Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бежит жизнь - Владимир Александрович Карпов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бежит жизнь

Ноша

Разом как-то все перекосилось. Зима на дворе, декабрь, снег лежал, вдруг распогодилось, потеплело, дождь прошел, развезло, размесило землю, будто осенью. Дня три еще так постоит, мясо солить придется — вкус уже не тот и цены никакой. И на душе от этой слякотности, мозглости — тоскливо, маетно. А тут еще кобель начал выть ночами. Прокопий даже просыпался, выходил во двор, цыкал на пса, швырял в него что попадалось под руку. Вулкан утихал, но потом снова принимался за свое. Нюра уж тревожиться начала: не с детьми ли что? Но старик отмахнулся: «С непогоды дуреет». С непогоды же и ноги у старухи разнылись, опять намазала их какой-то вонючей дрянью. Прокопию самому пришлось идти за хлебом, заодно и бутылки прихватил — давно уж из кладовки просились. Пришел в магазин, а там об одном только разговор: ночью сперли свиную тушу. Да у кого? У директора школы! «К тому все и шло», — почему-то подумалось Прокопию.

Не первый уже случай. Что-то стали баловать. Внук Прокопия, Васька, рассказывал: рыбачил он, зашел в кусты по нужде, а впереди, у дороги, коза пасется. Глядит, останавливается легковушка — и только копыта у козы мелькнули, поминай как звали. А разве узнаешь, кто пакостил — машин по тракту за день тьма-тьмущая проезжает, да и со своих, местных, взятки гладки — рядом с городом село, разрастается, народ друг друга толком не знает. Цены базарные на мясо подпрыгнули, вот ворюги, видно, и смекнули: чем на рисковое дело идти, в магазин лезть, где кругом сигнализация, проще утянуть козу за рога.

Прокопий сдал бутылки, купил хлеба. Вышел из магазина, равнодушно заметил, как незнакомые люди на остановке засмотрелись на него: привык к этому, знал почему — здоров, широк, поступь твердая не но годам, вот и пялятся. В голове все текли неспокойные мысли, понять никак не мог: ладно, голод был, крали — другое дело. Теперь просто все больше как-то на шармачка, на дармовщинку жить норовят! Жрать любят сладко, а потеть не нравится! Плюнул старик в сердцах и увидел у этой, как ее, у урны… хлеб! Белая надкусанная булочка. По краям надкуса замаралась, а середка чистая, пористая. Не в первый раз Прокопий такое видел, но тут как-то особенно обидно стало: бросил кто-то, не надо, сыт!

Поднял Прокопий булочку, хотел хоть в урну кинуть, что ли, да больно уж смрадно в-этом ящике, не посмела рука. Стряхнул грязные комочки, пододвинул хлеб в сумке, только собрался с краешку положить, вдруг услышал:

— Тятя…

Старик вздрогнул даже: тихий такой, напуганный был голос. Обернулся — дочь стоит, Лида.

— Ты чего тут? — робея, спросила дочь.

— Чего? — не понял Прокопий.

— На что это… подбираешь-то?

— А че? Запрет, что ли, вышел?

— Люди же смотрят, — почти шепотом проговорила Лида, осеклась под отцовским взглядом, но все-таки докончила: — Сыновья директора, машины имеют, а отец объедки собирает…

Прокопий помолчал. Когда он собирался в магазин, складывал бутылки, старуха, которая всю жизнь тише воды, ниже травы, ту же песню завела: «Поди, не носил бы уж, а то че люди подумают. Дети начальники, партийные, а отец полмешка бутылок понес. Срам. Пусть стоят, места, поди, не простоят». А зачем добру пропадать? Попробуй-ка их, бутылки эти, сделай, немало труда, наверное, уйдет, материалов сколько затратится, а так — помыл, другую бумажку наклеил — снова разливай. И для себя, опять же, копейка. Ну, куда ни шло, бутылки, а тут ведь хлеб! Хлеб поднять с земли — тоже стыдно! Дожили!

— Ты в магазин шла? — сдержанно выговорил Прокопий. — Вот и иди.

— Тятя, ты не подумай чего, но люди-то…

— Наклал я на всех три кучи с коробом…

Прокопий сунул булочку в сумку и пошел себе.

«Скажут…», «Подумают…» — екало у него внутри. Не мог старик взять в толк этой заботы жены и дочери. Конечно, не нуждается он в этой булочке, но валяется же! Ногами топчем, пока лиха нет! Ну, сыновья, ну, уважаемые люди, начальники: двое в городе, один в исполкоме сидит, другой гаражом заведует, а третий в районе всей техникой командует. Хорошо, конечно, что говорить. А если пораскинуть мозгами маленько, нечему особо-то радоваться. Летом съехались все, затеяли баню новую ставить, как все теперь делают, по-белому, рядом с домом. Снохи, внуки, сыновья сами, копотно, говорят, в бане по-черному, дымом пахнет. Взялись за топоры. Глядит Прокопий, а работники-то из сыновей — поту больше. Пузатые, толстозадые, скинули рубашки — стыд смотреть. А здоровенные были парняги, верткие, задорные, шоферами все трое работали. Смотрел тогда отец на сыновей и больше чем теперь радовался: его, Прокопия Каргина, порода. Потом учиться стали заочно, пошли на повышение. Продвинулись. Разъехались. С чего ради пыжиться? Шибко напоказ привыкаем жить, друг перед дружкой, как гусаки.

Пришел старик домой — Никита его дожидается, сосед. Прокопий еще из сенок услышал, как тот орал глуховатой Нюре:

— От оборзели, от оборзели! Поймал бы, руки-ноги бы повыворачивал! Ни один бы белый свет боле не увидал!

Прокопий усмехнулся про себя. «Выворачиватель» был одноногий и сам из себя — соплей перешибешь. Открыл дверь.

— Слыхал новость? — дернулся к нему взбалмошный. Никита. И на кивок Прокопия продолжал: — От оборзели, а! Мы уж тут с кумой сидим, говорим, переловить бы их, паскудников, и руки-ноги открутить… — Чуть помолчал, начал иное: — Это… я че пришел-то. У меня боров-то в стайке еще висит. Я так думаю, судьбу пытать нечего! Пока не поздно, надо перетащить к у́ху поближе, в кладовку. К Кольке Кайгородову зашел, нету дома. А помоложе кто — на работе все. Поди, вдвоем-то перетащим, а?

Пошли к Никите.

Жил Никита, как и Прокопий, вдвоем с женой, хотя детей было целый табор, но тоже все разбежались, последнего месяц назад в армию проводили. Без помощников да на одной ноге трудно, конечно, с хозяйством управляться, но по мере сил старался держать скот — надо детям помочь, городским особенно.

Прокопий взвалил тушу на спину, Никита подсоблял сзади. Понесли. Старик дышал редко, глубоко, тело налилось. Туша с каждым шагом становилась тяжелее, придавливала. А тут еще ноги разъезжаются, присасываются вязкой мешаниной.

— Ай, твою мать! — вскрикнул сзади Никита.

Туша хрястнула по пояснице, что-то порвалось и стрельнуло вдоль позвоночника. Прокопий прохрипел, его повело назад, но мышцы успели сработать, подобраться. Он отступил шажок, наклонился ниже, так, что туша уперлась в затылок, — удержал. Стиснув зубы, напрягся, раскорячился, но устоял: не гоже добро в грязи валять.

— Да растуды ж ее в грязюку!.. — визгливо матерился Никита. — Брось ее, брось, не кажилься!..

Упал, видно, одноногий. Обложил бы его Прокопий крепким словом сейчас — с земли бы подняло, к туше приставило, да не мог: дыхание перехватило.

— От паскудство! Деревяга вывернулась! Слышь, бросай, говорю! Всю жизнь хожу…

Прокопий все понял. И шагнул вперед. Нога поехала и вперлась в твердый бугорок. Потянул другую. «Чва» — лопнула грязь под сапогом. Пошел. Дышать было трудно, горло перехватило. Старик втягивал воздух носом, распирал им ребра, старался подольше удержать внутри, как бы устраивая из себя воздушный домкрат. Спину стянуло, ноги сделались чужими, в голове стоял какой-то напористый звук. Прокопий упирался подбородком в грудь, свирепел под тяжестью, но нес: нет, добро он в грязь не бросит, грешно. Донесет. Крыльцо уже рядом. Быть не может, чтоб не донес. Бывало, привезет зерно на мельницу, просто так, потехи ради, взвалит куль на себя, сверху посадит девку потолще и, веселя народ, затащит до самого ковша, куда зерно засыпают.

Прокопий ухватился за перила крыльца. Оперся, вздохнул маленько. Мозг сам собой отметил, подсобрал и рассчитал силы на четыре приставных шажка вверх. Старик поставил ногу на первую ступеньку, перехватил рукой по перильцам, подтянулся, поставил другую ногу. Не останавливаясь, снова сделал шажок, скользнул рукой по перильцам… Никита все что-то кричал, слов Прокопий не различал, слышал отдаленно. В голове, во рту ссохлось, тело дрожало, но и разгорячилось, забирало его пылом, извечным упрямством или еще чем-то влекло — ни под чем Прокопий Каргин не сгибался, не сдавался, привык любое дело доводить до конца. Себя не жалел в работе, другим поблажку не давал. Две семьи тянул — каких семьи! Только женился, своим хозяйством еще не зажил, тятя помер. Поехали они в город, масло повезли. День был жаркий, отец по дороге напился из ручейка, до города еще не добрались, давай его рвать. Болезней он до того не знал, думал, ну, мало ли чего; в городе два дня были, а вернулись домой — скончался. После лихорадка эта самая по всем деревням прошлась, многих скосила. Прокопия тоже крутила, но с ней бороться уже научились: дегтем выкуривали, чесноком убивали, в бане гнали. Да и нельзя было Прокопию помирать: двенадцать ртов от тяти остались на его шее, и своего первенца ждал. Чуть оклемался, впрягся в работу; в коллективизацию считался крепким середняком. Еще четверых детей народил, одного только смерть взяла, остальные выросли, поднялись. Всегда жил он прочно, был хозяином, умел хозяйствовать. Сыновья теперь часто разговор заводят: «Тятя, зачем вам двоим такое хозяйство? Отдыхайте, мы вас всем обеспечим». А как это «отдыхать» — непонятно старику. Кверху брюхом лежать — измаешься, в гулянку удариться — сопьешься. А без хозяйства — вроде как полчеловека ты. Конечно, нынче корову и ту многие держать не хотят. Заработок кормит. Да и кому молоко-то пить? Детишек-то: раз-два, и обчелся. Раньше глядишь утром: стаями в школу бегут, что пчелы перед дождем. А теперь ходят, нет ли, не заметишь. А детишек нет — не нужна, стало быть, и коровенка — хлопоты одни. Стареет народ в селе, из маленьких деревень приезжают тоже в основном люди в возрасте, а работа новая, механизированная, прежней, когда всем миром выходили, нету, оттого, наверное, и гулянки, разудалого широкого веселья не получается. Всей родней собираются только на свадьбы да на похороны. А Прокопий всегда так понимал: жить — это натрудиться, наломать тело, а потом дать душе встряску, погулять на славу. Попеть, поплясать до упаду — и снова за работу.

…Не останавливаться. Одна, всего одна, последняя ступенька. Поднять чуть ногу, совсем немного, ступня уже шарит, шаркает по кромке, но никак не может твердо встать. «Не можешь, а ты смоги», — любил говаривать Прокопий своим детям. И все крутнулось, матюгнулось в старике черной злобой. Установил прочно ногу, скрежетом, уж вроде не тушу поднимал, а силе какой-то неведомой сопротивлялся, которая давно, видно, мощь свою копила и вдруг насела, обрушилась сразу, силищу эту проклятую одолевая, разогнул колено. Проняла старика мгновенная радость: нате вам, выкусите, не уступит Прокопий Каргин! И он, по ходу, в порыве пошел. Занес ногу над порогом, зацепился носком и полетел, забарабанил сапогами вдоль сенок. Туша поехала на голову — придавит, расшибет башку в лепешку! Опусти плечо немного — и нет груза, разгибайся, если сможешь. И грязи нет, пол под ногами, но Прокопий удержал равновесие, бочком, ничего не видя, не разбирая, каким-то чудом угадав точно в двери, пронес тушу в кладовку и лишь там опустил на пол. И сам улегся рядом.

Под полом шарился ветер, задувал в щели, приятно холодил спину и затылок. В голове было тускло, размягченно, в паху, в пояснице, меж лопаток настойчиво, тупо ныло. Холки дергались. «Думал, сносу не будет, а, однако, все, подкосило…»

— Ну, ты даешь стране угля! Такую оказию… — зашумел голос Никиты и утих. — Прокопий, слышь? Надорвался, что ли? — опросил голос растерянно. — Вовсе не можешь? — Склонился над стариком Никита. Подергал бечевку, которой на скорую руку была примотана деревяга к культе. — Ре́мень подтерся! Сколько?.. Двадцать, пятнадцать лет… Пронь, слышь? Проня? Остудишься лежать-то, пошли в избу.

Никита попытался просунуть руку Прокопию под спину. Старик начал было подниматься, но его передернуло всего. Он схватил Никиту за плечо и отпихнул от себя.

— От устосался так устосался, — забормотал одноногий. Вскочил, метнулся из кладовки. Вернулся обратно. — Не видать никого, гадский потрох! И эта, старая, где-то запропастилась! — взвизгивал он в бессилии. — И на што было тяжесть таку переть, че бы ей доспелось! Прокопий, слышь, погоди!.. — затряс он над стариком руками. — Погоди, я счас, слышь, маленько!.. — И снова выскочил из кладовки.

Прокопий остался один, лежал, прикованный к полу. Казалось, вдоль спины будто кто лом продернул и ворошил концом внутри, руки слабли; и все надеялся: сейчас, еще немного и должно затихнуть, встанет он и пойдет. И вдруг его прошиб страх: не полегчает, не отлежится. В голове единым комом забились мысли. И из всех он выхватил одну: домой, пусть дома. Старик прислушался к ногам, рукам, собрал силы, приказал послужить, даже сказал: «Последний раз». Стараясь не бередить боль, осторожно вдохнул, стал подниматься — поднимать свое туловище. Медленно повернулся на бок, встал на четвереньки, потихонечку, с передыхом, перебирая руками по лестнице, приставленной к стенке, разогнулся. Пошел. Чуть откинувшись назад, скособоченно, на полусогнутых ногах, маленькими шажками, мерно, будто нес внутри какую-то очень хрупкую вещь. Вдоль стенки, вдоль стенки, нога к ноге… По топкой грязи дошел до открытых ворот, — видно, Никита в спешке не закрыл. Только успел схватиться за угол, началась рвота, выворачивало со слизью и кровью. Никогда Прокопий больным людям особо не верил, считал, напускают больше на себя. Теперь самого скрутило — спасу нет.

В глазах померкло. Боль внутри разорвалась, сцепила все тело, голову. Неужто все, за что его так? Работал весь век, детей вырастил и вдруг под забором!.. За гордость, что ли, наказание? Сломать его хотят? И правда, зачем надо было свинью тащить? Бросил бы, и все. Ничего бы этого не было. А что было бы?.. Душе-то как?.. Тятя еще туда, в город ехали, захворал. Как уж ломало бедного да выворачивало, а не повернул обратно. Доехали до города, уладили дела, только тогда назад отправились. А у самого ни кровиночки, белый весь, ни есть, ни пить не может! И все торопил Прокопия дорогой, торопил. А домой-то приехали, лег — батюшку, говорит, зовите…

Старик переломал, перемолол упрямой злобой в себе боль, зажал меж зубов, сдавил в груди — одолеет, дойдет. Вдоль забора, помаленьку, от штакетины к штакетине до своих ворот, а там деревянный настил до крыльца. Там уж дом. Жена. Там ладно… А глядишь, истопит старуха баньку, попарит спину — и разойдется боль. Лучше, конечно, было бы в старой баньке, по-черному, она и не выстывает, снизу холодом не тянет, теплый пол; камни — не железная печка, жар потихоньку отдают, он и не шпарит поверху, насквозь тело прогревает… Вдоль забора, от штакетины к штакетине…

Рука уже коснулась столба своих ворот, другая потянулась к рукояти, дверь сама отошла, и Прокопий увидел Нюру, жену свою. Старуха отшатнулась, прошептала: «Господи помилуй». За ней рвался, крутился на цепи Вулкан, старый лохматый пес. Сзади послышались голоса. Подхватили под руки, повели. Вулкан скулил. Другую, однако, беду пес чуял, ночами-то выл.

Прокопия с ходу хотели положить на кровать, но он задержался, вцепился в спинку. Заговорил, но челюсть не работала, немощно отвалилась, губы не сомкнулись, получилось урчание. Повторил, снова ничего не вышло. Только еще пуще пугал всегда боявшуюся ослушаться Нюру. И он сказал в третий раз. Выдыхом, раздельно, тихо:

— У-бе-ри пе-ри-ну. Грех.

— Кого ты, господь… — замахала было Нюра, но руки ее замерли и сдернули перину.

Прокопий уже клонился к кровати, вокруг него шебутились, поддерживали, поворачивали на спину, поднимали свисающие плетьми ноги, укладывали.

Большое, мясистое, но всегда подобранное тело старика распласталось по новым, не пользованным еще половикам, покрывающим деревянный настил на панцирной сетке (спать прямо на сетке Прокопий не любил, говорил, как в яме), и сразу сникло, обрыхлело. Обмякли бугристые, словно из комков земли, руки; лицо, тоже комкастое, растеклось, обвисло; вывернутые белками глаза вернулись на свои места, вяло, но хватко прошлись по комнате, остановились на жене, глянули тепло, а губы как вроде даже улыбнулись…

И по посиневшим его щекам из уголков рта поползли красные струйки.

Хоронили Прокопия на третий день. Народу на похоронах было много. Сразу же, в день смерти, к ночи, приехали сыновья. Потом стала собираться родня из города, из деревень, местные пришли, знакомые. Люди проходили к покойному, плакали у гроба, ревели, причитали или просто потупленно кивали головой. Нюра почти неотступно была при муже, сидела, ритмично покачиваясь, не то очень задумчивая, не то вовсе бездумная, и каждому плачу, причитанию как-то тихо, жутко подвывала. И, жалея мать, старший сын, посоветовавшись с братьями, с сестрой, всем плакать запретил. Вид у него был солидный, внушительный: костюм, галстук, живот, голос тягучий, басистый, в глазах тяжесть. И никто не посмел ослушаться. Замолчали. Лида, трепетно любящая образованных братьев, строго следила, предупреждала людей, чтоб не плакали. Сама иногда не выдерживала, хлюпала где-нибудь потихонечку украдкой. Мать старались отводить от покойного, и все время кто-нибудь из сыновей около нее находился, утешал. Люди сидели вокруг гроба, одни сменялись другими, а над Прокопьевым изголовьем в полной тишине только потрескивали восковые тонкие свечи да от тяжелых вздохов трепыхался огонек на свече, вставленной в скрещенные на груди его руки. Лишь на улице люди давали себе роздых, вполголоса, но говорили, обсуждали внезапную, такую нелепую смерть. Никита был какой-то непривычно сдержанный, аккуратный, прилизанный, очень торопливо откликался на вопросы, рассказывал, как все случилось. Родня, знакомые жалели старика, а с ним и себя немножко в том духе, что надо же было ее переть, дурость все наша, привыкли над всем трястись, стараемся все, стараемся, себя гробим. Кто-то живет — лишний раз не наклонится, а мы, известно, вечно горб гнем… И как это бывает, разговоры уходили далеко, и уж получалось, что и чуть ли не весь мир на мозолистом русском горбу едет. Речи совершали круг и снова утыкались в простую мысль: а вот теперь лежит человек, и ничего не надо. Но потом Лида как-то поделилась с братьями: дескать, отец, однако, с утра еще был не в себе, около магазина объедки собирал, и пошло: шепотом, оттого таинственно и страшно: «Объедки собирал…», «Надо же, никто ничего не замечал…», «А у самого на книжке…», «Бросьте вы городить…», «А все же старость не радость…», «Всякое бывает…»

Так, без слез, притихшие, проводили Прокопия в последний путь. Лишь, поднимаясь по склону к кладбищу, заунывно гудели машины: грузовые, автобусы, легковые. У могилы гроб поставили на табуретки. Шел редкий снег, и мелкие, словно искрошенные, струпья попадали Прокопию на лицо и не таяли. Родные, знакомые обошли покойного, простились. Стали накрывать гроб крышкой. И тут Нюра, которая, казалось, давно уже перестала понимать, что происходит, вышла из оцепенения, рванулась к мужу и заголосила. Лида хотела было остановить, унять мать — как-то уж засело в мозгу, что нельзя плакать-то, — но увидела лицо матери, потерянное, горестное, родное, платок черный и зарыдала, по-простому, по-бабьи, с причитаниями. И словно прорвало — заголосили люди разом, будто не три дня назад, а только что горе случилось. Не только бабы, но и мужики не сдерживались, прикусывали губы, сжимали челюсти, утыкались в шапки, рукава. Плач поднялся на кладбище, и единый этот голос, казалось, кается, продирается через наросли, тянется изо всех сил, хочет удержать, вернуть эту навсегда ушедшую человеческую жизнь.

Субботний рейс

Она сидела в тускло освещенном подъезде на ступеньках пятого этажа, прижимала к своему уже заметно выдававшемуся животу большого тряпичного мишку, утыкалась лицом в его лохматый ворс, спохватывалась — он же белый, а ресницы у нее давно потекли, — поднимала голову. Из отсвечивающего оконного стекла глядело собственное всклоченное отражение, дальше, в окне дома напротив, через тюлевую занавеску расплывчато виделась украшенная игрушками елка, праздничный стол, оживленно мелькали люди. Новый год!

Она вставала, подходила к двери  е г о  квартиры, тянулась к звонку. Думала: выйдет  о н — подарит ему мишку, поздравит и уйдет. Гордо так, с достоинством. Но у самой кнопки палец замирал, подрагивал, слабел и падал.

Она опускалась на прежнее место, снова припадала к мишкиным почему-то пахнущим рогожкой колечкам — какой уж там гордо, когда заплаканная вся и живот такой!.. Покачиваясь, бормотала: «Господи, голова ты моя, голова, зачем так ясно все представляешь, как они там… Как он… Боже ты мой, тяжко как! С ума ведь сойду…» Она сдавливала эту неразумную голову руками, стыдно было, противно, но ничего не могла с собой поделать. И почему она такая? Слабая! Росла в детдоме, вроде с малых лет самостоятельная, за себя умела постоять. Ну почему не может решиться хотя бы позвонить? Не было же у них окончательного разрыва. Спросить: зачем соврал, сказал, в Новый год смена, хлеб-то, мол, и в праздник надо развозить. Да что спрашивать? Понимает она все, но сердце не мирится: как так, столько лет вместе, чувствовала — любит, нуждается в ней. Ждала из армии, писала, ездила к нему: полгода деньги копит, возьмет у подружек одежду, что помоднее, — и к нему… Было решено: поженятся. Все откладывали: до армии — Люся, сестра его родная, уговорила обоих, подождите, мол, молодые еще, успеете, пусть отслужит; приезжала к нему в армию, заявление подали, но сама потом раздумала, не хотелось в суете, торопливости; отслужил — опять Люся встряла: куда спешить, денег надо подзаработать, приодеться… Вообще сестра его и сбила с толку. Прямо в их отношения никогда не ввязывалась, а потихоньку, ненароком, шуткой будто, капала: «Ой, Галя, замухрышка ты совсем… Испортит она, Борька, нашу породу… Смотрю на тебя, Галька, и жалко, вроде на мордашку ничего, а сама, как кнопка, и образования нет, куда это — девчонке на стройке работать! Руки-то, как наждак будут скоро, обнимешь мужа и поцарапаешь… Замуж пойдешь, свадьбу некому справить… И родители так рано умерли, они что, больные какие были?..» А она, Галя, характер никогда не показывала, обидно порой, конечно, бывало, но улыбнется в ответ, посмеется: дескать, да, такая я уж есть, со всех сторон неудавшаяся. Дружили они с Люсей. Особенно после того, как у Люси распалась семья. Вместе отдыхали, не раз ездили в лес по ягоды, по грибы. И Галя радовалась, когда могла чем-то помочь Люсе: с удовольствием гуляла с Санечкой, ее сынишкой, вязала шарфики, шапочки… И Люся, в свою очередь, проявляла о ней заботу: брала у Гали с получки на сохранение часть денег, скапливала, покупала какую-нибудь дорогую хорошую вещь. Правда, Гале обычно покупки не нравились, но она молчала. Иногда Люся и вовсе сердечно заговаривала: «Хорошая ты девчонка, Галя, душевная, открытая, характер золотой, но ехала б ты в деревню, к тетке своей — на Урале у Гали жила двоюродная тетка, — там тебе легче будет. Здесь город, не какой-нибудь, а Ленинград, жизнь тут такой, как ты, устроить очень сложно…»

Трудно сказать, какое отношение к тому имела Люся, но у Бори появилась другая — крупная, дородная Наташа, похожая, кстати, на саму Люсю и еще больше на резиновую куклу. Все трое работали на одном предприятии, на хлебокомбинате. Наташа — диспетчер, от нее во многом зависела Борина зарплата; не раз, бывало, он Гале жаловался: «Сидит, зануда, не подступишься, кому хочет, тому выписывает. По самым окраинам сегодня послала». У Наташи было все в порядке с родословной, более того, была, по слухам, и жилплощадь, полуторка. И у Борьки комната. Объединятся — двухкомнатная квартира. Для молодоженов роскошно! А все это немаловажно.

Может, он сейчас один? До немоты в теле Гале захотелось в это поверить, но тут же родилась усмешка: в новогоднюю ночь, с чего ради? Она поднялась, вяло, в маете душевной, стала спускаться вниз. Вышла во двор. Уставилась в окно на пятом этаже. Оно светилось желто, под цвет штор, вырисовывался контур алоэ в горшочке. Больше ничего. Забралась на снежный, обледенелый холмик, провалилась, ноги неприятно обметала холодная влажность — Галя была в туфельках: сапожки у нее грубоваты, при ее невысоком росте смотрятся колодами. Не обращая внимания на нытье в щиколотках, она долго стояла, задрав голову, смотрела, что там за шторами? Заметила под окном пятого этажа выступик: прокладочка такая между этажами. Мелькнула шальная мысль: пробраться бы по этому выступику и заглянуть в окно… нет, разбить, залезть, нахлестать по щекам, по бесстыжим глазам. В воображении Галя даже проделала этот путь: от окна на лестничной площадке до водосточной трубы, дальше — до окна на кухне, мимо комнаты одинокой бабки, потом двух студентов, наконец, Борькино окно; потянулась к карнизику… оступилась и сорвалась. Даже в коленках захолодало. Не пройти, узенькая полоска, а жаль.

Галя выбралась из снежной кучи, одна туфля, левая, увязла — достала ее, вытряхнула снег, надела, присела на холмик. И вдруг как-то отстранение увидела себя, сидящую посередине темного двора, беременную, с медведем в руках… Высокие мрачные стены с четырех сторон стали сдавливать, словно бы наступать, падать. Чудовищным, нелепицей высшей показалось, что сейчас за этими самыми стенами люди веселятся, радуются, разбились по клеткам и все враз радуются… Чему?! Празднику? Что такое праздник? Обман какой-то, все обман. И снова подкатились, замутили глаза слезы. Охватил страх, жуткое ощущение ненужности всего, никчемности, отдаленности людей друг от друга. Жалко всех, жалко себя! Зачем родилась? Для чего живет? И еще собирается кого-то произвести на свет, сразу обделенного, безотцовщину! Зачем? Никто никому не нужен, никому она не нужна! Одна! Но как он мог, — разум не постигал, казалось бы, самого простого, — Боря, тот самый человек, который говорил: «Люблю, жить без тебя не могу…» — бросить, предать?! Она же, Галя, для него все: «Да, Боря», «Хорошо, Боря», «Я — как ты». Всю себя отдавала. А может, в том и беда? Чересчур старалась, открытой была, выкладывалась — вот она я, бери. А надо бы наоборот: заставить потрудиться, добыть? Хитрить, на чувствах играть. Не бегать самой, а не являться неделю-другую, пусть затоскует, а потом еще и равнодушие выказать. Глядишь, разгорятся страсти! Да что вздыхать-то — не могла без него. Не могла, и все тут! Бывало, пойдет с подругами на танцы, в кино, парни пристают — познакомься, погуляй немножко, ну хоть чтоб ревность в любимом растревожить — нет же! Противно, на дух никто не нужен. Есть в бригаде парень, которому нравится, замуж зовет. И жилплощадь, между прочим, имеется у него. Нет, чужой. А Боря — свой, родной. И все в нем приятно, даже покрякивающий смех или шутливое «маруха моя». Уперлась в него душа, все помыслы с ним. И ничего особенного нет, внешность самая обыкновенная, правда, высокий, кучерявый. Хватит, надо уйти, порвать эти путы!

Галя решительно встала. Направилась к длинному узкому проходу в глубине двора. Остановилась. А куда она? В общежитие, где вовсю гуляет праздник? Опять глянула вверх на окно — по-прежнему светится ровненько, безмятежно. Резко зашагала обратно, в подъезд.

Да был же с ней Боря счастлив! Было же им хорошо вместе! Стыдно и сладко вспомнить. Даже как-то на работу оба не вышли — не могли расстаться. Тогда за прогул и не влетело: труженица отменная. Она сроду на работу хваткая, разворотливая, а в ту пору все в руках кипело, спорилось: затирает, красит, белит ли — душа вечерним живет, стремится, летит… И с ним то же самое творилось. Не повторится больше такого восторга, праздника ни у нее, ни у него!

Каблучки звонко цокали в тишине по ступенькам, за одной из дверей грянуло дружное «ур-ра!». Бешено, простукивая тело с головы до пят, колотилось сердце. Снова пятый, последний этаж, знакомая массивная, с литой узорчатой ручкой дверь, звонок… и опять в бессилии опустилась на ступеньку. В окне дома напротив люди сидели за столом. Окно на лестничной площадке было створчатым, на шпингалетах. Галя достала пудреницу из кармана, припудрилась, пригладила волосы. Мягко, кошкой сбежала вниз, отдернула шпингалеты, открыла створки, перегнулась через подоконник, скользнула взглядом вдоль стены.

Скинула туфли, пальто, подтянулась, села на подоконник, перекинула ноги по ту сторону, потихоньку, опираясь на руки, нашарила выступ. Немножко мешал живот, повернулась вполоборота. Ясность была, легкость в голове и во всем теле. Первый шажок, щупающий полушажок — не сорвалась. Второй легче…

Как шла — непостижимо! По мановению, безотчетно.

Шторы не просматривались, в просветик сбоку виделась лишь узкая полоска голубоватых обоев да угол телевизора со светящимся экраном. Слышалась песня: «Вы не верьте, что живу я, как в раю…» Галя постучала. Никто не подходил. Постучала еще раз, сильнее. Борькино лицо. Вытянулось. Открыл окно, помог влезть. Попятился, убавил до отказа звук телевизора, как-то приглушенно спросил:

— Ты откуда? Оттуда?

— Ага.

В комнате с ним была совсем не Наташа. Все правильно, Наташа для нормальной благополучной жизни в приличной квартире, а для праздника другая. За столом сидела девушка, точнее сказать женщина, не молоденькая — нога на ногу, платье до пола, на руке колечки блестят, — смотрит с интересом, не то улыбается, не то усмехается. Собой ничего, симпатичная.

— Здесь прошла, что ли? — Борька подошел, выглянул в окно.

— Ага, — опять слабо кивнула Галя. Она почувствовала: дрожь берет и слабость. Присела на стул, напротив женщины.

— С самой лестницы, что ли, шла? — все недоумевал Борька.

— С лестницы.

— Выверты, — ухмыльнулся Борька, закрыл окно, сел на подоконник. — Ну, что скажешь?

Носок его правой ноги, постукивая по полу, стал отмерять длинные, тягостные секунды. По экрану ходила нарядная певица, крутила на палец длинные бумажные стружки, немо раскрывала большой чувственный рот, резко поворачивала голову, смотрела в упор томными кошачьими глазами. И в напряженную тишину неожиданно втиснулся странный сдавленный смешок. Девушка, женщина эта самая, пыталась рот зажать руками, спряталась в ладошки, не выдержала и откровенно рассмеялась: просто, добродушно даже, заговорила:

— Не обращайте внимания. Господи, что только в голову не придет… Знаете, подумалось, сейчас раз — тук-тук! — и мой орел ненаглядный в окно влетает, — женщина расправила руки, изобразила орла. Потом наполнила фужер вином, протянула Гале:

— Выпейте. — Галя отпила глоточек. Женщина мигнула подбадривающе: — Вот и хорошо, а я пойду.

— Нет, оставайся! — вскочил Борька. — Что я… Она мне… Муж я ей, что ли?!. Прилипла, сил никаких нет…

Гале показалось, что ее тут, в комнате, будто бы и нет, а видит и слышит она все издали откуда-то: сидит так незаметненько и видит.

…— А при чем здесь я? — тыкал в грудь пальцем Боря. — Она вот родить собралась, меня хочет заарканить! А что я должен?! В одном считаю виноват: не надо было затягивать! Сеструха давно говорила…

— Нет, Боренька, ты не прав, — прервала его женщина. — Я людей повидала, смотрю сейчас и говорю: попомни меня — пожалеешь ты о ней, покусаешь локоточки…

— Я?! Локоточки?!

Галю не обидело, больше удивило, что Боря чужой женщине про нее говорит так зло. А женщина возражает, заступается, жалеет ее, но больно уж чересчур, и при этом белозубо, чуть косо улыбается, покачивает головой, отчего дрожат в ушах сережки…

— А где одежда ваша? — обратилась женщина к Гале. — Не в подъезде?

— В подъезде, — подтвердила Галя. Встала, пошла.

На лестничной площадке подобрала мишку, надела пальто, туфли. Глянула на дверь и заскользила неторопливо рукой по перилам вниз.

Потом она шла по праздничному городу, не зная куда; выходила на освещенные, нарядно украшенные улицы; приятно было видеть веселящиеся компании, оживленные лица, разноцветно мигающую елку на площади, шумную ватагу на ледяной горке… Хорошо же все, люди вокруг, — теплилась у нее внутри радость, — хорошо жить, родить мальчика или девочку… Надо, что ли, было все это перенести, перестрадать, чтобы вдруг удивиться жизни и ясно почувствовать — живу!

КРАЗ был совсем новый, нет и полутора тысяч километров пробега. Борька наслаждался мощью и послушностью машины; чуть подправляя рулем, заложил вираж, проскочил туннель под железнодорожным полотном, не переключая скорости, влетел на довольно крутой подъем и покатился по длинному пологому спуску. Отпустил гашетку газа, гудение мотора сменилось лешим стремительным шарканьем резины о бетонку. Стал слышен шум врывающего в кабину ветра. Борька откинулся на спинку сиденья и как бы заодно с машиной сам расслабился. Это был приятный, сладкий момент: чувствовалась скорость, мышцы налились и как-то протяжно томились. Хорошо! А еще пару недель назад трясся на старом скрипучем газике. Показатели в труде, личный контакт с начальством, мелкие услуги — и пожалуйста! Не подмажешь — не поедешь. Борька глубоко вздохнул, прижал гашетку, легко обошел ползущий впереди «Москвич». Все отлично! И утро — что надо! Недаром на обочине то и дело мелькают грибники с корзинками и ведрами; кое-кто даже пытается голосовать. Чудаки! Чего руки тянуть? Машина с грузом, нельзя подсаживать — необразованные, что ли? Отправились на природу — топайте, дышите озоном. В такую погоду Боря сам бы не прочь был выбраться куда-нибудь в лес или к реке с женой, с приятелями — отдохнуть культурненько. Мог бы — суббота, да конец квартала и шоферов попросили сделать по рейсу. Но с другой стороны — скажем, пока сюда доберешься, в электричке больше намаешься. И в кармане ни шиша не прибавится. А так, глядишь, и зашуршит там четвертачок-другой. Работенка калымная. Комбикорм в сельскую местность возит. Дефицитный продукт. К любому двору подъезжай — с руками оторвут. А Борька еще и не дурак к любому подъезжать — есть люди проверенные, надежные, не трясущиеся из-за каждой тройки. Нет, права Наташка, жена: «Приобретем, Боря, машину, тогда и…» Тогда-то, конечно, куда угодно — красота!

Борька лихо отсвистел «Боль моя, ты утешь меня…», посигналил какой-то девчонке — со спины вроде ничего, стройненькая, белокурая, не идет — порхает. Удивительно, с той поры, как он женился на дородной, неторопливой Наташе, стало потягивать именно к таким — худеньким, невысоким, легким, как былинка.

Он уже промчался мимо, дальше, и вдруг эта мелькнувшая фигурка четко ожила перед глазами, проступило в ней что-то столь знакомое, прямо-таки физически ощутимое, что от коленок кверху поползли мурашки. Неужто Галька?!

Она. Борис сидел вполоборота к дверце, ждал, в боковом зеркальце видел: Галя бежала к машине. И не мог понять — зачем остановился? Такую в жизни она ему все-таки свинью подложила! Алименты! Еще семнадцать лет будут высчитывать, причем этот год пятьдесят процентов зарплаты. Подала на алименты не сразу, а присудили выплачивать с самого рождения ребенка. Галины трепыхающиеся волосы и прыгающие глаза — карие бусинки — волной наплывали в зеркальце. Борька выпятил грудь и гаркнул:

— По-опалась!

— Ай! — отскочила она. Щеки пошли красными медяками. — Это ты?

— Нет. Арнольд Бабаджанян.

Борька, чуть скосив челюсть, улыбался, долго смотрел в упор.

— Куда?

— Кто?

— Дед Пихто. Ты. «Кто».

— В эту… в Дмитриевку.

— А кто там у тебя? — прищурил глаз Боря с каким-то особым намеком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад