…Приближался праздник. Люда купила голубое платье, подкоротила, сколь было возможно, — ноги стройные, есть что показать. Примерила перед зеркалом — красота; распустила волосы, подвела ресницы — хоть в кино показывай. Туфли бы на платформе, беленькие. А цены кусаются. Выход нашелся внезапно — на стадионе, во время соревнований, в раздевалке. Там и увидела, там и мысль пришла, там и решилась. Нет, никогда бы Люда этого не сделала! Нет! Но… Надо! У н и х много, о н и еще купят…
А потом был праздник, ее праздник! Слишком долго она ждала, чтобы отдать его кому-то, слишком много перенесла! Конечно, ОН не мог ее не заметить!
После вечера пошли они с Андреем — так звали руководителя ансамбля — к Мишке, у которого собралась целая компания. За столом Люда выдала себя с головой: предложили раков к пиву, а она отказалась: «Моргую». От волнения, что ли, родное слово выскочило. Кто-то засмеялся: «Моргую — это брезгую, да?» Андрей вступился: «Милое слово, очень милое». Потом они сидели у окна, Андрей потянул ее к себе за локоточек и поцеловал… не поцеловал даже, губами коснулся. «Я люблю тебя», — едва не вырвалось у Люды, но она вовремя сдержалась, поняла: еще рано, а душа заходилась в трепетном восторге. Потом… Что же было потом? Много пили… Мишка готовил коктейли, Андрей играл на гитаре… Что еще?.. Как в тумане. Никогда в жизни Люда так много не пила, никогда не была столь счастлива.
Ночью она проснулась: от выпитого разламывалась голова… Чужой дом, чужая постель, рядом… Мишка… Почему-то Мишка?!
С Мишкой они встречались еще полгода. Парнем он оказался в общем-то неплохим: предлагал зарегистрироваться, Люда не захотела. Может, зря… Когда бросила учиться, Мишка пристроил ее в ресторан.
И пошло-поехало…
Отец проснулся рано, посидел безмолвно на кровати, поднялся, стараясь не шуметь, оделся, осторожно толкнул Люду в плечо:
— Поехал я.
— Чего?
— Поехал, говорю.
— Совсем, что ли?
— Ну.
Говорили шепотом, будто в комнате спал еще кто-то.
— Пожил бы.
— Домой надо. Че тут?..
— Передавай привет… Как-нибудь там уж объясни…
— Ты… Это… От старухи-то выпишись.
— От какой стару… А-а. Выпишусь.
— Ну ладно, пошел я. Это… Может, домой приедешь… Пиши… Ну, пошел я.
Люда достает из тумбочки альбом с фотографиями. Вот ей лет шесть, она сидит на траве, платьице ровненько расстилается полукругом, а в ручонке букетик с ромашками… Здесь постарше, стоит у школьной калитки, ножка выдвинута вперед, руки в карманах пальто, а из рукава беспомощно свисают варежки на тесемочках… «Господи», — шепчет Люда, и чувства ее будоражатся новым воспоминанием.
…Мишкин брат сидит на кухне, тычет вилкой в макароны на столе и внимательно, жуткими своими глазами смотрит на нее. «Влюбился, что ли?» — спрашивает Люда. «Нет, — отвечает он. — Просто подумалось, что когда-то ты была маленьким, хорошеньким ребенком и тебя мать купала, а отец, сам еще не мытый после работы, стоял за спиной и смотрел через ее плечо». Отчего эти слова засели в памяти? Как же это так? Она уже плачет, не сдерживаясь, навзрыд, тянется к пачке сигарет…
А вечером ничего. Вечером хорошо. Поддадут с Ленкой, та возьмет гитару и споет:
Конечно, какой-нибудь Андрей назовет песенку «жлобской». Но заскребет от нее на сердце, опьянит тоской, захочется встать, развести руками и крикнуть: «А лети все к черту!» Ленок кончит петь, подольет в стаканы и скажет: «Один раз живем, Людка! Один и помирать!» Голос у нее низкий, хриплый, что-то страстное есть во всем ее облике, удалое! И красиво у нее все это получается! Безбоязненно, вольно, широко!
Ефим открыл калитку, прошел вдоль двора и, проворчав: «Плашку не могут положить», — тщательно оскреб о скобу у приступка ботинки, поднялся на крыльцо и, будто о чем-то вспомнив, остановился. Уткнулся взглядом в низ двери: «Ишь че, ногами открывают…» Постоял так, оглядел двор, скользнул взглядом по дороге, вздохнул и вошел в дом.
Внучек-то один
Раннее утро. Чуть выглядывает из-за крыш солнышко, будто бы подсматривает — можно ли войти?
По железобетонному мосту громыхает арба. Поскрипывает двумя огромными колесами, скрежещет об асфальт ободами. На арбе вздымается стожок, покрыт целлофаном, перетянут веревкой. Тащит арбу маленькая, сухонькая, скрюченная старушонка. «Козявка», — как прозвал ее сосед, здоровый мужичина. «Хохотун» — так, в свою очередь, окрестила его бабка. Переваливается старуха с ноги на ногу, кряхтит и помаленьку, потихоньку прет, прет! С муравьем не сравнишь — куда ему! Путь проделывает каждое утро немалый: из Заречья, от самого почти леса, по мосту через реку — в центр, на базар. Встает раненько, чуть свет, режет в огороде лук-батун, укладывает на арбу, и часикам к шести, к половине седьмого уже на месте. А место у нее свое, постоянное, бойкое, недалеко от входа, под навесиком. Установит весы, свои, собственные (базарными пользоваться — денежку отдай, хлопотно), разложит лук по прилавку, ворохом, пучками — по полкило, килограмму. Делает все неспешно, но быстро, споро — навык. Чем-то напоминает рыбака, разматывающего снасти, напряженного, но смакующего в предвкушении улова момент ожидания. Последнее: из мешочка в консервную банку высыпается мелочь, а мешочек с рублями и тройками кладется в потайной карман фартука — сдача под рукой, застоя не будет. К первым покупателям готова: торчит из-за весов, зыркает настороженными глазками, будто какой-то мелкий хищник, и прямо-таки магнитит народ.
Может, людей притягивает, что вот такая маленькая надсаженная старушонка вынуждена зарабатывать на хлебушек, таскать такую оказию — арба стоит рядом — жалко старушку. Или просто лук особо хороший: трубки длинные, жирные, сочные. Да и знают бабку: с самой ранней весны — снег еще не везде стаял — до поздней осени, до первых заморозков она на базаре. Так или иначе, но к полудню старуха сворачивается: целлофан, весы на арбу, снова впрягается и пошла. Теперь легче. Мешочек полон — семенит, запыхивается, деньги считать торопится: при народе опасается. В середине лета, в будние непогожие дни, когда базарные ряды ломятся от всякой зелени, а народу мало, случается, бывает ее мешочек и тощим — тихо тогда идет, переживает. Дорога обратная все больше по скату, арба подпирает сзади, обгоняя, проносятся машины, некоторые озорные шоферы приветствуют бабку сигналом, чем страшно ее пугают, и она шевелит губами им вслед. Ускоряет шаг — работы сегодня еще много…
Наконец доползает до своего дома. И арба останавливается у деревянных узорчатых ворот скромненького такого, кирпичного, под кровельным железом, с цокольным этажом, солидно возвышающегося над соседями, особняка. Живет старуха здесь вдвоем с внуком. Открывает она ворота — во дворе новехонький автомобиль «Нива». Бабушкин подарок кровиночке своей единственной — шестнадцать лет парню исполнилось, восьмилетку закончил, без отца-матери рос, сиротинушка, пусть живет за нее, за их и за свою долю. Именно эта мысль: мы жизни не видели, пусть он поживет — кажется, и наполняет старуху энергией, неутомимыми силами.
Приготовила старуха обед, перекусила с внучонком, вышли таскать кирпичи: вчера под ночь привезли, на гараж, свалили кучей у ворот. Накладывает она стопочку из шести штук, поднимает и, раскорячившись на искривленных старостью ногах, несет. Рядом внучек, парень вполне здоровый, крупноватый даже, берет всего по три кирпичика. Больше бабушка не позволяет: «Не надсажайся, тебе жить еще, здоровье сгодится». И, похоже, внук согласен: не надо надсаживаться. Он и с этими тремя идет вразвалочку — неохотушки парню, мочи нет. И скоро ему не то надоедает, не то, правда, как он говорит, на медкомиссию надо — в техникум поступает. И старуха остается одна.
— Петровна, ты че помалу таскаешь, брала б хоть штук по десять, что ли? — Усаживается на бревно у палисадника напротив толстый, краснощекий Хохотун.
Старуха уверена, специально паразит брюхастый вышел, поехидничать. Что за человек, лишь бы похохотать! Конечно, чего ему не веселиться: пузо через ремень, морда лепешкой, пенсия сто двадцать, детям сказал: «Устраивайтесь сами». Живет себе — жрет, спит да языком чешет.
— Петровна, бутылку поставишь — помогу! — Неймется мужику. Скучно, что ли, человеку?
— Подависся бутылкой-то, — ворчливо отвечает старуха.
— А я ее глотать не буду. Я культурненько, в стакан перелью и выпью. Тебе могу подать.
К Хохотуну начинают подсаживаться, каждый вечер сходка: мужики, парни молодые соберутся, кого-нибудь за пивом командируют, банку посередке поставят и сидят на бревнышке, попивают, несут всякую ересь. Однажды китайцами старуху совсем запугали. Зря, говорят, ты, Петровна, машину купила, не сгодится, китайцы уж за лесом окопы роют, вот-вот обстрел начнут, условие поставили: пусть, мол, ваша Петровна весь батун с огорода нам привезет, тогда миром уйдем. Старуха было поверила, кабы не заикнулись про батун. С луком вечно подкалывают. Завидки берут. А уж как начнут бомбой атомной стращать — жуть! Внучек, сердечко родименькое, успокоил: не бойся, толкует, страна наша сильная, войны не допустит. А оно все равно сомнение берет: уж кто-кто, а она-то знает, что такое война — муж на фронте полег, самой, хоть и в тылу жила, а досталось…
— Соседка, — снова заговорил Хохотун, — а внучек-то, че не помогает? Убежал — горбаться бабушка! Куда ты такого лоботряса откармливаешь? Девок портить?
Обижать внука бабушка не позволяла никому. Маленьким еще был, задерутся ребятишки. — хворостину в руки и на них.
— Сам ты лоботряс! — зло шепелявит старуха. — Парень в техникум поступает!
— Испортишь ты его, как жить будет?
— Не заботьси, не заботьси! — машет она рукой и, опускаясь к кирпичам, бросает уже всем: — Сроду от ребенка никто худого слова не слыхал…
Старуха права: худого слова не слыхали, но и доброго — тоже. А Хохотун несправедлив — к девкам внучек не подходит. Кисель. Он и в техникум поступать не хотел, изъявлял, правда, желание пойти работать, но не знал куда. Бабушка, настояла: «Учись, пока я живая; выучишься — за столом чистенький будешь сидеть».
На бревнышке уже пять-шесть мужиков, переговариваются, смотрят на старуху — нашли цирк!
— Вчера дождь был, — вспоминает Хохотун. Он в центре.
— Ну.
— А перед самым дождем цемент привезли. Машину. Вот тут же у ворот ссыпали. Закапало. Я зашел домой, может, минут пять покрутился, глядь в окно-то — Козявка уже донашивает. С двумя ведрами, как метеор, туда-сюда, туда-сюда. Гляжу — подчищает уже. Чуть, может, успело замочить.
— Двужильная, — вставляет седоватый, рыхлый, тихий пожилой человек, по виду из мелких служащих. Он с соседнего квартала, приходит на бревно редко.
— Черт его знает какая! — восклицает Хохотун. — Для внучека своего старается.
— Смех смехом, — выцедил сквозь улыбку тощий, черный показно спокойный мужик. — А если б на производстве все так работали, давно бы полное изобилие наступило.
Петровна раньше жила не здесь. В Заречье же, но в другом месте, на Фабрике; сюда переехали они с внуком недавно, весной, поэтому в соседях еще не остыло удивление, и они, немного ошарашенные, с удовольствием зубоскалили. Оттого, собственно, и ожили давно увядшие посиделки на бревнышке.
— И отчего нынче так? — поддержал Хохотуна седовласый и, мелко мигая глазами, зарассуждал: — До глупости над детьми трясемся. У меня вот дочь, Нина, недавно квартиру получила. Бегает, с ног сбивается, ищет ковер в детскую. Большой нужен, чтоб весь пол застелить и чтобы Танечка, внучка, могла ползать. А тут недавно приходит, говорит: «А пианино Танечке у нас уже есть». Купили! А внучке и года нет!..
— Что дурно, то потешно! — оборвал его чернявый. Новая тема, видно, его не грела, вернулся к старой. — Тут не пианино. Машина! «Нива»! И достать сумела! Старая, неграмотная, а пронырливая зараза! И отдала недорого, одиннадцать тысяч. По нынешним временам…
— Тринадцать, — поправил Хохотун. — За одиннадцать это дом, а машину за тринадцать. «Нива» — это же класс! Особенно для наших краев. Не то что мой миленок-«жигуленок»! Что «Газ-24»! «Нива»! Вот предложили бы мне: выбирай — «Газ-24» или «Нива»… — Хохотун состроил задумчивую мину. Мужики замерли: машин ни у кого не было. — Я бы, конечно, выбрал «Газ-24»! — и расхохотался первый.
За ним раскат смеха — не промах мужик!
— И неужели все на батуне? — вздыхает, смахивая слезинки с глаз, седовласый мелкий служащий. Он закраснелся, удивлен, для него эти известия внове. Он вообще из тех, до кого внешние события доходят в последнюю очередь. А коли дойдут, так удивляются долго, до тех пор, пока о случившемся забудут все.
— На батуне, — охотно поясняет Хохотун. — Давно уж она его продает. На Фабрике жила, огород весь засаживала. Домишко там у них был плохенький, а сюда переехала… Хе… Федор, хозяин бывший, на днях приходил. Дом свой, говорит, захотелось посмотреть, сад. Он теперь у сына живет, в казенном. Ну, заходит туда, к старухе, побыл там, выходит — я тут сижу — и слезами плачет! Сад-то у него какой был: яблоня стелющаяся, малина, смородина, крыжовник, вишня… Все под корешок срезала! Начисто! Один батун в огороде. Федор за голову хватается, сколько, говорит, я его удобрял, назем-ил, по кустику выращивал, берег! Знал бы — никогда дом не продал! А что теперь сделаешь?
Мужики, хоть и были в курсе историй с бабкой, слушали с интересом, молчали, ухмылялись, кивали головой, а седовласый, вытянув лицо, покачиваясь, пропел:
— Ай-яй-яй-яй, загубила, значит, сад, ай-яй…
А чернявый потянулся и гаркнул:
— Все, зараза! На следующий год огород засаживаю батуном!
— Ты на бабкину монополию не зарься. Надо свое изобрести.
И мужики стали придумывать, выискивать всякие прибыльные заведения. Вариантов было много, но в конце концов единогласно пришли к мысли: бабка-то двужильная, того еще закала — вот кабы нам по такой бабке!..
— Так, Петровна, как насчет бутылки? Поможем, — не дает покоя Хохотун старухе.
Та в ответ лишь недобро поглядывает и уходит с кирпичами молча. Мужики смотрят вслед. Они бы, конечно, без разговора помогли одинокой старухе — не надо и просить. Но помогать одинокой старушке носить кирпичи для гаража, где будет стоять ее автомобиль, как-то вроде нелепо. На такую можно день и ночь работать, конца не будет. У них у самих дома дел по горло, но охота посидеть поговорить. Это тоже надо в жизни. А старуха все таскает, таскает кирпичи, переваливаясь на согнутых, худеньких ножках, сокрушает людские понятия непомерным упрямством. И мужики начинают отчего-то нервничать, потихоньку расходятся, все же неловко, когда старый человек работает, а ты сидишь. И как-то неприятно становится на душе, хочется не видеть, не думать о старухе. И если тайно признаться себе, то выходит — завидуешь ей. Хотя бы чему? Чему?! Сумела все-таки в жизни что-то совершить — этому, что ли? А дальше каждый думает по-своему. В чернявом, скажем, наверное, мутится злоба на мир, где какая-то бабка делает то, чего он сам никогда не сможет; и про себя он ей внутренне подмигнет — правильно, старая. Седовласому жалко сад, за ним почему-то и старуху, внука, и противна их жизнь. А Хохотун побыстрее отмахнется от мыслей — у него все хорошо, и слава богу. У кого-то иное…
К возвращению внука кирпичи почти полностью перекочевали во двор, выстроились рядками вдоль забора. Он принимает это как должное, равнодушно помогает доносить остатки. Лишь теплятся его глаза, когда посматривает на бабушкин подарок, на «Ниву», и, кажется, чувствует себя счастливчиком… А у старухи свои заботы — одна, в общем-то.
Вскоре началось строительство гаража. Строительство — иначе не скажешь. Подоспела как раз грибная пора, Хохотун целыми днями пропадал в лесу и просмотрел, что же такое Козявка завернула. Видел: работала целая бригада, был, непонятно для чего, даже экскаватор. И в считанные дни выросли каменные прочные стены. Так этому делу оставаться бы темным, но старуха позвала одного из мужиков, чернявого, — что-то перестала заводиться машина. (Прав у несовершеннолетнего внука не было, но иногда он выезжал, катался по своей улице.) Чернявый устранил неполадку, взял лежащую в углу мешковину, вытер руки. Смотрит — под ней люк железный. В гараже никого, один — старуха пошла за спиртом. Поднял люк — лестница идет вниз. Спустился, огляделся: бетонированная комната-метра три высотой. А в углу снова люк, открыл — опять лестница. Дальше не полез, выскочил обратно, испугался даже малость. После поведал о виденном мужикам, высказал мысль: бомбоубежище, дескать, соорудила, что ли? Те поначалу отнеслись с недоверием: ты, мол, часом не того был, не под этим делом? Потом поудивлялись и опять же все обернули в смех:
— А что? Бомбоубежище построила бабка. Случится мировая катастрофа, империалисты в свои бункера залезут, отсидятся, думают: все, шандец, владыки мира! Вылазят наружу — а тут уж бабка все батуном засеяла!..
Что касалось внучека, старуха ничего мимо ушей не пропускала. Мужики, конечно, пугали войной, но она затревожилась. Стала внимательно смотреть телевизор, слушать радио и ясно поняла: на земле творится в этом плане порядочное безобразие. Все кому-то не живется спокойно, мирно: то тут, то там вспыхивают очаги, даже фашисты объявились опять! Может, детишек у них нет или надеются укрыть их под землей где? А что делать ей? Старуха и решила: машина, дом — это для жизни. А ну как начнется что?.. Надо погребок, бетонированный. На всякий случай. Внучек-то один!
Солнышко, совершив круг и досыта насмотревшись на всякие земные чудеса, снова добралось до небольшого сибирского городка и выглядывает из-за крыш. Скошенный, подмигивающий его зрачок рассыпается лучами, словно бесчисленными руками обнимает горизонт — дотягиваются ласковые, теплые руки и до железобетонного моста, где громыхает арба, которую, вцепившись в оглобли, тащит маленькая, сухонькая старушка.
Дом на окраине
Ах, собаки враз залаяли, подняли гвалт. Знать, ранний прохожий, или кошка какая заблудшая. Тяжко как, тревожно как открывать глаза… Горе ты горькое, думушка вечная… Новый день начинается…
У Марии болит голова. Вступает в виски, давит в темечко, простреливает от затылка ко лбу. Толька, муж, до трех часов ночи шумел, бегал, кричал. А встает Мария в полшестого: до работы еще два часа, но надо приготовить завтрак Мишке, сыну. Можно варить и с вечера, но муж повадился скармливать все собакам. Стоит, скажем, суп на плите, вытащит мясо и бросит — пусть жрут, они, дескать, тоже живые. А собак развел целую свору: была сука Найда, приблудился кобель Джек, плодятся! Щенят девать некуда, да и руки не доходят их сбывать. Раньше хоть кроликов держал, так же сами собой плодились на крыше сарая — с тех прок был! А что с собак? Хоть бы сторожили, а то так, все из дома вынеси — не тявкнут, а попусту лают. Жрут да во дворе гадят. «Друг человека!» — кричит муж. Да пусть живут, Мария их даже любит, доведись — жалко было бы и отдать…
Мария умывается, долго мочит, трет виски. Который год уже нет нормального сна. А работы, заботушки-то сколько! Муж не приносит ни копейки, один расход, все хозяйство на ней. А за стеной, в другой половине дома, живут старик-отец с братом, тоже женские руки нужны.
Мария не то чтобы устает, ходит, целый день работает, а в мозгу все проносятся, ворошатся бесконечные, как и в жизни, Толькины крики, шебутня. Голова не сдюживает. Она даже несколько раз пробовала подсыпать мужу в вино «сонного порошка». Подмешивала положенную дозу, потом двойную, тройную — хуже еще, однако, бегает, орет! Что для него это зелье? Толька берет в руки проводки с напряжением в двести двадцать вольт — и ничего, улыбается. На свадьбе у Марииной сестры набил стекла, плясал на нем босой и кричал: «Я ёг!» И в самом деле — ни одного пореза. Босиком же, в одних носках, он может забежать зимой к соседям, или после скандала, разгоряченный, голый по пояс, проскакивает вдоль переулка до колодца, добывает ведро ледяной воды и окатывает себя — освежается. Прикрякнет — и обратно! Пацаны в переулке — в лежку от смеха. Или явился с выбитым глазом — знатки глаза нет, кровавый рубец, она ему: «Иди в больницу». Соседи все: «Сходи, Толька, в больницу, останешься косой». А он: «Ну и хрен с ним. Не слепой и ладно, все рулем!» Но через пару дней, глаз появился, лишь у самой переносицы оставалось несколько крапинок, а спустя неделю, очистился вовсе.
Мария поставила жарить картошку, расчесывает перед зеркалом длинные, тяжелые волосы, заплетает, укладывает венчиком вокруг головы. И удивляется, глядя на себя: на лице нет особой утомленности, оно спокойно, благодушно. Кожа гладкая, чистая, лишь под глазами темные полудужки, не очень заметные. Вообще вид у нее — пышущая здоровьем женщина: в меру полная, с мягкими движениями, розовощекая. Мария немного стыдится того приятного чувства, которое не перестает замечать, пробегает радостью и откликается тоской: она выглядит гораздо моложе своих сорока шести.
За стеной, в отцовской половине дома, громко заиграло радио. Скоро звук приглушается — проснулся Николай, брат.
…Николай с утра ощущает себя кусочком помойки или размазанным по пепельнице окурком. Бывает такое. И часто. Мучает презрение к себе, вчерашнему, брезгливость. Он морщится, стискивает челюсти, утыкается взглядом в пустоту, мысленно повторяет: «Хватит, надо начинать новую жизнь. Что-то надо делать». И тут же вырастает стена: «Что делать? Какую такую новую? Семьи нет, нет и любимого дела…» В свое время долго искал его: закончил одно профтехучилище, другое, техникум, стал работать преподавателем сварочного дела. Старался, отдавал все, что в силах, и потихоньку доходило: не его это занятие. Он многое мог сам, один, но с людьми часто замыкался. С болью отмечал: не всегда умеет точно высказать свои мысли. Порой и сам в них путается. А иногда казалось: доходчиво говорит, верно — а все равно никому не интересно. Не находилось общего языка и с коллегами-преподавателями, удивляло и злило: люди, взявшиеся воспитывать ребят, занимаются склоками, озабочены в основном деньгами, вещами, не гнушаются блатом… Ушел на производство рядовым сварщиком. Здесь было лучше, легче. И заработок больше. Но копилось другое: чувство пустоты, неполноценности затрачиваемого времени. Он и работал как-то отстраненно: руки трудятся, а голова живет отдельно. Понималось: и это не его. Иного хотелось. А чего? Чего?! И, притупляя разъедающие душу тоску и боль, постепенно научился оставаться один на один с бутылкой…
Николай потрясает головой, одевается, пьет крепкий чай — рука «варилы» должна быть тверда, — наскоро перекусывает, идет на работу.
На остановке трамвая Николай и Мария часто встречаются, перебрасываются двумя-тремя фразами.
— Что там Майоров-то вчера шумел?
— Не знаешь разве, чего он шумит. Шумит, да и все. К вам-то разве не прибегал?
— Был. Со старика рубль вытягивал.
— Паразит проклятый, никому покоя не дает. Конечно, сам-то он выспится…
Тольке можно спать долго. Спешить некуда. Работает посменно кочегаром, бывает и вовсе по два-три месяца нигде не работает. И винные магазины открывают теперь с одиннадцати, а до этого времени что ему делать — маяться только. Но, видно, оказывается давняя привычка вставать рано или просто неугомонность. Вскакивает. Он не рассуждает, не вспоминает вчерашний день. С похмелья не болеет. Но внутри у него зудит, жжет, куда-то гонит — Тольке надо действовать. Пьет холодную воду, про собак не забывает — бросает что ни попадя съестное — и пулей вылетает из дома, отправляется «мышковать» — искать где что перепадет.
Понаведался к тестю, обежал соседей — без проку. От образовавшейся полной пустоты во времени и пространстве подсел к бабке Горошихе, старухе скупой, богатой, живущей от огорода. Горошиха грелась на утреннем солнышке и шелушила пальцами семечки.
— Слыхала?.. — начал Толька издалека.
— Кого? — выдохнула она басом, и под платком, кажется, дыбором встали уши.
— Зинка-то Перегудова убежала от Петьки.
— Подь она к лешему! У их вить мальчонка большой! Да, када успела-то? Вот как-то видала ее! А вот скажи, ишо вить подумала: неспроста ты, девонька, идешь, задницей крутишь.
— Так там же у ней вона какая! — широко развел руки Толька и загоготал. — БАМ уехала строить!
— Бан? Ишь ты!.. Ухажер оттеля явился, че ли?
— А кто ее разберет. Петька говорит: «Строить поехала». И капут делов, не будь ослом! — лихо тараторил Толька. Ты по радио слыхала про БАМ: «Веселей, ребята, выпала нам…»
— К энтим веселым ребятам, че ли, умахнула? — Закатилась и бабка. — Совсем народ с ума сходит.
— Не говори, — передернул плечами Толька и схватился за голову. — Что делается! А пьют-то как! Каждый день в «стекляшку» машину водки привозят — к вечеру нету! Сетками прут! И смотришь — голимая молодежь! Девки, хуже парней, курят, смолят, ой-й-й! Мурысь берет. А в больницу зайди — очере-едь! Все болеют! Кого ни ткни. Химия же кругом, дышать-то нечем. Я так погляжу и думаю: без войны все передохнут!
— Передохнут, передохнут, — закивала старуха. — Уж с молодых-то и взять нечего. А старые-то вон ноне дуреют! Слыхал, старики Дайбовы развелись — уж правнуки у самих! Правда, она, Дайбовых-то, смолоду кака-то гнила была. Но худо-бедно — жизнь-то прожили! Хотя, опять же, эту взял, Степаниху, — придурковата кака-то.
— И нашто мужики баб меняют?! Как будто другая лучше будет. Так хоть привык к одной — шумит, да своя! Всякие, конечно, кобры попадаются. Вот у меня Машка — человек! Простая, как я же.
— Машка-то твоя… Вот мне бог сноху послал…