«Экстаз» строился три года, прожил без малого девятнадцать лет, и был разрушен менее чем за два часа. Не спасся никто.
Почти никто…
Одним мощным прыжком Илион спрыгнул с кровати, буквально вынес себя на середину комнаты слепым броском из объятий Морфея. Мгновение-другое он заполошно озирался, быстро поворачиваясь из стороны в сторону, полуприсев и выставив вперед руки с напряженными пальцами. Сердце заходилось в бешеной скачке где-то у самого горла, грудь вздымалась как кузнечные мехи. Затуманенный сном взгляд уже различал скрытые ночной тьмой контуры его крошечной спальни, но разум все еще был там, далеко, на подводном плато Роколл, что между Исландией и британскими островами. Снова они с Шафраном уводили субмарину, прижимаясь к самому дну, с помощью единственной телекамеры петляя между постройками и обломками. Надеялись, что акустики неведомого врага не услышат в общем шуме детский плач и крики ужаса, что не сломается идущая вразнос ходовая, что многочисленные малые течи не прорвутся убийственным фонтаном воды…
Крамневский встряхнулся, сбрасывая последние тенета ночного морока. Все это уже давно случилось, они вырвались из-под атаки, в буквальном смысле проскочили под бомбами, ушли на юго-восток, насколько хватило аккумуляторов, а затем всплыли и стали ждать помощи, потому что топливные цистерны были пусты. Пожалуй, это оказалось даже страшнее бегства из «Экстаза» — беспомощное ожидание на обездвиженной подлодке, под плеск волн, мерную качку и детские всхлипывания. Над головами, в непроглядной ночной тьме, горели огромные яркие звезды, а далеко-далеко на северо-западе с устрашающей равномерностью повторялись сиреневые вспышки, подсвечивая узкую полоску неба на границе горизонта.
Им повезло, беглецы дождались американского патрульного дирижабля, который заметил одиноко дрейфующую лодку и вызвал помощь. Повезло и после, когда вражеский пилот вышел прямо на спасательный корабль, но то ли пожалел ракету или бомбу, то ли уже израсходовал тяжелое вооружение, ограничившись лишь парой пушечных очередей. Как оказалось впоследствии, лишь немногим удалось сбежать из Северной Атлантики, когда вражеская орда появилась из портала. Всего около сотни человек — кто-то спасся с гибнущих кораблей, кто-то выскочил в последний момент с края опасного района, аварийный батискаф из-за повреждений приобрел почти нулевую плавучесть и был отнесен течением, и так далее. Остальные исчезли, и лишь океанская бездна могла ответить, что с ними сталось.
Шел пятый час ночи, но ложиться снова не хотелось, по предшествующему опыту Крамневский знал, что заснуть, скорее всего, не удастся. Да и не хотелось ему засыпать — всплеск адреналина напрочь выжег сонливость. Илион умылся в маленькой стальной раковине, попеременно ополаскивая лицо то обжигающе горячей, то ледяной водой. Натянул простой рабочий комбинезон, повесил на шею обязательную карточку-пропуск и вышел из номера маленькой офицерской гостиницы, которая теперь служила ему домом.
Свободная Гавань, город-порт — миллионы тонн бетона, сотни километров подземных галерей, десятки причалов, эллингов и доков, Крепость и самый дальний восточный рубеж военно-морского флота Империи. За многие десятилетия Гавань обросла множеством основных и вспомогательных комплексов, строений и производств. Одной из незаметных на первый взгляд подструктур стал «Сектор 59», он расположился на отшибе, к югу от основного комплекса Гавани. По сути это был автономный мини-порт, предназначенный для ходовых испытаний новейших образцов субмарин. Осушаемые доки, ремонтный цех (по мощности — практически полноценный завод), собственный жилой комплекс и подводный пирс — все это надежно скрывалось под многими метрами железобетона и гранита.
Здесь Крамневский безвылазно жил уже четвертый месяц.
Ночные коридоры «Сектора» пустовали, освещение экономили — одинокие светильники горели через пятнадцать-двадцать метров — только чтобы путник не заблудился или не врезался сослепу в стену. Как обычно — охрана бдела, и, хотя все давно уже знали Илиона в лицо, пропуск проверялся на каждом контрольном переходе — три раза подряд. Крамневский быстрым шагом двигался по пустынным коридорам, его поступь отдавалась эхом под высокими потолками. В некоторых кабинетах еще работали (а может быть, уже работали) — полоски света пробивались под дверьми, и, пересекая эти бледно-желтые световые пятна, капитан невольно сбавлял темп, чтобы не мешать специалистам.
Последняя проверка стала самой дотошной. Как обычно, пришлось сдать отпечатки пальцев, которые сразу же сличили с эталоном. Только после этого Илиона пропустили в длинный переход, соединяющий жилую зону с техническим ангаром. За его спиной щелкнула бронированная дверь, отделяя обиталище людей от царства механизмов. В сухом доке работы не прекращались ни на мгновение, доводка и доработка «образца» шли в шесть смен — больше четырех часов люди не выдерживали. Заданный ритм был запредельным, но график не допускал отставания ни на один день. Любая заминка просто спрессовывала оставшиеся дела, заставляя трудиться еще более интенсивно. Огромный ангар гудел множеством шумов — грохот моторов, стук компрессоров, короткие команды инженеров и перекличка рабочих. Ярчайший свет галогеновых ламп резал глаза, пульсировали вспышками сварочные аппараты.
Чтобы не мешать, Крамневский поднялся по лестнице на балкон обозрения, отсюда «Пионер» был виден лучше всего, от носа до кормы. Восьмидесятиметровая туша, похожая на иссиня-черного исполинского кашалота с горбом рубки, переходящей в втянутый обтекатель контейнера для буксируемых антенн-«поплавков». Две тысячи тонн водоизмещения, три десятка человек экипажа плюс семь специалистов радиоэлектронной разведки плюс один научный консультант.
В мире уже существовали субмарины с атомной силовой установкой, давно и успешно использовались подлодки с глубиной погружения более полутора километров, втайне разрабатывались «невидимки», неслышимые для вражеских акустиков. Но впервые все эти качества объединились в одном аппарате — огромная автономность, предельная малошумность и способность неделями прятаться на немыслимой глубине. До сентября минувшего года это был прототип, фактически — стенд для отработки новых технологических задумок. Теперь — главная надежда имперской разведки, подводный лазутчик, напичканный как барбоска блохами — функциометрами и средствами радиоперехвата. Субмарина, которой суждено прокрасться через вражеский портал, маскируясь на шумовом фоне возвращающегося конвоя проклятых «семерок».
— Что, сон бежит? — Шафран подошел незаметно, со спины. В таком же комбинезоне с масляными потеками, только с торчащими из всех карманов инструментами, он был неотличим от десятков других спецов, неустанно трудящихся над «Пионером».
— Да, — односложно ответил Крамневский. — А ты опять над фундаментом колдуешь?
— Ага. Вот за что не люблю эти атомные штуки — у них всегда что-нибудь работает — насосы качают, охладитель гоняется по контуру и все такое. Шумит, зараза, даже на холостом ходу. Так что амортизаторы для фундамента ходовой части — наше все, защита и надежда.
— Не надорвись, — посоветовал Крамневский. — Скоро в поход.
Шафран немного помолчал, а затем спросил, непривычно тихо и даже с толикой робости:
— Ну, как там, у него? — он показал куда-то в потолок разводным ключом. — А то я на приемке торпед был, не успел к твоему возвращению.
— Все в порядке, — отозвался Илион. — По тебе претензий не было, Константин тебя помнит еще по «ярлыку». Я сказал, что ты за своим здоровьем следишь почище любой медкомиссии. А поскольку, случись что — не отстреляемся — нужны только лучшие из лучших. Так что без вопросов.
— Хорошо, — с видимым облегчением проговорил механик. — Что ж, еще послужу родине напоследок.
Илион снова взглянул вниз, на длинную сигару. В свете прожекторов слегка поблескивала керамическая пленка магнитометрической защиты, которая уже на три четверти покрывала корпус.
— Послужим… — повторил он вслед за товарищем. — А «напоследок» — это ты брось. И думать забудь!
Иван любил большие города — сказывалось далекое детство, проведенное в крошечном и нищем селе, так и не оправившемся после урагана Гражданской войны. В их доме было несколько книг, они попали к Терентьевым давным-давно, еще до Империалистической. Иван совершенно не помнил, что это за книги, минувшие годы безвозвратно стерли из памяти названия и авторов. Нот он помнил, как любил рассматривать немногочисленные иллюстрации — рисунки большого города, с высокими домами и множеством людей. После долгого дня, наполненного тяжелой работой и многочисленными заботами, маленький Иван забирался на чердак, со свертком под мышкой. Если звезды и луна светили достаточно ярко, он разворачивал чистую тряпицу, в которую были завернуты книги, и подолгу рассматривал картины. Если дело происходило осенью, часто к нему присоединялся безымянный черный кот, тогда ребенок и зверек прижимались друг к другу, делясь теплом. В такие минуты Ивану казалось, что котофеич разделяет с ним заветную мечту — когда-нибудь побывать в этих удивительных местах, увидеть собственными глазами настоящий город, пройти по улице, среди толпы, всматриваясь в тысячи незнакомых лиц.
Не стало маленького села на Тамбовщине, истлели старые книги, Иван давно похоронил всех родственников. Но любовь к котам и большим городам — осталась с ним. Домашнего зверя Терентьев так и не завел — Иван привык жить в готовности немедленно сняться с привычного места и отправиться к черту на рога или за край земли. Даже создав себе новую биографию и став преуспевающим писателем в новом мире, он все равно организовал свой быт, как в гостинице — достаточно взять специальный чемоданчик и выйти из дома, чтобы исчезнуть без следа. Но по самым разным городам пришелец походил вдосталь, в обеих своих жизнях — «там» и «здесь».
До сих пор самым симпатичным из всех мест, где ему довелось побывать, был Барнумбург, но теперь Иван открывал для себя новую Москву. Не столицу советского государства, мозговой центр мучительно становящейся на ноги новой державы, а старинный, очень патриархальный город. Около полутора миллионов человек и огромное собрание музеев, галерей, выставок, а так же множество театров. Любовь жителей Империи к театру вообще удивляла Терентьева. При достаточно хорошо развитом кинематографе и обширной сети бесплатных государственных библиотек, едва ли не в каждом доме имелся собственный микроскопический театрик, в котором с удовольствием играли жильцы. Над любительскими постановками корпели, словно над подарками товарищу Сталину в его собственном мире. Коллективы и их аудитория соревновались, как на настоящей войне, вкладывая в искусственные страсти душу, время, а зачастую и немалые средства.
Но работа в контрразведке оставляла мало времени для посторонних занятий. Теперь же, Иван, наконец, решил выделить себе целый день на небольшой отдых и любимое занятие — поход по городу. Без какой-то выраженной цели, просто ходить, смотреть, и совершать разные малозначительные поступки. Скажем, купить скромный сувенир, заглянуть на маленькую выставку оружия времен ливонских войн Иоанна Просветителя. Да мало ли найдется занятий для праздного человека? Только не в самом центре, от вида белого Кремля советского человека брала оторопь, и охватывало очень неуютное чувство безумного сна.
Да… Терентьев любил города, любил ощущение сопричастности к их жизни, к сплетению тысяч и тысяч людских судеб, сходящихся на считанные мгновения, чтобы вновь разойтись, на сей раз безвозвратно. Но на сей раз прогулка не принесла ему радости.
Над Москвой повисло тяжелое, мрачное облако. Ранее Иван его не чувствовал — изматывающая работа и семейные заботы не оставляли места для иных ощущений. Теперь же, вдоволь находившись по улицам, потолкавшись в очередях, проехав многие километры на метробусе и автопоездах, он почувствовал скрытое напряжение, рассеянное в воздухе подобно миазмам из сточных труб. Тонкая, сложная смесь скрытого страха, нервозного ожидания, неуверенности и полузадушенной паники струилась по улицам, проникала тончайшими щупальцами в дома и присутственные места.
Страх овладел Москвой. У него было множество ликов и проявлений — чуть более громкие голоса прохожих с визгливыми, истерическими нотками, неожиданный взрыв возмущения в ответ на безобидное замечание, печать тяжелого, неизбывного горя на лицах людей с георгиевскими ленточками на лацканах. Иван уже знал, что здесь лента с «цветами дыма и пламени» — символ того, что член семьи погиб на войне.
Помимо непривычно частых ленточек, в толпе встречалось много калек. И это тоже было странно и необычно — в «мире воды» не знали антибиотиков, но при этом умели много такого, о чем медицина родной вселенной Ивана только мечтала. Освоение Мирового океана открыло доступ к биологии больших глубин. Там, под чудовищным давлением, в вечном мраке, при дефиците кислорода развивались невероятные формы жизни. Их исследования дали отменный толчок биохимии и протезированию, позволили восстанавливать утраченные конечности и обновлять ткани. Иван прочувствовал это на собственной шкуре, когда ему буквально оживили полумертвое легкое, рассеченное осколком еще в сорок втором, разгладили изрядно исполосованную шрамами кожу и провели общую чистку организма от токсинов. Теперь Терентьеву исполнилось сорок шесть, но чувствовал он себя самое меньшее на десять лет моложе. И попаданец привык тому, что на улицах очень мало увечных — только самые бедные или те, кто в силу особенностей организма не мог воспользоваться услугами высокоразвитого вита-протезирования. Но даже эти люди относились к своим недостаткам с достоинством, не бравируя, но и не стесняясь их.
Сейчас же на глаза ему регулярно попадались то пустой рукав, заколотый булавкой или заткнутый за пояс, то повязка на глазу, то костыль, заменивший потерянную ногу. Увечных было немного, куда меньше чем в послевоенном Союзе, но гораздо больше, чем до вторжения «семерок». И теперь они не шли с высоко поднятыми головами, нет. Нынешние калеки буквально жались по углам, стесняясь увечий, стараясь стать незаметными. Даже вынесенные людским потоком из закоулков, они буквально втягивали головы в плечи, стараясь как можно скорее вновь шмыгнуть в ближайший переулок. И окружающие уже не спешили помочь, как раньше. Напротив, здоровые люди старательно отворачивались, всеми силами отгораживались от военных инвалидов, словно одно лишь прикосновение, даже случайный взгляд могли оставить печать незримой военной чумы.
Нет, Москва отнюдь не купалась в безмятежности, как поначалу казалось недоумевающему Ивану. Город и вся страна сжались, словно ребенок, которого внезапно ударил прохожий. Сжались, не понимая, что случилось — откуда вдруг такая несправедливость — удерживая слезы и стараясь сделать вид, что ничего особого не произошло. В свое время Иван прочитал, что для японцев очень важно «сохранять лицо» — что бы ни случилось, всегда делать вид, что все в норме. Империя и все ее население сейчас так же старались всеми силами «сохранить лицо». Только диктовалось это стремление не традициями, а общим шоком. Страхом и непониманием, от которых отгораживались отрицанием, стремлением сохранить прежний образ жизни, во что бы то ни стало. Эту маску, толстый слой косметики, скрывавший побелевшее от ужаса лицо общества, Иван так долго — неделю за неделей — принимал за безмятежность и наивность.
И Терентьев вновь горько подумал, насколько он чужой здесь…
Да, теперь это его мир. Его родина и его дом. И все же, как много естественных преград стоит между ними, сколько мелких, незаметных на первый взгляд различий всегда будут отделять пришельца от иной цивилизации, культуры, людей…
Иван тяжело вздохнул и подумал, что, наверное, теперь он уже не любит городские прогулки. Зато у него есть дом и семья. Есть возможность придти в свой дом и обнять дорогого человека — это так много значит, когда жизнь еще далека от завершения, но пик молодости, жизненных сил и азарта уже позади. Обнять и крепко прижать к себе, просто так, не по обязанности, а чтобы вдохнуть запах волос любимой женщины, ощутить тепло ее тела. Ради этого стоит жить. Ради этого стоит снова работать на износ, как в Отечественную и первые послевоенные годы, когда вместо поверженного врага далеко за океаном поднял голову новый, не менее сильный и опасный. Ради этого стоит забыть, что ты человек другого мира и иных ценностей.
На маршруте, ведущем к его дому, еще бегал старенький паровой трамвай, анахронизм из прошлого. Он больше не осыпал сажей пассажиров и прохожих — для нагрева котла служило электричество. Иван купил билет и вспомнил, что на похожем электропаровозике они с Юттой прокатились в их первую встречу. За окном мелькали картины послеполуденного города, паровой свисток звонко голосил на поворотах и перекрестках. Иван составлял в уме список покупок и программу на вечер. Цветы, что-нибудь на ужин, и обязательно подарок жене. Что-нибудь небольшое, но трогательное.
И не забыть, что в одиннадцать вечера к нему придет гость, рекомендованный Зимниковым. Возможно, один из первых работников нового комитета при Научном Совете. Карликовую организацию «Б13», существующую пока только на бумаге, уже прозвали «Бюро 13», прозвище было скорее доброжелательным, но с ноткой иронического превосходства. Как объяснил профессор Черновский, «13» в местных традициях считалось числом запредельного риска и одновременно большой удачи. Игроки, в последней отчаянной попытке обмануть фортуну, ставили на «тринадцать», а про генерала, побеждавшего в безвыходной ситуации, говорили, что при рождении ему ворожили тринадцать чертей. Называя так новообразованный комитет, юмористы посмеивались над «сборищем аналитиков и паралитиков», бесполезных людей, решивших заниматься ненужными вещами. Так взрослые снисходительно называют малыша «тигром» или «львенком». Но Терентьев находил это глубоко символичным, и с его подачи «Бюро 13» стало фигурировать даже в официальном документообороте.
— Мой мир, мой прекрасный мир… — прошептал одними губами Иван. Он всегда любил Джека Лондона. Жаль, что в здешней Североамериканской Конфедерации не было такого писателя. Несуществующий автор не написал страшную «Железную пяту», восхитительные «северные» и экзотические «южные» рассказы.
Другой мир…
Сколько бы прозрачных стен не воздвиглось между ними, теперь его судьба неотделима от судеб этой вселенной. И этой России, такой знакомой, и одновременно неизвестной. И от людей, которые никогда в жизни не видели флаг с серпом и молотом, но все равно его соотечественники, как ни крути.
Вполне достаточно, чтобы пренебречь насмешками и двинуть вперед «отдел аналитиков и паралитиков».
Глава 8
Отец и сын Вишневские были поистине легендарными людьми. Великолепные врачи, прирожденные хирурги и христиане-подвижники, они стояли особняком от всей медицинской общественности. Их профессиональная жизнь проходила в православных миссиях Африки, Азии, Латинской Америки и Сибири. Вишневские несли хирургию мирового уровня туда, где и фельдшера то редко видели. В силу такого выбора, в Империи и мире хватало медиков с формально более высокой квалификацией, но практически не было специалистов с настолько богатым и разнообразным опытом импровизированного лечения. Каждые два-три года отец и сын возвращались в Москву, смотрели показательные операции, читали опубликованные в их отсутствие книги, выступали с докладами. Оценив новые достижения науки и обобщив собственный опыт, они вновь собирали чемоданы, чтобы отправиться в очередной медвежий (львиный, анакондовый и так далее) угол, неся слово бога и милосердие скальпеля.
Такой специфический образ жизни не мог пройти бесследно, поэтому Вишневские заслуженно пользовались репутацией людей со странностями и «энтузиастов», то есть медиков, которые влюблены в свои методы настолько, что не замечают недостатков, и ради верности канону готовы пойти на трудности для себя и риск для пациента. Среди столичных хирургов считалось хорошим тоном проехаться по «людоедским докторам», мазям, бальзамическим повязкам и местному обезболиванию. Вишневские не оставались в долгу, и многолетние пикировки превратили их в невероятных склочников, запредельно резких и ядовитых на язык.
В сорок восьмом году Вишневский-отец упокоился вечным сном в Заире. Через десять лет после этого антропологи отмечали (в полутора тысячах километров от ближайшего места визита Вишневских) тщательно сохраняемый и вполне правильно стерилизуемый шприц. Местный колдун весьма технично накладывал мазевую повязку и делал новокаиновую блокаду (аборигены исправно выменивали лекарство на разные сувениры). Туземец рассказал, что учился у великого целителя, который в свою очередь постиг таинство лечения у белого колдуна «Шне-Шне». Единственное, чего не мог «Шне-Шне», это оживлять покойных, и то лишь потому, что это входило в часть клятвы богам, которую тот дал, чтобы получить свою силу. А вот самый главный учитель, к духу которого «Шне-Шне» взывал перед каждой операцией, тот даже мертвых воскрешал. За что был убит недоброжелателями, но ожил и, разочарованный в людях, удалился в пустыню.
Вишневский-сын, оставшись в одиночестве, достойно продолжил общее дело, преумножая медицинские таланты, и оттачивая остроту языка. С Сергеем Сергеевичем Юдиным его связывали особенно «теплые» и «дружественные» отношения, то есть открытая вендетта, начавшаяся еще в сороковом. Вишневский-старший привез тогда из южной Африки листья какого-то растения, обладавшие, по его словам, чуть ли не чудодейственными ранозаживляющими свойствами. Но по дороге препараты то ли подсохли, то ли подмокли, то ли перележали — одним словом, никакого эффекта не показали. Очень скоро Юдин в своей лекции прошелся по «методам, достойным разве что африканского знахаря». Вишневский-младший без колебаний принял брошенную перчатку и заметил, что «О
С тех пор мэтры испытывали друг к другу, мягко говоря, сильную личную неприязнь. Заочная пикировка перешла на страницы медицинских изданий и специальных бюллетеней, получив всемирную известность. Целое поколение врачей выросло под сенью затяжной баталии. Поэтому Юдина перекашивало от одной мысли о совместной работе с Александром Вишневским. Но и обойтись без «людоедского доктора» при составлении единой лечебной доктрины было невозможно. Если Юдин являлся лучшим из ныне живущих хирургов и делал резекцию желудка за двадцать минут вместо положенного часа, то «знахарь» обладал бесценным опытом лечения в импровизированных условиях, с минимумом лекарств и инструментов.
Если эти двое не станут работать вместе, то их единоборство сломает любую задумку, сколь бы хороша она не была. А если станут — объединенная мощь двух титанов погасит любые трения. Поэтому Юдин немыслимым усилием задушил неприязнь к сопернику и всю ночь обзванивал знакомых, стараясь отыскать следы Вишневского. Это оказалось нетривиальной задачей — с началом войны «знахарь», никому ничего особо не говоря, взял чемоданчик и отправился на фронт, где и исчез. К утру его следы нашлись в Королевстве Польском, в дивизионном госпитале. Поволоцкий, переночевавший в кабинете Юдина, затемно покинул Москву на автопоезде.
Февральский снег таял, превращаясь в грязную жижу противно-серого цвета. Ее пятна были везде, и Александр вновь обрадовался тому, что надел форменные высокие сапоги, иначе он давно утонул бы в колдобинах и ямах. Уютные европейские дороги не предназначались для массовых армейских перевозок и тысяч единиц военной техники. Без должного ухода дорожное полотно быстро приходило в негодность, а вкладываться в амортизацию и реставрацию было некогда, да и нечем.
Автопоезд, полный рекрутов, высадил Поволоцкого на перекрестке, в полукилометре от лазарета, разместившегося в бывшей школе. Само слово «школа» вызвало у медика неприятные воспоминания — именно в таком заведении начались злоключения остатков батальона, в ходе которых аэродесантники попали в приют имени Рюгена. И хотя большая часть аэробата полегла днем раньше, почему то именно школа вызывала у хирурга самые неприятные ассоциации. Может быть потому, что в бою за мост ему было некогда отвлекаться и думать о посторонних вещах… Кто сейчас кажет…
Недалеко от ворот разместилась мобильная зенитная установка, из новых — двойная платформа, с пусковой для ракеты и счетверенным артавтоматом. Толстые кабели тянулись от машины вдаль, к близлежащим строениям, выдавая наличие еще и РЛС. Приятное и успокаивающее зрелище, в особенности для того, кому довелось на собственной шкуре испытать воздушное превосходство противников. У самых ворот на коротком флагштоке сиротливо болтался флаг с красным крестом. Над ним чья-то заботливая рука растянула маскировочную сеть, таким образом, чтобы знак ни в коем случае не был виден с воздуха.
Пока один молодой поляк держал медика на прицеле, неодобрительно косясь на неуставную шапку-ушанку, натянутую до бровей, второй проверял командировочное предписание и личные документы. К воротам, громко сигналя клаксоном и чавкая в грязи широкими шинами, подкатил паромобиль. Роскошный лимузин, не так давно угольно-черный и лоснящийся, а теперь невероятно грязный и исцарапанный. На борту, сквозь серо-коричневую корку еще читалось «Wesela, spotkania, uroczyste przedsięwzięcia»[17]. Корма была срезана, на грубых приваренных петлях — широкие двери. Впереди на так же грубо, но надежно приваренной раме крепилась лебедка, по бортам — пила, лопата и топор на кронштейнах. Вместо половины стекол — тонкая фанера.
Часовой, который до того не отводил от Поволоцкого винтовку, закинул ее за спину на ремне и бросился открывать. Второй вернул документы и молча махнул, дескать, проходи. Медик прошел вслед за реквизированным лимузином, переделанным под сантранспорт, уже в спину ему донеслось «Направо, за углом, вроде там sala operacyjna»[18].
За углом операционной не обнаружилось, зато нашелся указатель со стрелкой, показывающий на небольшое, но высокое здание-пристройку с окнами во всю стену, теперь забитыми все той же фанерой. Похоже, спортзал. Под стрелой чья-то праздная рука пририсовала сердце с торчащей из него вилкой. Поволоцкий ухмыльнулся вездесущему солдатскому юмору и потопал дальше, в указанном направлении.
Рядом с входом трое рядовых угрюмо, но споро разгружали грузовик, аккуратно складывая на низких ступенях вытянутые ящики со сглаженными углами и косыми ребрами жесткости. Контейнеры оказались хорошо знакомы батальонному хирургу — в таких хранили оснащение для мобильной операционной на базе гироплана. Летательного аппарата поблизости не наблюдалось, но гадать о его судьбе не пришлось. Ближайший контейнер был сильно смят, на соседнем виднелась россыпь характерных пробоин и бурые потеки — наверняка консервированная кровь.
Повлоцкий привык работать в суровых импровизированных условиях — землянка, палатка, зачастую простой навес или даже открытое небо. Вершиной удобств и комфорта для него оставался специальный павильон, такие разворачивались на базе полка или сводной бригады. В подобном он несколько дней оперировал во Франции, уже после Барнумбурга, пока передвижной лазарет не попал под бомбежку. Поэтому настоящий военный госпиталь был ему почти внове.
Здание действительно оказалось спортзалом, переоборудованным под операционную. Под высоким потолком эхом отдавался привычный шум — кого-то несли с операции, кого-то наоборот — под нож. Со стороны сортировки доносились страшные вопли — некто, мешая русский и польский, требовал оставить ногу, потому что все само заживет и ничего резать не надо. Гнилостный, тяжелый запах гангрены давил на нос, но вполне терпимо, это был добрый знак — значит, здесь с потоком раненых более-менее справляются. Еще пахло кровью, карболкой и неизбежными спутниками полостных операций. Обычная госпитальная атмосфера.
Поволоцкий снял пальто и повесил на кривую вешалку у главного входа. Привычно нашел ящик с бахилами в углу, рядом с запасными керосиновыми лампами-молниями, натянул мешковатые чехлы прямо на сапоги и перешел в собственно операционную. Прорезиненная ткань, которой был застлан пол, тихо поскрипывала под ногами.
При первом же взгляде на операционные столы, руки сами поднялись в характерном жесте, а в голове мелькнула мысль «где мой халат и умывальник?». Александру понадобилось некоторое усилие, чтобы подавить рефлекторную реакцию, а затем еще справиться с приступом неистовой злобы в адрес врагов, лишивших его самого ценного — возможности работать. Лишь спустя полминуты, а то и больше, он вновь обрел способность здраво рассуждать.
Операционная была вполне обычной — столы, раненые, хирурги в халатах Халаты как всегда — некогда белые, а теперь принявшие специфический желтовато-бурый оттенок, который дает многократное повторение цикла «кровь — стирка — стерилизация». Стойки для капельниц, столики на колесах для инструментов, непременные тазики для ополаскивания рук. Лица хирургов скрывались за масками, но по механическим, чуть рваным движениям оперирующих Поволоцкий понял, что каждый работает уже далеко не первый час. Все знакомое, очень привычное, почти родное. Только вот столы в зале расставлены нетрадиционно. Их должно быть четыре, каждый в своем условном секторе, здесь же оказалось пять, один как дирижерский, стоял во главе пятиугольника.
Внезапно тот хирург, что стоял за «дирижерским» столов, не поднимая головы, глухо проговорил через маску:
— Сергеев, вы опять спешите. Раствор надо вводить медленно и очень аккуратно.
Поволоцкий понял, что достиг цели. Он сделал шаг по направлению к столу. Вишневский бросил на него поверх маски-повязки косой взгляд, в котором Александр прочитал немой вопрос — «Ко мне?». Поволоцкий кивнул, Вишневский, не произнеся ни слова, вновь склонился над разверстою брюшиной пациента, погружая куда-то вглубь сплетения кишок длинную иглу, венчающую двадцатиграммовый шприц. Батальонный хирург отметил, что раненый находится в сознании, словно сморенный усталой дремой. Так и должно выглядеть «местное обезболивание» — самая знаменитая и самая спорная методика «людоедских докторов». Позвякивали инструменты, изредка врачи обменивались короткими замечаниями и отдавали отрывистые указания фельдшерам. Вишневский продолжал операцию, медсестра регулярно вытирала чистой салфеткой крупные капли пота с его лба.
Наконец, дирижер закончил.
— Готовьте следующего, — отрывисто бросил Вишневский, шагнув к тазику для ополаскивания. Хирург снял маску, и Поволоцкий едва не вздрогнул от неожиданности — судя по фотографиям, «знахарь» и ранее не отличался полнотой, теперь же в сравнении с довоенными изображениями он потерял килограммов пять, самое меньшее.
— Коллега? — так же сумрачно спросил Вишневский, посмотрев на руки Александра. Тот только сейчас заметил, что снова неосознанно приподнял кисти в характерной «молитвенной» позе, сразу выдающей хирурга.
— Временно нетрудоспособен, — так же лаконично ответил Поволоцкий.
— Ясно, — подытожил Вишневский, тщательно полоща руки в растворе воды и аммиака. Его чуть надтреснутый голос потеплел, но лишь самую малость. — Невралгия лицевого нерва?
— Э-э-э… — Поволоцкий сначала не понял, но быстро сориентировался. — Нет, контузия.
— Так я и думал, — со вздохом произнес Вишневский. — У вас ко мне какое-то дело? Давайте быстрее и короче.
Они перешли в ту часть операционной, которая называется «материальной». Среди шкафчиков, пакетов с перевязочным материалом и бутылок с медикаментами стоял диван с потрепанной обивкой и пружинами, язвительно выглядывавшими из многочисленных прорех. Рядом примостился старый полевой автоклав, на который Поволоцкий посмотрел почти с умилением — точно такой же попался ему во время короткой, но очень насыщенной обороны приюта Рюгена. На фоне безликой машины современной военной медицины фигурные ножки и ручки с гравировкой на автоклаве смотрелись примерно как самовар с непременным сапогом посреди заводской столовой.
— Как там, в России? — сразу спросил Вишневский, опустившись на диван. — Хоть один толковый врач остался? Из тех, кого я отправляю в тыл, почти никто не возвращается. Сразу закапывают на погосте или инвалидность? Где все хорошие хирурги? У меня здесь четверо мальчишек, им на крючки сейчас в самый раз. Не выше. Где пополнения?
В отличие от Юдина, Вишневский говорил быстро, короткими жесткими фразами, словно нарезая их скальпелем.
— Кто жив и трудоспособен — размазаны тонюсеньким слоем по всему фронту и тылу, — в тон ему ответил Поволоцкий, так же присев. Пружина больно впилась пониже заднего брючного кармана.
— Понимаю. Того и опасался. Но что поделать — война, — с почти философским смирением отозвался «знахарь».
— Есть одна идея, — Александр заметил, как Вишневский косится на свой операционный стол и сразу перешел к делу.
— Говорите, — собеседник чуть напрягся, словно охотничий пес принявший стойку. — Хотя нет… — Вишневский на мгновение задумался. — Сейчас займусь следующим, потом сделаю перерыв. Идите в школу, первый этаж, кабинет одиннадцать. Ждите там.
Он упругим плавным движением поднялся с дивана и, похоже, немедленно забыл об Александре.
Поволоцкий вздохнул и пошел искать одиннадцатый кабинет.
На деле «кабинет» правильнее было бы назвать аудиторией. На стенах висели географические карты, которые забыли снять сразу, да так и оставили. Под потолком на тонких нитках болтались миниатюрные макеты планет солнечной системы, когда кто-нибудь открывал дверь, поток воздуха начинал раскачивать маленькие разноцветные сферы. Большой зал освободили от лишней мебели, разгородили с помощью ширм на отдельные секции и приспособили под жилье для медперсонала. Присев на койку в «пенале», занятом Вишневским, Поволоцкий лишь покрутил головой. Если ведущие работники живут в таких условиях, значит, госпиталь постоянно работает в очень жестком режиме, помещения заполнены ранеными и инвентарем. А ведь активные боевые действия вроде бы не ведутся…
Нос приятно защекотал запах каши с мясом. В желудке засосало, Александр вспомнил, что уже почти сутки ничего не ел. Пятнадцать лет назад сутки голода ощущались как занимательное приключение, а пять — как терпимое неудобство. Теперь вынужденный пост — неудобство не терпимое, а весьма тягостное. Какое-то время он боролся с искушением пойти поискать столовую, чтобы воззвать к медицинской солидарности, но пришел Вишневский.
— Сидите, — все так же кратко попросил, почти приказал он вскочившему, было, Поволоцкому. — Я постою. Говорите, времени мало.
— Проблема не в том, что не хватает хирургов, но и в том, что мы плохо организуем то, что есть, — четко и по сути сказал батальонный хирург.
— Спасибо, «Начала…» Пирогова я более или менее помню.
— В двадцать первом году Оппель написал статью, посвященную проблеме оказания помощи при катастрофе в подводном городе, с множеством пострадавших за раз, — Поволоцкий достал из кармана листок, на который выписал цитату, найденную Юдиным в своей обширнейшей библиотеке, и с выражением прочитал. — «Вся зона эвакуации должна превратиться в гигантский госпиталь, где каждому пострадавшему будет оказана помощь по единому шаблону, в том месте и в таком объеме, которые обеспечат наилучшее использование медицинских сил и средств для возвращения к нормальной жизни и работе наибольшего количества пострадавших».
— Оппель? — едва ли не с презрением отозвался Вишневский. — Он занимался не военной хирургией, а проблемами подводных работ. Где вода, а где война? Молодой человек, вы тратите мое время впустую.
— Все так, — не смутился Александр, именно этого возражения он ждал. — Но Оппель единственный человек, который в двадцатом веке задался вопросом — что делать с тысячами единовременно пострадавших, которых негде будет разместить. И дал ответ — не противопоставлять лечение и эвакуацию, а сочетать их.
— Утопия, — отрезал Вишневский. — Для этого нужно превратить весь фронт и тыл в клинику с единым руководством.
Поволоцкий подавил улыбку. То, что «знахарь» ответит именно так, Юдин предсказал почти дословно. Заклятые враги прекрасно изучили образ мышления друг друга.
— Так давайте превратим. Большая часть врачей, которые сейчас пытаются лечить раненых, схватятся обеими руками и всеми зубами за хорошее единое руководство по военно-полевой хирургии.
— Так что же вы ко мне приехали? Делайте, а мое место у раненых, — с этими словами Вишневский уже с нескрываемым нетерпением посмотрел на занавеску, заменяющую дверь в его закутке.
— Ваше место там, где вы принесете наибольшую пользу родине. А таковую вы принесете, составляя руководство и обучая хирургов.
— Кто вы такой, чтобы мне указывать? Что вы вообще видели на этой войне?
— Барнумбург, первый штурм, — с достоинством ответил Поволоцкий.
Вишневский помолчал, кривя губы в непонятной гримасе.
— Моя честь хирурга не позволяет покинуть… — «знахарь» красноречивым жестом обозначил все пространство вокруг. — Извините, — чуть более доброжелательно добавил он.