не как на мальчишку. Лукавая была, все знающая и красивая деваха! Я тоже, конечно, все понимал. Ничего странного. Все тогда все хорошо понимали. А я не марсианин, я тогда уже носил ботинки сорокового размера… Шурочка была когда-то аэростатчицей… Впрочем, у нее уже был, кажется, один ребенок. Да, конечно… Она была аэростатчицей и жила с мотористом, а потом тот бросил ее, вернулся после войны к своей жене и оставил ей ребенка. Обычная история. Ну какие солдаты из девчонок! И некого винить. Она знала, что у него жена. А в общем не в этом дело: она совсем не чувствовала себя несчастной; она, наверно, любила этого моториста, а ее демобилизовали раньше года на два… Ну какие вояки из баб! Хотя были и среди них, конечно… Летчицы были. Но все-таки это ненормально, конечно. Воевать должны мужчины. Ты меня слушаешь? Ты, конечно, не согласна со мной. И вообще ты меня не слушаешь. Стоит мне начать рассказывать о ней, ты уже обижаешься. Почему? Я ведь не о себе рассказываю, а о времени… Ты хочешь спать? Время, конечно, позднее… А мне неохота. Ну, ты засыпай, а я тебе буду, как сказку на сон грядущий. Мне всегда бабушка рассказывала страшные сказки про разбойников… и ничего. Я тебе тоже страшную расскажу, а ты засыпай… В общем страшного-то ничего не было. Просто жаль человека, Шурочку… Она всегда так улыбалась, будто хотела тебе рассказать что-то по секрету. Черт те знает, наверно, она была красивая. Любила, когда к ней за столик садились летчики. Сама во время войны носила петлички и погоны с крылышками: аэростатчица! Вот и любила обслуживать летчиков. А потом — это честные ребята, не нужно было лишний раз поглядывать за ними. Мама тоже любила, когда к ней садились военные. Они никогда не бывали голодными да и денег не жалели. Самые щедрые были, конечно, воры, но с ними опасно. У них там свои законы, свои правила… А тут просто честные люди, которые никогда к тому же не перепивали и не лезли никогда на скандалы. Так вот, Шурочка тоже любила обслуживать военных, особенно летчиков… А я в то лето зачастил к матери по вечерам: то хлебушка пожуешь, то компот какой-нибудь выпьешь, а порой и кусок мяса с картошечкой или с макаронами… А потом сразу в парк, гулять, через главный вход, словно бы тоже, как другие, поужинав, отправлялся на поиски приключений. У меня там много было знакомых ребятишек, ну и девушки тоже, конечно, были. Ты, я надеюсь, не ревнуешь меня к ним? Если уж ревновать, то… Танюш… Таня? Спишь уже? Спишь. Ну ладно. А мне неохота. Я еще посижу, покурю…
Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…
Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…
В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.
Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.
Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.
Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.
— А что, — спросил он у матери, — тут всегда так пустынно?
Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.
— К вечеру соберутся, — сказала мать.
— А у вас тут прохладно.
— Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.
— Потолки у вас действительно как в цирке, — сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.
— А там, за той дверью, фонтан, — сказала мать. — Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.
— Неужели фонтан?!
— Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…
— Ты сегодня опять поздно?
— Да, конечно.
— А о чем вы говорили с какой-то женщиной, когда я ел? Обо мне, что ль?
— Это Шурочка. У нее сложная жизнь, — сказала мать. — И о тебе говорили, о том, какой ты большой и красивый у меня. В общем-то она глупая и добрая женщина.
— Когда на меня смотрят, как я ем…
— Глупости! — сказала мать. — Тут к некоторым даже приходят мужья, взрослые мужчины. А ты… ты еще мальчик. Иди, Сашок, мне пора… Ступай, меня зовут. Я очень рада, что ты пришел.
Ему в тот день хотелось узнать: есть ли муж у этой милой Шурочки? Странное и навязчивое желание долго преследовало его, и он искал случая спросить об этом у кого-нибудь или как-то услышать случайно, но сама возможность вопроса ему казалась такой чудовищно нескромной и такой откровенно бесстыдной, что он, конечно, не нашел случая спросить об этом ни у матери, ни у нее самой. Они стали часто встречаться, потому что она работала в одной бригаде с матерью, и однажды Шурочка вдруг принесла и поставила перед ним бледно-поджаристый, горячий ромштекс с жареной картошкой, с зеленым горошком и грудками свеклы, морковки — удивительный и неправдоподобно вкусный, большой и сочный ромштекс, от которого он отказался. Шурочка обиделась и чуть не плакала от этой обиды, а мама ее успокаивала как умела и просила сына, своего гордого Сашку, глотавшего слюну, чтобы он съел этот прекрасный ромштекс.
— Она ведь добрая, глупая женщина, — говорила мать. — Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.
— Я больше никогда не приду к тебе, — сказал Саша.
— Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…
— Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.
— Ты жестокий и глупый мальчишка, — сказала мать. — Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! — Она вдруг успокоилась и сказала: — Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.
И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.
Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:
— Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…
— Не надо, — попросил ее Саша.
— Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! — говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…
— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.
Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:
— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.
— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:
— Какой ты все-таки еще дурачок.
Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.
Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.
Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.
— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!
Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.
В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:
— Пупити… Пупи-ити!
— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.
— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.
Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.
— Пупи-ити! — кричала девочка.
А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.
— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.
И девочка умолкала ненадолго.
Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:
— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.
— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?
— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.
— В том-то и дело… Мы уже разучились.
— А они ж сами не отвечают.
Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…
Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.
— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.
Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.
— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.
— Чего мне брить?
— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.
Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.
— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?
— А что делать?
— Опять в колечко?
— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…
— Положим, я не брею.
— А девушки здешние молодятся.
— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.
— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.
Саша насмешливо говорил:
— Будь другом, исполни танец живота…