Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке - Эрик Хобсбаум на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наслаждение искусством – не только частный опыт, а социальный, иногда даже политический, особенно в случае запланированных публичных представлений на специально построенных для этого сценах, как, например, в театрах. По этой причине именно в пространстве культуры всегда развивался процесс образования новых культурных и гражданских элит в аристократических монархиях. Это было в буквальном, а не только хабермасовском смысле слова «публичной сферой», пусть еще и не признанной конституционно, как в буржуазных странах, но тем не менее эффективной, просто потому, что она подрывала изнутри авторитет правителей и кровных привилегий, не выступая против них политически. Неслучайно в XIX столетии театральные и оперные представления провоцировали политические манифестации или даже революции, как в Бельгии в 1830 году; а в музыке начали развиваться школы национального самосознания.

История сегодняшних фестивалей начинается с открытия сцены как места культурно-политического и социального выражения новой элиты, уверенной в себе, буржуазной, или, точнее, собранной на основании образования и способностей вместо прав, данных с рождения. Италия – классический пример такого развития. Нигде это не проявилось так отчетливо, как в стране, про которую Верди сказал: «Театр – это то место, где живет итальянская музыка». В стране, где за пятьдесят лет, с 1815 по 1865 год, появилось 613 новых театров, по 12–13 в год. Роль частных предпринимателей в этой строительной лихорадке была практически нулевая. Власти контролировали, но и поддерживали эту театральную волну – например, Габсбурги строили театры в Ломбардии и Венето, – и придворные традиции даже находили свое отражение в театральной архитектуре, но суть театра все равно оставалась подрывной. И не только потому, что итальянские князья поддерживали культуру в меньшей степени, чем их немецкие соперники (гораздо более многочисленные). В Италии инициатива вообще обычно исходила от граждан и городских патрициев, которые соревновались в возведении театров с другими городами провинции. В новом облике города здание театра, намеренно роскошное, светский храм разума, – обычно противостояло божественному храму, церкви. И культура, которую распространял этот новый храм, была целиком национальной. До революции 1848 года на всем Апеннинском полуострове было поставлено почти 800 опер, и почти все это был новейший репертуар, созданный молодыми итальянскими композиторами. Это в два раза превосходило количество опер, поставленных за предыдущие двадцать пять лет. Горожане Витербо и Сенигаллии, Анконы и Пармы становились итальянцами при участии сцены – которая в Италии означала оперу.

Как относится этот исторический экскурс (которым я обязан историку Карлотте Сорба) к будущему фестивалей? Современные фестивали тоже часто возникали из сходных инициатив – вероятно, экономически обусловленных, но не без местного патриотизма: например, оперный фестиваль Россини в Пезаро или Альдебургский фестиваль, все еще носящий имя Бенджамина Бриттена. Многие фестивали, особенно с международной известностью, такие как Зальцбургский, только в малой степени зависят от стабильной местной аудитории, в основном же опираются на неофитов или на постоянных посетителей, как старые летние курорты. И здесь уже привлекательность местности или пейзажа играет определенную роль, что Зальцбург блестяще использовал с самого начала – и виды, и моцарткугель[9]. Многие же другие фестивали, особенно в связи с подъемом молодежных субкультур, сегодня являются организованными, привязанными к определенной местности праздниками отдельных музыкальных стилей (например, тяжелого металла), или инструментов (например, гитары), или технологий (электронные музыкальные фестивали). Они становятся своего рода выражением мировых сообществ по интересам и предпочтениям, членам которых нравится время от времени встречаться лично.

Это особенно важно в искусствах, связанных с молодежной культурой, скажем в рок-музыке. Здесь опыт в значительной степени состоит в коллективном самовыражении слушателей, и интерактивный элемент фестиваля – взаимодействие между артистами и аудиторией – играет тут решающую роль. Камерная музыка встречается в классическом и джазовом репертуаре, но не в панке или хэви-металле.

И еще одна вещь связывает эти новые виды фестивалей с взрывным ростом итальянской оперы в XIX веке – у них еще не сформировалось никакой классики. Как в сегодняшнем кинематографе или коммерческой сцене, тогда от спектакля или концерта ждали чего-то нового, и даже исполнитель был не так важен. Конечно, со временем в каждом виде искусства возникает свой классический набор произведений или классический набор авторов, которые входят в традиционный репертуар: три-четыре до сих пор исполняемых оперы Доницетти (из семидесяти пяти) или классическое кино, доступное на DVD. Так же произошло и с рок-музыкой. Но эта ситуация становится серьезной, когда стиль или жанр истощается либо теряется контакт с широкой публикой, и тогда все, что остается, – мертвый классический репертуар или авангард, чуждый публике. После Первой мировой войны так случилось с западной классической музыкой, а после 1960-х – с джазом. Попытки оживления с помощью революционного отказа от традиции не удались. Публика позволяла себя провоцировать, но не дала себя увлечь. Программа нынешнего музыкального фестиваля Вербье, за исключением джазовых концертов, состоит из произведений пятидесяти шести умерших композиторов и в лучшем случае полдюжины живых, но из последних никто не представлен крупной формой, и, кроме русских, нет ни одного произведения второй половины ХХ века. От музыкального фестиваля мирового уровня никто уже не ждет никаких откровений.

И напротив, с другой стороны – в этом году около ста тысяч человек побывало в Роскильде, на четырехдневном фестивале в основном рок- и поп-музыки, где могли услышать 170 групп со всего света, известных и неизвестных, и почти все они были новыми, неожиданными и оригинальными. Вот это действительно путешествие за неизведанным. Любопытствующие могут даже узнать, имеют ли «Фрэнк Заппа, Вивальди и Джон Колтрейн что-то общее» – цитата из самоописания группы Anarchist Evening Entertainment. Так что пока классические музыкальные формы стагнируют, неклассические прокладывают себе новые русла.

Так, в наш век глобализации фонд WOMAD (World of Music and Dance, Мир музыки и танца), изначально созданный двумя молодыми англичанами, посвятил себя так называемой мировой музыке, основанной на мировых музыкальных традициях. В этом году фестивали WOMAD проходят в Великобритании, Австралии, Новой Зеландии, Испании, на Сицилии и Канарских островах, в Южной Корее и на Шри-Ланке, а участвуют в них – перечислю только программу древнего амфитеатра в Таормине – артисты из Бурунди, Ямайки, ЮАР, Кореи, Китая, Великобритании и Ирландии, с Сицилии и островов Зеленого Мыса. Зачастую за этими путешествиями познания лежит культуртрегерский или подрывной, даже политический импульс. Убедительным доказательством может послужить расцвет бразильской музыки с 1960-х годов – сегодня она, конечно, уже приобрела мировую известность. Но это не предмет сегодняшней дискуссии.

В случае подобных инициатив вопрос «зачем» сам в себе содержит ответ. Мы живем в эпоху культурной экспансии и изменений. Новые фестивали в первую очередь характерны не своими инновациями и разрывом с прошлым, а открытием развивающихся форм художественной коммуникации и эстетического опыта, зачастую посредством возникновения новых, самоорганизующихся сообществ. Станет ли все это постоянной составляющей общего культурного фонда образованной аудитории, предсказать невозможно. Важно, чтобы признанная, «официальная», высокая культура (практически полностью созданная по европейским моделям) институционально не отсекала себя от еще не признанных тенденций развития искусств и наций. В XXI веке роль старых и новых фестивалей, остающихся открытыми новому, в культурной жизни нашего бурлящего и глобализирующегося мира гораздо более важна, чем в прошедшем ХХ столетии. В самом деле, если учесть, что фестивали начали распространяться только после Второй мировой войны, станет ясно, что в XXI веке наступит настоящий расцвет этой формы культурного опыта. Конечно, роль фестивалей будет скромной в сравнении с интернетом, но он еще столь юн – ему лет двенадцать, не больше, – что его настоящее влияние на искусство в предстоящем веке сейчас просто невозможно разглядеть.

Художественный опыт, подобно всем формам человеческой коммуникации, нельзя полностью «виртуализировать». Так что всегда останется пространство для настоящих событий в настоящем пространстве, где можно продолжать мечтать о слиянии сообщества, искусства и гения места, аудитории и артиста. И где эта мечта иногда, пусть ненадолго, будет воплощаться в реальность.

Но что же с традиционными классическими и театральными фестивалями? Нужны ли они еще? Необходимы ли для выживания западной классической музыки XVII–XX веков? Это поразительное наследие должно быть сохранено. Было бы трагедией утерять его или сослать на задворки нескольких университетских факультетов, как это случилось с великой традицией эпической поэзии. Без сомнения, обе эти формы искусства сейчас в плохом состоянии.

Рост отнюдь не всегда означает расцвет соответствующих искусств. Подъем в сфере музыкальных фестивалей отражает и кризис классической музыки, чей застывший репертуар и стареющая аудитория больше не поддерживаются технологическим прогрессом записывающей индустрии. Сходная ситуация с джазом – музыканты давно уже находятся в зависимости от фестивального цикла. Как эта среда защищается от падения доходов? Постоянной аудитории больших городов и нормальных концертных туров больше не хватает. Только у крошечной части новых поколений, даже среди образованной молодежи, хватает энтузиазма на прослушивание симфоний. Нужна система сбора рассеянных по всему миру меньшинств в кредитоспособную массу. В эпоху глобализации фестивали оказываются подобным решением. Когда речь идет о классической музыке, это, вероятно, самый убедительный ответ на вопрос, зачем нужно проводить фестивали в XXI веке.

Можно, однако, спросить себя, насколько велик их вклад в спасательную операцию. На данный момент четкого ответа нет. В сравнении с потенциалом интернета вклад, наверное, достаточно скромен. Ну и будем честны перед собой – рухнет ли мировая культура, если, скажем, в ближайшие пять лет «Травиата», «Аида», «Тоска», «Богема» и даже «Фигаро» и «Волшебная флейта» будут ставиться на мировых сценах в два раза реже?

Разумеется, самые известные фестивали продолжат цвести, привлекая состоятельных туристов. Ведь, хвала небесам, классическая западная культурная традиция пока ценится по всему миру как признак модернизации и, подобно бриллиантам, украшающим женщину, является символом статуса даже в сегодняшней деловой жизни, особенно если это что-то эксклюзивное. Крупные корпорации становятся покровителями искусств, как князья прошлого – впрочем, многие из них в свое время начинали банкирами, как, например, Медичи.

Конец коммунизма, вероятно, даже укрепил позиции фестивалей, высвободив из социалистического лагеря – последней процветавшей среды обитания классической музыки – массу талантов, которые стоили относительно дешево на международном рынке. Можно надеяться и на то, что среди русских нуворишей, стремящихся вписаться в западный истеблишмент, найдутся миллиардеры, готовые финансировать триумфальное шествие русской культуры и русских артистов в направлении Запада. Не все московские миллиардеры занимаются одной скупкой футболистов. А затем, кто знает, может быть, и богатые индусы и китайцы уже идут тропинкой, протоптанной до них японцами.

Так что о материальном будущем Зальцбурга и других подобных фестивалей мы можем не слишком беспокоиться. Но вот какое их ждет будущее, если мы не сможем привить новый черенок к увядающему стволу западной музыкальной традиции? Не случится ли с Зальцбургом то, что случилось с испанской школой верховой езды, чьи приемы сегодня едва ли кому-то понятны и интересны очень немногим, но по-прежнему демонстрируются зрителям как некая историческая экзотика? В обозримом будущем – скорее нет. Но как надолго сохранятся отчаянными усилиями дирижеров и сценических дизайнеров те несколько опер, на бесконечном проигрывании которых можно гарантированно делать сборы? Вопрос остается открытым – но ни один из ответов не будет приятным.

Простите меня, пожалуйста, за этот скепсис, особенно в преддверии фестиваля. И не беспокойтесь о будущем, хотя бы на эти несколько дней фестиваля, и я тоже о нем забуду. На ближайшие несколько недель прекрасного настоящего Зальцбургского фестиваля хватит с избытком на всех нас.

Глава 5

Политика и культура в новом столетии

Позвольте мне начать с одного случая, который иллюстрирует сегодняшние тесные, но зачастую неявные, отношения между политикой и культурой. В апреле 2002 года босс крупной и амбициозной французской корпорации, которая в свое время превратилась из поставщика проточной воды в международного медиагиганта под умышленно ничего не значащим именем Vivendi, уволил президента одного из своих платных каналов, французского Canal-Plus. Поскольку приближались президентские выборы, все основные кандидаты единогласно осудили его. К ним присоединилось большое число заметных французских актеров, продюсеров и режиссеров. Господин Мессье, как рациональный бизнесмен, руководствовался финансовыми результатами, а Canal-Plus терял деньги. Но ситуация сложилась для Мессье неудачным образом, потому что Canal-Plus получил свою франшизу во Франции при условии, что определенный процент от его дохода будет направляться на субсидирование производства французского кино. Без этой субсидии производство бы сильно уменьшилось. С точки зрения французской национальной культуры или как минимум производства культуры на французском языке это довольно существенно. Другими словами, пока производится какая-то иная культурная продукция, кроме той, что существует по законам рынка – сегодня в значительной степени глобального рынка, – должны быть и другие способы обеспечить производство этого неконкурентного продукта. Политика – это очевидный двигатель такого перераспределения, хотя и не единственный.

В начале XXI столетия в игре в «культуру» и политику участвуют два игрока: политика и рынок. Они определяют, как будут финансироваться культурные товары и услуги – главным образом рынком или с помощью субсидий. Политика выступает очевидным источником (или запретителем) субсидий. Но есть и третий игрок, который решает что может, должно или не должно производиться. Назовем его (или это) «механизмом морали» в обоих смыслах, негативном (как то, что определяет и ограничивает недозволенное) и позитивном (как то, что навязывает желаемое). Это по сути вопрос политики (то есть политической воли). Потому что рынок определяет лишь, что сможет заработать, а что нет, но ни в коей мере не решает, что можно продавать, а что нельзя. Я почти ничего не буду говорить о политической или моральной корректности, хотя это явление присуще вовсе не только авторитарным государствам, церквям и другим институциям, навязывающим жесткую, исключительную ортодоксию. К счастью, таковые сегодня встречаются реже, чем на протяжении большей части прошлого века. Крайняя ортодоксия, вероятно, уже осталась позади, хотя один из самых диких ее примеров – афганский «Талибан», который запрещал и уничтожал образы и светскую музыку, – исчез с лица Земли совсем недавно. Тем не менее выражать неполиткорректные мнения на некоторые общеизвестные темы и об определенных политических явлениях по-прежнему рискованно, и есть вопросы, которые до сих пор или заново вынесены далеко за рамки общественной дискуссии в ряде весьма демократических стран.

Таким образом в нашей игре три участника: рынок, политическая воля и моральный императив. Давайте, как говорят политики, когда заявляют, что их неверно цитируют, «поместим их в перспективу».

Оптимально сделать это путем сравнения взаимоотношений политики и культуры – то есть (в рамках данной лекции) искусства и гуманитарных наук – со взаимоотношениями политики и естественных наук. Имеются два отличия. Во-первых, в случае с фундаментальными научными исследованиями рынок никогда не был и не является по сей день рабочей альтернативой некоммерческому финансированию. И не только потому, что никакой частный инвестор не мог ожидать дохода от некоторых дорогостоящих областей научных исследований ХХ века – например, от ядерной физики. Но в основном дело в том, что главным генератором прогресса были теоретические, а не прикладные исследования. А результаты теоретических исследований, и тем более их финансовые результаты, не могут быть определены заранее. Это, конечно, не значит, что теоретическое исследование, предпринятое строго в некоммерческих целях, не может открыть в качестве побочного результата какую-то золотую жилу, но это уже совсем другой вопрос.

Во-вторых, в естественных науках не может быть цензуры или политкорректности, иначе они не будут развиваться. Ни одно правительство, финансирующее ядерные исследования, не может себе позволить обращать хоть какое-то внимание на то, что Коран, или Махабхарата, или марксизм-ленинизм имеют сказать о природе материи, или на тот факт, что 30 % избирателей в США верят, что мир был создан за семь дней. А почему не может себе позволить? Потому что с самого начала века фундаментальные исследования в естественных науках были важны для властей предержащих в значительно большей степени, нежели искусства или гуманитарные науки. Они были важны для войны. Скажем с жестокой простотой: Гитлер ничего не потерял, когда изгнал еврейских музыкантов и актеров. Но изгнание еврейских математиков и физиков оказалось роковой ошибкой.

Еще одно дополнительное наблюдение. Незаменимость не дает представителям естественных наук никакой политической силы. Хотя власти приходится их содержать и даже Советский Союз вынужден был давать им больше свободы, чем кому-либо еще, ядерщики и в США, и в СССР убедились, что правительства учитывают их пожелания не больше, чем пожелания дирижеров или художников.

Итак, где же сегодня находятся культура и искусство по отношению к политике и рынку? Главное, что на кону сегодня, по меньшей мере в демократических странах, – это финансирование: то есть финансирование деятельности, которая не столь дешева, чтобы вообще его не требовать, и не столь продаваема, чтобы это можно было оставить на усмотрение рынка. Проблема располагается где-то посередине между двумя группами, не нуждающимися в субсидиях: поэтами, которым нужна только бумага и которые не планируют зарабатывать на продаже или аренде своих произведений, и поп-звездами, зарабатывающими мегамиллиарды. Она стоит наиболее остро тогда, когда цена производства высока, а задача некоммерческая, как при постройке новых музеев и выставочных залов, или когда рыночный спрос на дорогую продукцию ограничен, как в случае серьезных театральных постановок и опер. Западный мир так сильно разбогател за последние десятилетия, что источник субсидий, общественных и частных, резко вырос – взять хотя бы выигрыши в лотерею – и так же резко поднялись премии рынка. Общее благосостояние сделало возможным и скромный расцвет нишевых рынков в области культуры, основанных на таких редких интересах, как, например, исторически точная реконструкция исполнения барочной музыки.

С другой стороны, проблемы обостряются, когда ожидания обгоняют реальность и их приходится под нее подгонять. Посмотрите на Берлин, с его тремя главными операми, после полувекового соперничества между Востоком и Западом: годовой бюджет на культуру, который Бонн выделял Западному Берлину до объединения Германии, составлял 550 миллионов марок. Посмотрите, что происходит повсюду с классической музыкой. Она десятилетиями жила себе за счет растущего благосостояния, но главным образом за счет технологий – появления новых гаджетов (автомагнитолы и вокмены) и периодической смены носителей (винил сменили кассеты, а затем и компакт-диски). Сегодняшний кризис в звукозаписывающей индустрии наглядно демонстрирует, как мала на самом деле основная аудитория классической музыки, исполняемой вживую, – в Нью-Йорке она оценивается всего в двадцать тысяч человек.

Каким же тогда образом взаимодействуют культура, политика и рынок? С точки зрения тех, кто принимает решения, в демократических странах культура не играет серьезной роли во внутренней политике, что очевидно из объема средств, потраченных федеральным правительством США на искусство и гуманитарные науки в сравнении с естественными. Однако на международном уровне культура может иметь большое значение, особенно когда она становится символом национальной или государственной идентичности; отсюда периодически возникающие кампании с яростными сторонниками по разные стороны баррикад за и против возвращения мраморов Элгина или против продажи за границу какого-нибудь архива или предмета искусства, почитаемого как национальное достояние. Французский случай показывает, что средства культурной коммуникации наиболее взрывоопасны с политической точки зрения, и это особенно верно в отношении языка и алфавита, а также, разумеется, образовательных институций, при помощи которых граждане приобретают познания в тех или иных искусствах. В этих областях, когда речь заходит об искусстве, политические соображения, как правило, сталкиваются с законами рынка.

Но даже при том что культура не котируется во внутренней политике, у нее все равно остается какое-то влияние. Политики могут прислушиваться к явным предпочтениям избирателей в области вкуса и морали, хотя на общенациональном уровне это происходит гораздо реже, чем раньше. Ну и, разумеется, традиционно остаются престижными искусство и высокая культура. Они обозначают высокий социальный и международный статус и пользуются особым вниманием государственных элит. В США, где не существует национальной иерархии публичного признания, филантропия в культуре даже больше, чем в образовании, традиционно открывала самым богатым путь к верхушке социальной лестницы. Оказаться в попечительском совете Метрополитен, будь то опера или музей, – это вершина общественного признания для нью-йоркского миллиардера. В большинстве других развитых стран у искусства исторически сохраняется общественная поддержка. А ввиду небывалого подъема культурного туризма теперь искусство может продавать себя политикам как национальный или региональный экономический актив, что открывает бюджетный кошелек. Сравнительно недавно испанские Барселона и Бильбао заметно преуспели в таких начинаниях. Таким образом, культура останется тем, о чем у правительств и политиков есть свое мнение, чему они оказывают публичные почести и на что готовы потратить некоторые суммы – хотя предпочтительно не из денег налогоплательщиков.

С точки зрения рынка единственно интересным культурным продуктом будет то произведение или тот сервис, которые приносят деньги. Но обойдемся без анахронизма. В области культуры «рынок» в современном понимании – глобальная уравнивающая погоня за максимальной прибылью – достаточно молодое явление. Еще несколько десятилетий назад искусство не сравнивали с другой продукцией – даже те, кто извлекал из него прибыль, инвесторы или предприниматели. Бизнесмены занимались арт-дилерством, книгоизданием, финансированием новых постановок, организацией международных гастролей знаменитых оркестров не потому, что это могло оказаться более выгодным, чем торговля женским бельем. Дувин или Канвейлер, Кнопф или Галлимар не подались бы в торговлю скобяными изделиями, даже если бы это было выгоднее, чем торговля произведениями искусства или книгоиздание. Более того, сама концепция универсального уровня доходности, которому должно соответствовать любое предприятие, – это новое понятие глобального свободного рынка, так же как и представление о том, что бесконечный рост является единственной альтернативой закрытию бизнеса.

Меньше всего я себя чувствую невеждой в писательском деле, и поэтому, с вашего разрешения, я буду приводить примеры из литературной сферы. Последняя четверть века ознаменовалась процессом колоссальной концентрации и поглощений, почти не осталось издательств, не принадлежащих какой-нибудь медиа- или иной корпорации. Старейшее сохранившееся частное издательство Джона Мюррея, которое когда-то издавало Байрона, тоже не избежало этой участи. Коммерческие издательства, с идеальной подушкой безопасности в виде длинных каталогов, более не удовлетворяются скромным уровнем дохода – который, безусловно, гораздо ниже, нежели требуется в нынешних корпорациях, – при сопоставимо скромных расходах. Один американский издатель объяснял мне по приезде с Франкфуртской книжной ярмарки: «То, что я потратил на авторские права на год вперед, не превышает стоимости пары шикарных автомобилей». И наоборот, другой мой друг, никогда не пытавшийся написать блокбастер (а экранизация у него случилась всего один раз) и скромно зарабатывающий на жизнь сочинением интеллигентных романов для нескольких тысяч постоянных читателей, в один прекрасный день получил отказ от своего издателя, который сказал, что ему требуется нечто обещающее больший доход. Очевидно, что это не обязательно плохо для литературы как таковой. Число выходящих книг продолжает увеличиваться, и нет причин считать, что процент хороших книг снижается. В некоторых странах, включая Британию, книжные продажи продолжают расти, хотя это скорее исключение.

Как бы ни был печален случай с моим другом, но предприниматели действительно обнаружили, что из культуры можно извлекать больше прибыли, чем кто-либо, кроме голливудских магнатов, мог прежде думать. Тем более что реальным двигателем экономического прогресса был ключевой элемент искусства, а именно переворот в передаче информации, изображения и звука. С другой стороны, не только предприниматели, но и оригинальные производители тоже научились максимизировать прибыль. В некоторых видах искусств, как в профессиональном спорте, небольшое меньшинство за прошедшие два-три десятилетия осознало, что здесь можно сделать по-настоящему большие, даже огромные деньги. Поэтому стали появляться агенты, которые действуют против издателей, или кинокомпаний, или музыкальных лейблов, а для более скромных персон создано Общество охраны авторских прав и лицензий, которое определяет пределы допустимого копирования для авторов, как это долго делало для музыкантов Общество охраны прав исполнителей.

В последующие после 1970-х десятилетия, когда богатство развитого мира взлетело до небес, доступные ресурсы для финансирования культуры и искусства тоже выросли экспоненциально, хотя неравенство в распределении усугубилось. Большая часть этого нового мирового богатства направлялась в частный сектор, но, конечно, его рост способствовал и подъему государственных доходов. Обширный рост частного благосостояния в значительной степени сосредоточился в маленьком сегменте сверхбогатых людей, в том числе тех, кто оказался готов жертвовать на разные благие цели с истинно космическим размахом, – таких как Джордж Сорос, Билл Гейтс, Тед Тернер. Впрочем, щедрая частная благотворительность, личная, корпоративная или фондовая, сравнительно редко встречается за пределами США, а искусству перепадает лишь скромная ее часть, если не считать небывалого уровня цен на рынке произведений искусства. В любом случае за пределами США другие секторы жертвуют на искусство больше, чем богачи, даже не имея этого в виду, свидетельством чему является распределение лотерейных денег в Великобритании.

Это касается и других областей, затрагиваемых благотворительностью. В Британии волонтерский сектор получает треть дохода от общественных пожертвований и менее 5 % от бизнеса; из правительственных источников поступает в два раза больше средств, чем от коммерческих структур и благотворительных фондов. Рискну предположить, что общественная поддержка искусства в большинстве стран до сих пор значительно превышает частные пожертвования. Что касается частного сектора (если оставить за скобками тех немногих людей, у которых есть особый интерес к искусству), основным средством перераспределения частных прибылей – прямого и непрямого – в пользу искусств является колоссальный и постоянно растущий объем рекламного рынка. Сейчас крупнейшие частные меценаты (или, как их сегодня называют, спонсоры) – это рекламные бюджеты больших коммерческих брендов, национальных и транснациональных, помимо, разумеется, самой индустрии развлечений, которую по сути уже следует рассматривать как составляющую культурного бизнеса. Как бы то ни было, вокруг довольно много случайных денег, которые можно потратить на искусство, а люди искусства, как и университеты, постепенно обучаются охотиться за этими деньгами.

Так что пока искусство далеко от истощения, скорее наоборот. Внизу шкалы распределения оказывается культурное поощрение, которое постоянно растет. А наверху мы наблюдаем возникновение и реставрацию музеев, опер и других культурных площадок за последние тридцать лет в объеме, которого западный мир не видел со времен большого бума подобного строительства в XIX столетии. Проблема скорее в другом – кто и что оказывается в этих зданиях. Это двойная, а может быть, и тройная проблема. Возьмем, например, оперу – которая отличается от балета и мюзикла, двух вполне живых жанров. Практически нет ни одной оперы из постоянного репертуара, которая была бы моложе 80 лет и написана композитором, родившимся после 1914 года. Никто больше не живет сочинением опер, как это было в XIX веке и как это происходит сегодня с драматургами. В подавляющем большинстве случаев оперное производство, например, оперы по Шекспиру состоит из попыток освежить знаменитые могилы возложением на них разнообразных венков. Некоторые из искусств, в особенности изобразительных, по сути испустили дух с тех пор, как выдохся модернизм. Что касается «концептуального искусства», полтора столетия манифестов показывают нам, что в интеллектуальном поле концепций способен преуспеть далеко не каждый художник, даже среди великих. В любом случае творцы, вознамерившиеся пренебречь зрителем, ограничивают спрос на собственные работы. Грубо говоря, ощущается недостаток высокого искусства, особенно современного, которое готова воспринимать широкая аудитория.

Посмотрим на галерею Тейт Модерн. В силу исторических причин небританского современного искусства сегодня не хватает, чтобы заполнить настоящий музей современного искусства (как нью-йоркский MoMA), – поэтому Тейт Модерн в значительной степени пустует. По счастью, подлинные прибыли в галерейном бизнесе приносят экспозиции странствующих выставок, предпочтительнее всего международные блокбастеры, и в этой сфере Тейт Модерн заработала репутацию важного выставочного зала. Однако это довольно дорогой способ для содержания еще одного выставочного зала. Или посмотрим на живое исполнение классической (западной) музыки, которое по любым оценкам интересно лишь очень небольшому количеству населения – тем, кому адресованы 2 % продаж звукозаписей (тот объем, что рыночная индустрия звукозаписи выделяет под классику). И даже этот сегмент крайне неохотно заполняет большие концертные залы, когда речь идет о музыке, слишком сильно отличающейся от привычной классики до 1914 года. Приемлемый же классический репертуар ограничен. Большой, затратный Нью-Йоркский филармонический оркестр, как и другие оркестры, которые не выступают в других местах, держится на симфониях и концертах. Но, несмотря на усилия Шостаковича, Воана-Уильямса и Мартину, симфонии перестали интересовать композиторов со времен Первой мировой. Сложно себе представить, как большие оркестры обходились бы без базового фонда музыки, привлекающей широкую публику; а этот фонд, по моим понятиям, состоит из приблизительно ста – двухсот произведений, охватывающих последние два с половиной столетия.

Конечно, у нишевых рынков, таких как, например, рынок современной инновационной музыки, после Второй мировой войны, и в особенности начиная с 1960-х, развивались альтернативные или дополнительные механизмы выживания: среда музыкальных фестивалей для специалистов. В этом они похожи на рынок еще более узкого меньшинства, чем любители классической музыки, – любителей джаза. Естественно, оба эти рынка пользуются растущим благосостоянием любителей той или иной музыки. Но тем не менее можно вполне уверенно говорить, что гигантская традиционная инфраструктура, выстроенная для искусств в XIX столетии и после – возможно, за исключением коммерческого театра, – категорически не может содержать себя сама, без государственных субсидий, или частного спонсорства, или же комбинации обоих. Взгляните, что случилось с концертными залами Лондона или с неимоверным количеством зачастую огромных кинотеатров (или «кинодворцов», как их называли), построенных в Британии между двух войн для исключительно рыночного искусства. Многие просто исчезли либо превратились в залы для игры в бинго, когда на них сошел спрос. Но именно политическое решение стоит за тем, что почтамты исчезают, а церкви (в отличие от часовен) и музеи остаются; именно политика предопределила исчезновение Холборнского ипподрома и настроила муниципальных театров в провинции.

Хочу подчеркнуть, что это особая проблема некоторых форм изобразительных и музыкальных искусств, а не общая проблема. Я многократно обсуждал причины этого явления – в частности, в 15-й главе этой книги, – и они неприменимы ни к литературе, ни к архитектуре (из «старых» искусств), но и не затрагивают массовые искусства, возникшие в последнем столетии – построенные на движущихся фотографиях и механическом воспроизведении звука. Однако даже в этом случае субсидии или специальные льготные условия существования могут играть важнейшую роль. Это в первую очередь существенно для архитекторов, потому что именно не стремящиеся к прибыли спонсоры финансируют те работы, которые добавляют престиж авторам и вписывают их имена в историю. Но это верно и для киноиндустрии почти в любой стране, кроме Индии и, возможно, Японии, которая сталкивается с глобальной монополией Голливуда.

Даже в литературе изрядная ее часть, особенно классика, продолжает печататься, а много хороших новых книг попадает в печать – из разряда тех, что никогда бы не прошли барьер прибыльности, установленный корпоративными счетоводами, – исключительно по нерыночным соображениям. В посткоммунистической Восточной Европе серьезное академическое письмо выжило во многом благодаря поразительным усилиям фонда Джорджа Сороса. На Западе выбор книг для школьных и университетских программ делает состояние удачливым авторам и их издателям. В действительности по крайней мере в англоязычном мире широкая сеть институтов высшего образования фактически стала формой скрытого субсидирования творческих талантов, не имеющих рыночного потенциала. К ним относятся художники, зарабатывающие в основном преподаванием в профильных колледжах; писатели, живущие преподаванием литературы или «писательского мастерства»; более склонные к странствиям поэты, писатели, музыканты и прочие столпы культуры, получающие один-два срока резиденции. Недаром примерно с 1950-х годов в Британии и США возникает совершенно новый вид прозы – «академический роман» о судьбах преподавателей, а вовсе не студентов. «Везунчик Джим» Кингсли Эмиса – наверное, первое и во всяком случае одно из самых веселых произведений этого жанра.

Что ж, прекрасно! Частное спонсорство и общественная поддержка составляют важную часть культурной сцены и, по всей видимости, никуда не денутся. Требуется ли дальнейшее обсуждение этой темы, если в деньгах на Западе пока нехватки нет, а демократическое правление означает, что нет единого органа, даже внутри одной отдельно взятой страны, который решал бы, что субсидировать, а что нет? Я полагаю, что дискуссия имеет право на продолжение по трем причинам. Во-первых, в Восточной Европе мы наблюдали, что происходит, когда большая система субсидирования искусства и культуры попросту рассыпается и на ее место приходит рыночное общество или же государства настолько бедны, что могут выделять лишь небольшую долю от прежнего объема поддержки. Спросите, что думают по этому поводу труппы великой русской оперы и балета, спросите Эрмитаж! Этого не случится в Великобритании, но даже в преуспевающих странах у правительств, особенно снижающих налоги, фонды, которые можно выделить на культуру, ограниченны. Дэвид Хокни и Дэмиен Херст потребовали открыть больше музеев. Но на каких основаниях увеличение числа музеев становится более важным, чем строительство других общественных объектов? Особенно с учетом того, что, как показали Бильбао и постройки Либескинда, привлекательность новых музеев скорее в самих зданиях, а не в их содержимом.

Во-вторых, сегодня мы видим, как мировая экономика в форме непременного свободного рынка может способствовать доминированию одной глобальной индустрии, с которой не в состоянии соперничать культурная продукция отдельных стран. Европейская киноиндустрия – очевидный пример, но в данный момент мы наблюдаем сходную ситуацию в англоязычной литературе. Корпорация, захватившая премию Букера, настаивает на том, чтобы она была открыта и для американских авторов, которые прежде не участвовали в конкурсе. За американцами стоит вся мощь американского книгоиздания и медиа. Означает ли это, что, как и с американской киноиндустрией, фокус будет смещен в сторону североамериканского рынка, а в жертву будут принесены писатели меньших англоязычных сообществ – Британии и стран Содружества, которым до сих пор шла на пользу готовность продвинутой британской публики тепло принимать их произведения? Некоторые судьи «Букера», прошлые и настоящие, серьезно обеспокоены, и все понимают почему, даже если не разделяют их страхов. Более того, в мире, где представители больших и малых, старых и новых наций настойчиво требуют пространства для своей культуры, политические риски субсидирования становятся реальными. В моей собственной области – истории – последние тридцать лет стали золотым веком для постройки исторических музеев, создания объектов исторического наследия, тематических парков и спектаклей, но одновременно и веком публичного создания вымышленной истории – как для наций, так и для отдельных социальных или иных групп.

Есть и третья причина для размышлений. Вплоть до конца прошлого века технологический прогресс в целом положительно сказывался на искусствах – во всяком случае тех, которые не придерживались докапиталистической, ремесленной экономики, производящей уникальные, невоспроизводимые объекты, продаваемые поштучно и ценные именно своей невоспроизводимостью. Это создало или сделало возможными новые виды искусства, которые стали центральными для нашей цивилизации, – искусство движущегося изображения и звукового воспроизведения. Способность отделить представление от физического присутствия исполнителей позволила расширить аудиторию до сотен миллионов людей. Несмотря на опасения пессимистов, это не уничтожило ни старые виды искусства, ни новые. Книги пережили изобретение кино и телевидения и продолжают процветать, а кино пережило появление видео и DVD, которые стали мощной финансовой поддержкой киноиндустрии. Даже традиционный портрет маслом на холсте, жанр, который первым попал под удар технологии (фотографии), выжил в качестве украшения залов заседаний и модных частных домов XXI века.

Однако в эпоху киберцивилизации, в которую мы сейчас входим, это все может закончиться. Очевидно, что она подрывает самое базовое условие непрерывности западной культуры (к другим культурам это относится в другой степени) – сохранение ее материальных продуктов. Возможно, некоторые из вас слышали о битве, которая сейчас разыгрывается в библиотечном мире, по поводу замены печатных материалов (количество которых в наши дни растет экспоненциально) на менее объемные носители. Но проблема в том, что некоторые из этих носителей (фотопленка и, возможно, материал, из которого сделаны диски) имеют гораздо меньший срок жизни, чем бумага; хуже того, технологический прогресс столь стремителен, что многие технологии морально устаревают всего за несколько лет. Данные, записанные на компьютерные диски десять лет назад, сегодня могут оказаться практически нечитаемыми: вполне вероятно, что такие способы записи уже не используются, а устройства для чтения давно сняты с производства. Все это может оказать серьезное воздействие на публикации, предназначенные для узкого круга специалистов, – как, например, в моей области, где монографии все чаще и чаще публикуются онлайн. Еще сложнее приходится тем, кто зарабатывал в музыкальном бизнесе, – они столкнулись с тем, что база звукозаписывающей индустрии буквально рассыпается в прах. Технологии и смекалка позволяют сегодня любому ребенку с компьютером скачивать музыку без ограничений и совершенно бесплатно. Ну и если уж говорить об интернете, он стал дополнением и заменой многих культурных занятий: согласно некоторым опросам, выясняется, что средний читатель проводит больше времени за чтением онлайн, чем за книгами или газетами. Я не утверждаю, что эти проблемы неразрешимы, и не хочу никого пугать. Я просто констатирую, что изменения в компьютерный век крайне стремительны, резки и непредсказуемы по сравнению с традиционными взглядами на финансирование культуры.

Эти вопросы жизненно важны не только для тех, кто распределяет деньги на искусство и культуру, но и для всех нас. Мы живем в столь быстро и непредсказуемо меняющемся обществе, что почти ничто из унаследованного нами уже не может приниматься как должное. Старшие поколения воспитаны в рамках культуры, выстроенной для собственного пользования буржуазией XIX века, которая основала институты и установила общественные и частные стандарты для традиционных искусств: здания, то, что происходит внутри зданий, традицию восприятия искусства, состав самой аудитории. Очевидно, что эта культурная модель еще жива, а невероятный количественный рост культурного туризма еще больше ее укрепляет. Даже мы, посетители фестивалей вроде Альдебургского, по-прежнему представляем именно ее. Но тем не менее сегодня это лишь часть – вероятно, все быстрее уменьшающаяся – общего культурного опыта. Поскольку мы жили в полувековую эпоху телевидения и рок-музыки, сюда же относится огромная пожилая аудитория Уигмор-холла. Все это распадается, исчезает. Что из этого стоит сохранить? Для кого? И какой части следует дать утонуть или отправить в плавание без государственного спасательного круга?

У меня нет ответов на эти вопросы, кроме тривиального наблюдения: интересы культуры нельзя оставлять на произвол свободного рынка, равно как и интересы общества. Но ответы не могут появиться, пока вопросы не будут заданы, и я надеюсь, что помог их задать.

Часть II

Культура буржуазного мира

Глава 6

Итоги Просвещения: эмансипация евреев с начала XIX века

Мое сегодняшнее выступление, в отличие от большинства исторических работ в области еврейской истории, не касается влияния внешнего мира (неизменно огромного) на евреев (неизменно составлявших меньшинство), а ровно наоборот, посвящено влиянию евреев на остальное человечество. В частности, оно затрагивает резкий рост этого влияния в XIX–XX веках, то есть после того, как в конце XVIII века началась еврейская эмансипация и, я бы добавил, самоэмансипация.

Мой основной тезис прост и старомоден. Он хорошо сформулирован в последнем абзаце «Опыта и памяти» Арнольда Паукера. Подобно ему, «я пишу эти слова в те дни, когда вошло в моду подвергать сомнению даже Просвещение, то есть прогресс, который единственный дал нам, евреям, жизнь, достойную человека» (перевод мой). Я бы добавил к этому, что этот прогресс позволил евреям сделать второй большой вклад в мировую цивилизацию с тех пор, как они изобрели племенной монотеизм, сообщивший универсалистские идеи основателям христианства и ислама. Можно это сформулировать иначе. Мировая история между изгнанием евреев из Палестины в I веке нашей эры и XIX веком – это история еврейской самосегрегации и внешней сегрегации. Евреи жили внутри сообществ гоев, чьи языки они принимали как свои и чью кухню приспосабливали к своим ритуалам; но лишь изредка и с перерывами они могли – и желали, что тоже имеет значение, – участвовать в культурной и интеллектуальной жизни этих обществ. Соответственно, и их вклад в эту жизнь был маргинальным, хотя их роль посредников между разными интеллектуальными культурами, особенно между исламом и западным христианством в Средние века, сложно переоценить. Это происходило и в тех областях, где вклад евреев в культуру после эмансипации оказался огромным.

Рассмотрим область выдающихся еврейских достижений – математику. Вплоть до XIX века, насколько мне известно, никакие значительные прорывы в математике не были связаны с еврейскими именами. Точно так же – и здесь я опять выступаю как обыватель и готов к поправкам – у нас нет сведений о еврейских математиках, трудившихся в своей интеллектуальной среде, чьи достижения стали известны математическому миру лишь со значительным опозданием. Так произошло с индийскими математиками, чьи труды XIV–XVI веков на языке малаялам оставались неизвестными вплоть до второй половины XX века. Или возьмем шахматы, излишнее усердие в которых сурово порицалось еврейскими религиозными авторитетами в целом и Маймонидами в частности, как наносящее ущерб изучению Закона. Неудивительно, что первым евреем-шахматистом стал француз Аарон Александр (1766–1850), чьи годы жизни совпали с периодом еврейской эмансипации.

Вероятнее всего, на период между XIV и XVIII веками пришелся пик этой сегрегации, или геттоизации, навязанной извне и самонавязанной; усиленной после 1492 года изгнанием некрещеных евреев из испанских доминионов, включая, разумеется, и обитателей Италии и других. Это уменьшало для них вероятность социальных и интеллектуальных контактов с неевреями, кроме тех, что возникали вследствие профессиональной необходимости взаимодействовать с миром гоев. В самом деле, крайне сложно себе представить евреев того времени, чей статус позволял бы иметь неформальные интеллектуальные контакты с образованными гоями, если только эти евреи не относились к крупнейшему городскому еврейскому сообществу – к эмигрантской общине Амстердама, по большей части сефардской. Напомню, что еще в XIX веке большинство евреев проживало либо в гетто, либо за чертой оседлости, не включающей крупные города.

Как было точно подмечено, в те дни «внешний мир не занимал всецело еврейского ума»[10]. В самом деле, тщательная кодификация ортодоксальных практик, составлявших иудейскую религию, в сборниках предписаний тех времен, в частности в «Шулхан Арухе»[11], усугубляла сегрегацию, а традиционные формы еврейской интеллектуальной деятельности – назидательное толкование Библии и Талмуда и их приложение к повседневной еврейской жизни – оставляли мало пространства для чего-либо другого. Более того, авторитетные раввины запрещали философию, науки и другие ветви нееврейского знания[12], а в дремучей Волыни даже и иностранные языки[13]. Пропасть между интеллектуальными мирами лучше всего иллюстрирует тот факт, что редкие пионеры эмансипации среди восточноевропейского еврейства чувствовали необходимость в переводе на иврит трудов, очевидно доступных в книжной культуре гоев любому образованному человеку – таких как работы Евклида, труды по тригонометрии, а также книги по географии и этнографии[14].

Контраст между ситуациями до и после эпохи эмансипации поразительный. После стольких веков, когда мировая интеллектуальная и культурная история, не говоря уже о политической, писалась с минимальным упоминанием вклада евреев, относимых к правоверным, за исключением, может быть, Маймонидов, мы открываем современную эпоху с непропорционально расширившимся представительством еврейских имен. Как будто с кипящего котла с талантами внезапно сняли крышку. И все же пусть почти мгновенное появление выдающихся имен – Гейне, Мендельсон, Бартольди, Рикардо, Маркс, Дизраэли – и расцвет эмансипированной среды богатых образованных евреев в нескольких благоприятствующих этому городах, в особенности Берлине, не вводят нас в заблуждение. К концу наполеоновских войн огромная часть ашкеназских евреев оставалась неинтегрированной в гойское общество, скорее всего даже в Германии, кроме тех случаев – недавнее явление, – когда евреи получали гражданские немецкие фамилии. Даже лучшим семьям было куда расти: за свою жизнь мать Карла Маркса так и не почувствовала себя уверенно в верхненемецком, а первые два поколения Ротшильдов переписывались между собой на идише еврейским письмом. Евреев центральных областей империи Габсбургов эмансипация коснулась только в 1840-х годах, когда стала возможной миграция в города, а жителей Галиции и российских местечек – гораздо позже. Как было сказано об американских евреях, «еще в ХХ веке большинство иммигрантов прекрасно помнило об устройстве традиционного еврейского общества или даже напрямую происходило из него» – из общества, где царила «дисциплина галахи, еврейского закона»[15]. Значительная часть сефардов также оставалась в традиционно сегрегированном состоянии. В самом деле, за исключением небольших анклавов, вроде колоний беженцев во Франции и Голландии, а также древних поселений в Северной Италии и на юге Франции, я сомневаюсь, что отыщется хоть одно место, где до Французской революции большинство евреев (а не только элита) было интегрировано в окружающее общество, например говорило бы между собой на местном христианском наречии.

Таким образом процесс еврейской эмансипации напоминает не резко забивший фонтан, а скорее тоненький ручеек, стремительно разливающийся широким потоком. Я сгруппировал вместе математиков, физиков и химиков, перечисленных в соответствующих статьях «Еврейской энциклопедии», по годам рождения. Только один человек во всех трех группах оказался рожден до 1800 года, 31 родился в первой половине XIX века, и 162 – во второй половине (аналогичная кривая для медицины, интеллектуальной области, где евреи неплохо обосновались еще до эмансипации, гораздо более пологая). Вряд ли требует отдельных комментариев тот факт, что на этом этапе мы в подавляющей степени имеем дело с ашкеназами, которые составляли значительное и растущее большинство евреев в мире и были особенно сильно вовлечены в растущую урбанизацию еврейства. Число евреев в Вене, например, подскочило с менее чем 4000 в 1848 году до 175 000 на пороге Первой мировой.

Не стоит также недооценивать внешний эффект, а порой и реальное влияние маленьких элит, состоящих из богатых и образованных – таких как 405 еврейских семей в Берлине начала XIX столетия[16]. Додемократические либеральные общества были созданы будто именно для таких групп. Так, итальянские евреи, составляя всего 0,1 % от населения, благодаря ограничительным избирательным законам достигали цифры в 10 % от электората: выборы Кавура в Савойе в 1851 году были обеспечены голосами туринской еврейской общины. Возможно, этим же объясняется быстрое появление евреев в публичной сфере в Западной и Центральной Европе. Вместе с тем, насколько мне известно, евреи редко оказывались среди активистов или симпатизирующих Французской революции, за исключением, как несложно догадаться, буржуазной среды Нидерландов. Во времена же революций 1830 года, напротив, нельзя не обратить внимания на участие евреев в политической жизни Франции (особенно Южной), Германии и Северной Италии, прежде всего в окружении Мадзини: его секретарь, а также некоторые активные сторонники и те, кто его финансировал, были евреями. К 1848 году возвышение евреев стало уже поистине поразительным. Один еврей становится министром нового революционного правительства Франции (Кремье), другой (Даниэле Манин) – становится лидером революционной Венеции. Три еврея были заметными членами Прусской конституционной ассамблеи, четверо заседали во Франкфуртском парламенте. Именно депутат-еврей после роспуска парламента сохранил парламентскую Большую печать, которую несколькими годами позже вернул Федеральной республике его наследник. В Вене именно еврейские студенты первыми призвали к революции, и из двадцати девяти подписей под Манифестом венских писателей восемь были еврейскими. Прошло всего несколько лет после появления списка Меттерниха, где среди подрывных элементов в австрийской Польше не было ни одного явно еврейского имени, – и евреи уже выступали за польскую независимость, а раввин, избранный в кайзеровский рейхстаг, сидел рядом с польской фракцией. В Европе преддемократической эпохи всю политику, даже революционную, делал небольшой отряд образованных.

Без сомнения, два пункта были принципиальными для сторонников эмансипации: уровень секуляризации и образования, а также беглое владение национальным языком, причем предпочтительно, хотя и необязательно, чтобы он был языком письменной культуры. Под секуляризацией я не имею в виду обязательно отказ от иудейской веры (хотя среди эмансипированных евреев наблюдался приток к христианству смешанного характера – искреннего и прагматического), но некое сокращение беспрерывного, вездесущего и всеохватного присутствия религии в жизни до пусть и важной, но лишь части жизни человека. Эта секуляризация должна была также предусматривать возможность браков (или партнерств) образованных еврейских женщин с христианами, что сыграло относительно важную роль в культуре и, позднее, политике (левой части спектра). Соотношение между женской эмансипацией и еврейской – очень значительная тема, но, к сожалению, у меня недостаточно времени и, честно говоря, квалификации, чтобы обсудить это сегодня.

Начальное образование, непременно на местном языке, стало всеобщим только в последней трети XIX века, хотя всеобщая грамотность была почти достигнута в большей части Германии уже к середине века. После 1811 года еврейскому мальчику в Германии было бы уже технически сложно обойти государственную систему образования, а изучать еврейские буквы в религиозном заведении стало в сущности необязательно – в отличие от Восточной Европы. К западу от границ России и австрийской Польши хедер перестал конкурировать со светской школой. Среднее образование повсюду оставалось сложнодоступным: в группе населения соответствующего возраста (от 10 до 19 лет) в середине XIX века оно охватывало от менее 0,1 % (Италия) до менее чем 2 % (Пруссия). Университетское образование было доступно еще более узкому кругу. Как оказалось, это повышало шансы детей из небольших непропорционально преуспевающих сообществ, таких как еврейские, особенно c учетом высокого статуса образования в еврейской среде. Именно поэтому доля евреев среди учащихся в высших учебных заведениях Пруссии достигла своего пика в 1870-е годы. Позже она снижалась по мере того, как высшее образование расширяло свою базу[17].

Умение говорить, читать и писать на одном языке с образованными неевреями стало залогом вхождения в мировую цивилизацию и одновременно самым быстрым средством десегрегации. Однако страсть эмансипированных евреев к национальному языку и культуре их христианского окружения пылала тем жарче, что во многих случаях они не вступали в давно сложившиеся клубы, но фактически основывали свои собственные. Их эмансипация совпала с моментом возникновения классических литератур Германии, Венгрии и Польши, а также разнообразных национальных музыкальных школ. Что может быть ближе к самому острию немецкой литературы, чем круг Рахель Фарнгаген в Берлине начала XIX века? Как сказал Теодор Фонтане об одном энтузиасте еврейской эмансипации, «только там, где живет Карл-Эмиль Францоз, мы видим настоящий интерес к немецкой литературе»[18]. Примерно так же, два или три поколения спустя, эмансипированные русско-еврейские интеллигенты, по словам Жаботинского, «до постыдного безумия влюблялись в русскую культуру». Только многоязычный Левант с его отсутствием национально-языковых культур смог смягчить этот языковой переход, сделать эту смену не столь резкой. Там, благодаря вновь созданному в 1860 году «Всемирному еврейскому союзу», евреи-обновленцы получали образование на французском языке, продолжая говорить (но не писать) на сефардском, арабском или турецком.

Однако из всех «эмансипирующих» языков именно немецкий стал самым значимым – по двум причинам. Для половины Европы – от Берлина до глубин Великороссии, от Скандинавии до Адриатики, до самой балканской глуши – дорога от отсталости к прогрессу, от провинциальности к внешнему миру была вымощена немецким алфавитом. Мы начинаем забывать, что некогда немецкий язык открывал двери в современность. К столетию Шиллера, который был голосом внутренней и политической свободы для рядового читателя в Германии XIX века, Карл-Эмиль Францоз написал повесть «Шиллер в Барнове», которая это прекрасно иллюстрирует. Маленький, скверно изданный томик стихов Шиллера становится проводником свободы для монаха-доминиканца, молодого учителя из русинской деревни и бедного еврейского мальчика из некоего «полуазиатского» местечка (как это едко обозначает автор) – той свободы, которую давали образование и культура образца XIX века[19]. Кульминацией истории становится чтение «Оды к радости». В глухих восточных краях Шиллера даже переводили на иврит. Эта освободительная роль немецкого языка объясняет тот факт, что отцы города Броды, самого еврейского города в Галиции, который населяли 76 % евреев, настояли на том, чтобы немецкий стал языком, на котором велось обучение в городских школах. В 1880 году они даже судились по этому поводу в императорском суде в Вене – и выиграли, защищая совершенно неправдоподобное утверждение о том, что немецкий был в Галиции Landesübliche, языком повседневного использования.

Разумеется, он им не был. Почти все восточноевропейские евреи говорили на идише, немецком диалекте, ставшем напоминанием о прошлых связях с внешним миром и – как и сефардский после 1492 года – символом языковой изоляции. Априори можно было ожидать, что идиш будет сосуществовать как язык устного общения наряду с национальным письменным языком, как это случилось с другими немецкими диалектами и до сих пор происходит с швейцарским. Но в отличие от них идиш был препятствием, мешавшим стать частью современного мира, и это препятствие требовалось устранить – лингвистически и идеологически, как язык наиболее обскурантистски настроенных общин. Отличительным признаком небольшой группы первопроходцев обновления в Варшаве стало ношение «немецких пиджаков» и общение на польском или немецком[20]. И в любом случае дети идишеговорящих иммигрантов в немецких школах чувствовали себя ущербными из-за того, как они употребляли грамматику: верно изъясняясь на идише, они ошибались в письменном немецком. Богатые евреи, нувориши и парвеню в высшем обществе, стремились еще более явно отбросить все видимые и слышимые признаки своего происхождения. Характерны слова старого Эренберга, богатого дельца из романа Шницлера «Путь на волю», этого удивительно проницательного живописания тонкостей еврейской ассимиляции в Вене конца века. Тот отказывается от вековечной веры венских евреев в немецкую либеральную идею и повторяет в присутствии немецких гостей в салоне жены, намеренно скатываясь на идиш: «vor die Jours im Haus Ehrenberg is mir mieß»[21][22].

Таким образом, водораздел между неассимилированными, говорящими на идише евреями из Восточной Европы (Ostjuden) и ассимилированными – из Западной (Westjuden) стал и оставался принципиальным до тех пор, пока и тех и других не поглотил Холокост[23]. Это разделение, хотя и безусловно существовавшее в сознании образованной публики, впервые получило формальное закрепление в Буковине в 1870-х годах[24], когда утонченный и образованный средний класс столкнулся с первыми волнениями (организованными противниками германизации), возникшими по поводу получения евреями национального статуса на основании собственного языка – идиша. Для эмансипированных евреев Центральной Европы Ostjuden были тем, чем сами они не являлись и не желали быть: очевидным образом другие люди, словно другой человеческий подвид. Мальчиком в Вене, наслушавшись взрослых разговоров, я спросил одну старшую родственницу: что за имена у этих Ostjuden? К ее вящему удивлению, потому что она знала, что наша семья – Грюны и Коричонеры – попали в Вену прямиком из австрийской Польши, так же как столь заметные фигуры в немецком еврействе, как Рудольф Моссе, Генрих Грец, Эмануэль Ласкер и Артур Руппин, явились из Польши прусской.

И все же именно массовая миграция «восточных» евреев в конце XIX века стала признаком и одной из движущих сил роста влияния евреев в современном мире. Несмотря на непрерывность этого процесса, влияние евреев на христианский мир в XX веке было несравнимо более мощным, чем в девятнадцатом. Когда либерально-буржуазная эпоха начала входить в XX столетие, она отражала заглавие недавней важной книги – The Jewish Century («Еврейский век»)[25]. Американская еврейская община стала крупнейшей среди западных еврейских диаспор. В отличие от остальных диаспор в развитых странах, она в подавляющем большинстве состояла из бедных Ostjuden и была слишком многочисленной, чтобы вписаться в рамки уже существовавшей, окультуренной, немецко-еврейской общины в США. Она оставалась и на культурной периферии, за вычетом разве что юриспруденции, вплоть до окончания Второй мировой войны[26]. Благодаря росту массовой политической сознательности, которому способствовала русская революция, евреи модернизировались, что изменило природу их эмансипации, включая ее сионистскую версию. Повлияло и колоссальное увеличение числа рабочих мест, требующих высокой квалификации и не связанных с ручным трудом; особенно – во второй половине века – в области высшего образования. Повлиял фашизм, создание государства Израиль и резкий спад антисемитской дискриминации на Западе после 1945 года. Перед Первой и даже перед Второй мировой войной невозможно было себе представить нынешний масштаб еврейского присутствия в культуре. Столь же непредставимой была и сама численность людей, осознающих себя евреями, которые покупали непропорционально много книг, что, несомненно, сказалось на массовом рынке литературы еврейской тематики сперва в Веймарской республике, а позднее и в других местах. Впрочем, стоит различать эти два периода.

С самого начала общественный вклад эмансипированных евреев был непропорционально велик, но не имел культурной специфики (благодаря самой природе эмансипации): евреи хотели быть просто французами, итальянцами, немцами и англичанами. И наоборот, сами эти общества в своей либеральной фазе, пусть и допуская широкое распространение антисемитских настроений, приветствовали процветающее и образованное меньшинство, укреплявшее их политические, культурные и национальные ценности[27]. Посмотрите на шоу-бизнес перед Второй мировой, где евреи действительно преобладали: оперетта и мюзиклы в Европе и в США, театр, а позднее кинематограф или коммерческая поп-музыка по обеим сторонам Атлантики. В XIX веке Оффенбах был французом, Штраус был австрийцем. Даже в ХХ веке Ирвинг Берлин был американцем. В полностью еврейском Голливуде периода его расцвета тщетно было бы искать хоть что-то, что Цукор, Лов и Майер не считали бы стопроцентно «белыми» американскими ценностями, а в именах звезд не найти намека на их иммигрантское происхождение. В общественной жизни объединенной Италии 0,1 % евреев имели больше значения, чем в каком-либо другом государстве: семнадцать человек заседали в Сенате или становились премьерами, министрами, даже генералами[28]. И при этом они настолько походили на итальянцев, что до 1945 года мы не встретим ни у одного историка упоминания об их чрезмерном представительстве.

Точно такая же картина в сфере высокого искусства. Еврейские композиторы писали немецкую и французскую музыку. В некотором отношении ничего не изменилось с еврейскими музыкантами, виртуозными исполнителями, захватившими оркестровые ямы и концертные залы, что стало первым признаком эмансипации в отсталой Восточной Европе. Великие еврейские скрипачи и пианисты ХХ века упрочили репертуар западной классической музыки, в отличие от современных цыган, афроджаза или латиноамериканской музыки, которые его расширяют. Горстка ирландских писателей (Уайльд, Шоу, Йейтс) оставила легко узнаваемый «ирландский» след в английской литературе, больший, чем еврейские писатели оставили в любой европейской литературе XIX века. С другой стороны, в период модернизма еврейский вклад в национальные литературы и изобразительные искусства становится куда более отчетливым, равно как и влиятельным. Возможно, дело в том, что благодаря модернистским нововведениям эти сферы искусства сделались привлекательнее для тех, чье положение в мире неустойчиво, в том числе для эмансипированных неофитов, особенно из Восточной Европы. В равной степени это может быть вызвано тем, что социальный кризис XIX века сблизил позиции христиан и евреев, сдвинул мировосприятие христиан ближе к неопределенному положению еврейства. Именно XX век напитал западную культуру идеями отца психоанализа, в высшей степени осознававшего себя евреем. Центральной фигурой «Улисса» Джеймса Джойса становится еврей, одновременно эти темы захватывают Томаса Манна, и свое колосcальное посмертное влияние на XX век оказывает Кафка. И наоборот, когда мы сопереживаем в целом американским (хотя, вероятно, универсальным) перипетиям миллеровской «Смерти коммивояжера», мы не замечаем (на это указывает Дэвид Мэмет), насколько узнаваемо еврейским был опыт, положенный в основу пьесы.

В изобразительных искусствах одна-две заметные фигуры, чья принадлежность к еврейству скорее случайна (Либерман, Писсарро), уступают место космополитичной общине XX века, где евреи не только наиболее многочисленны – около 20 % художников из каталога великой выставки «Берлин – Москва – Москва – Берлин. 1900–1950» оказываются евреями, – но и являются наиболее выдающимися (Модильяни, Паскин, Маркусси, Шагал, Сутин, Эпстайн, Липшиц, Лисицкий, Цадкин), и их происхождение зачастую более заметно. В последнее время американизированная культура массмедиа даже ввела некоторые идиомы и словосочетания из идиша в текущий дискурс англоязычных журналистов. Сегодня многие англофоны понимают слово «хуцпа», которое сорок лет назад не знал вообще никто, кроме евреев.

Поскольку в современных естественных науках крайне мало пространства для национального и культурного колорита, в этой области, которая все больше отдаляется от общедоступного знания и становится все менее понятной обывателю, ситуация совсем иная. Научный вклад евреев также резко вырос после 1914 года, что видно по соответствующим разделам Нобелевской премии. Однако только крайне правые идеологи могут сделать из этого вывод о существовании «еврейской науки». В общественных и гуманитарных науках почва для этого более обширна: в самом деле, в силу очевидных причин науки о природе, структуре и общественных изменениях в эпоху радикальных исторических перемен почти сразу привлекли несоразмерно большое число эмансипированных евреев, и в теории, и в практике – начиная с сенсимонистов и Маркса. Это согласуется с понятной склонностью евреев к поддержке движений, нацеленных на глобальные революционные изменения, которая так заметна в эпоху социалистических и коммунистических движений, вдохновленных Марксом. Ведь в самом деле, если западноевропейские евреи начала XIX века эмансипировались с помощью чужой идеологии, то восточноевропейские ашкеназы в большинстве своем эмансипировались сами благодаря универсальной революционной идеологии, с которой были тесно связаны. Это верно даже в отношении исходного сионизма, столь глубоко пропитанного марксизмом, – учения, на котором было построено государство Израиль. Соответственно, в XX веке получили развитие определенные области знания (такие как, в некоторых частях Европы, социология и в особенности психоанализ), которые порой кажутся столь же плотно занятыми евреями, как, например, международный клуб скрипачей-виртуозов. Но эти науки, как и другие, где вклад евреев столь значим, характерны не этническими ассоциациями, а отсутствием устойчивости, откуда следует их инновационность. Как уже справедливо отмечалось, в Великобритании «наибольшее воздействие эмигранты произвели, вероятно, в новейших областях, возникших на стыке дисциплин (история искусства, психология, социология, криминология, ядерная физика, биохимия), или в наиболее быстро меняющихся профессиях (кино, фотография, архитектура, радио и телевидение), а не в давно устоявшихся»[29]. Эйнштейн стал лицом науки XX века не потому, что был евреем, а потому, что стал иконой революционной науки в век постоянных интеллектуальных потрясений.

Это подводит меня к последнему вопросу в этом кратком обзоре еврейского вклада в западные культуру и знание. Почему этот вклад в некоторых странах был гораздо более маркирован, чем в других? Посмотрим, как по-разному распределяются Нобелевские премии за серьезные научные достижения в Великобритании, России, Израиле и ЮАР. Из семидесяти четырех британских премий одиннадцать были присуждены евреям, но, за одним возможным исключением, никто из них не родился в Великобритании. Из одиннадцати русских премий, полученных после 1917 года, шесть-семь принадлежат евреям, и все они предположительно родились в России. До 2004 года израильские ученые (ни в одной стране) не получали научных Нобелевских премий, хотя Израиль имеет один из самых высоких показателей в мире по числу научных публикаций на человека. В 2004 году, однако, премию получили двое – один израильтянин и один еврей родом из Венгрии. С другой стороны, со времен появления Израиля две или, может быть, три премии были получены представителями литовских евреев из Южной Африки (которых там насчитывается около 150 000), правда живущих за пределами этого континента. Как объяснить столь разительные перепады?

Здесь нам остается только строить предположения. Ясно, что для науки значительный прирост в исследовательских профессиях является критичным. Давайте вспомним, что общее число университетских преподавателей в Пруссии в 1913-м не превышало 2000, число учителей средних школ в Германии было чуть выше 4200[30]. Не объясняется ли странное отсутствие евреев в списке заметных академических экономистов перед Второй мировой тем, что число академических позиций было довольно скудным (яркое исключение – Рикардо)? И напротив, тот факт, что евреи часто получали Нобелевские премии до 1918 года в области химии, определенно связан с тем, что именно в этой области хорошо обученных специалистов впервые нанимали в больших количествах – только три больших немецких химических концерна обеспечивали работой около тысячи человек[31]. Лишь один из семерых моих дядьев по отцу преуспел в профессиональной карьере до 1914 года – и он был химиком.

Но это поверхностные критерии, хотя ими и не стоит пренебрегать. Разумеется, без открытия для евреев университетского мира в США после 1948 года и его колоссального роста не было бы невероятного скачка «домашних» Нобелевских премий для США после 1970 года[32]. Более существенным фактором, мне кажется, является сегрегация – будь то доэмансипационного типа или обусловленная территориально-генетическим национализмом. Это может объяснять, почему вклад Израиля с учетом численности его еврейского населения оказался скорее разочаровывающим. Похоже, что жизнь бок о бок с неевреями и диалог с ними дает стимул для более активной творческой деятельности, а также для шуток, фильмов и популярной музыки. В этом отношении по-прежнему лучше вырасти в Бруклине, чем в Тель-Авиве.

С другой стороны, там, где евреи хотя бы в теории получали равные права с автохтонным населением, некий градус напряжения в отношениях между этими группами оказывался исторически полезным. Это, очевидно, было так в Германии и империи Габсбургов, а также в США вплоть до Второй мировой войны. Так было, без сомнения, в первой половине ХХ века в России/СССР[33] и за океаном – в Южной Африке и Аргентине. Значительная поддержка евреев со стороны других групп, испытывающих официальную расовую дискриминацию, как в ЮАР и США, безусловно, является симптомом подобной напряженности. Той напряженности, которой нет в еврейских сообществах. Предполагаю, что даже в странах с полной толерантностью – Франция времен Третьей республики, Западная Австрия при Франце-Иосифе, Венгрия во время массовой мадьяризации – стимул для талантливых представителей диаспоры появлялся тогда, когда евреи осознавали пределы своей ассимиляции: чувство fin de siècle у Пруста, чье взросление совпало с делом Дрейфуса, эпоха Шенберга, Малера, Фрейда, Шницлера и Карла Крауса. Может ли еврейская диаспора настолько интегрироваться, что потеряет этот стимул? Время от времени утверждается, что именно это и случилось со сложившейся англо-еврейской общиной в XIX веке. В Великобритании евреи определенно не были заметными лидерами или теоретиками социалистического и социально-революционного движения, были менее мятежны, чем они были повсюду, – заведомо менее, чем к востоку от Рейна и к северу от Альп. Я недостаточно владею вопросом, чтобы сделать однозначный вывод. Какой бы ни была ситуация прежде, приход Гитлера и Холокост изменили ее.

Но что впереди? Парадокс эпохи, наступившей после 1945 года, в том, что величайшая трагедия в еврейской истории привела к двум абсолютно разным итогам. С одной стороны, она сконцентрировала заметное меньшинство мирового еврейского населения в одном национальном государстве – Израиле, который сам некогда был плодом еврейской эмансипации и создавался с намерением стать частью глобального мира вместе с остальным человечеством. Это сократило диаспору, особенно резко в мусульманских странах. С другой стороны, на большей части земного шара наступила эра почти полного принятия евреев обществом; антисемитизм и дискриминация времен моей юности практически исчезли; евреи добились беспрецедентных успехов в культуре, науке и общественной деятельности. У триумфа Просвещения в еврейской диаспоре после Холокоста нет исторических параллелей. Но несмотря на это, есть те, кто хочет уйти от этого к старой сегрегации религиозной ультраортодоксии и к новой сегрегации отдельного этнически-генетического государства-общины. Если это удастся, пользы не будет ни для кого – ни для евреев, ни для всего мира.

Глава 7

Евреи и Германия

Большая часть мировой истории вплоть до конца XVIII века может быть изложена практически без упоминания евреев, о которых в сноске будет сообщено: небольшой народ, предвосхитивший все мировые монотеистические религии, что признается исламом, но создает проблемы для христианства, а точнее, для тех несчастных евреев, которым повезло жить под христианским владычеством. Непосредственный вклад евреев в интеллектуальную историю Запада и великих культур Востока можно уместить всего в несколько сносок, где особое внимание будет уделено их роли как посредников и культурных агентов, главным образом между классическим наследием Средиземноморья, исламом и средневековым Западом. И это довольно удивительно, если принять во внимание, каких успехов добились в культурной, интеллектуальной и общественной жизни XX века представители этой небольшой группы, даже на демографическом пике перед Холокостом составлявшей менее 1 % мирового населения.

Поскольку общественная жизнь для евреев была в основном закрыта, их неучастие в ней до Французской революции вполне предсказуемо. Вместе с тем понятно, что на протяжении двух последних тысячелетий еврейская интеллектуальная жизнь была в огромной степени направлена внутрь себя, за исключением разве что эллинистической эпохи. Лишь отдельные мудрецы за многие века между Филоном Александрийским и Спинозой серьезно интересовались нееврейской мыслью, как, например, Маймониды, да и те неслучайно были частью открытой цивилизации мусульманской Испании. Великие раввины, чьи комментарии к священным текстам со всей их вавилонской извращенностью до сих пор составляют главный предмет изучения в талмудических академиях, не интересовались взглядами гоев. За исключением разве что медицины, где евреи были признанными экспертами и за пределами общины, еврейская ученость была сосредоточена на религиозных материях. И разве в идише слово для молельного места, синагоги, не произошло от древненемецкого слова «школа»?

Очевидно, что этот огромный нефтеносный пласт талантов ждал своего освоения Просвещением XVIII века, одним из самых восхитительных движений в культуре и обществе, которое, среди прочих своих достижений, привело к эмансипации евреев. Если учесть, что «Эдикт толерантности» 1781 года почти сто лет после императора Иосифа II, по сути, действовал лишь в небольших еврейских общинах Западной и Центрально-Западной Европы и евреи лишь начинали делать первые шаги в некоторых из тех областей, где впоследствии они достигнут больших высот, размер их вклада в историю XIX века поражает воображение. Кто сегодня сумел бы написать всемирную историю без упоминания Рикардо и Маркса, которые были продуктом первого полувека эмансипации?

По вполне понятным причинам большинство авторов трудов по истории еврейства, в основном евреев, в большей степени акцентируют внимание на влиянии внешнего мира на этот народ, а не наоборот. Даже превосходная «политическая история меньшинства» Питера Пульцера не вполне лишена такой интроверсии. Два еврея, больше всех повлиявших на немецкую политику, – основатели немецкого рабочего движения Маркс и Лассаль почти не встречаются в книге (есть ровно три упоминания Лассаля, одно из которых относится к его отцу), и автор явно недоумевает по поводу «несоответствия между большим количеством евреев, занимающих заметное место в руководстве Социал-демократической партии и [политических] дебатах, и медленным ростом числа ее избирателей среди евреев», предпочитая сосредоточиться на последнем.

Несмотря на это, в своем глубоком, хотя порой и перенасыщенном деталями анализе Пульцеру удается избежать большинства соблазнов еврейского исторического сепаратизма. Его труд – часть, возможно, последнего обломка немецко-еврейской либеральной традиции, группы историков, связанных с лондонским Институтом Лео Бека. Спокойный негромкий тон и сбалансированность выдают работу, увидевшую свет в этом замечательном заведении под присмотром таких ученых, как Арнольд Паукер и Вернер Моссе. Как и его коллеги, Пульцер хорошо понимает то, что после Гитлера стало так трудно объяснить, а именно: почему немецкие евреи настолько глубоко чувствовали себя немцами и почему в самом деле «обосновавшийся в Хэмпстеде и Вашингтон-Хайтс, в Голливуде и Нагарии „четвертый рейх“ с потрепанными томиками Лессинга, Канта и Гете, поцарапанными пластинками Фуртвенглера и „Трехгрошовой оперы“ продолжает служить свидетельством устойчивости немецкой культурной нации». Если вкратце, почему эмансипированные евреи XIX века страстно желали «провозгласить свой разрыв с гетто, свое присоединение к цивилизации», которая теперь соглашалась принять их.

«Община немецких евреев занимала ведущую, даже доминирующую интеллектуальную позицию среди прочих еврейских общин» хотя бы потому, что среди эмансипированных евреев было больше говорящих на немецком, чем на других языках, даже если считать только тех, кто находился на территории, ставшей в 1871 году немецким рейхом. Более того, как убедительно показывает поучительная и прекрасно иллюстрированная книга Рут Гей «Евреи Германии» (хотя и она пропускает Маркса и Лассаля), немецкое еврейство даже после начала массовой миграции из Восточной Европы было в подавляющей степени местным населением и в процессе школьного образования отказывалось от идиша в пользу немецкого.

Однако немецкая культурная нация была гораздо шире этого. Тот факт (Пульцер его отмечает, но не придает ему особого значения), что многие ведущие интеллектуалы немецкого социал-демократического движения – включая всех выдающихся марксистов, кроме одного, – перенесли свою деятельность в Германию из Габсбургской империи (Каутский, Хильфердинг) и царской России (Люксембург, Парвус, даже Мархлевский и Радек), показывает, что немецкий был языком культуры от Великороссии до французских границ. Главное различие между немецкими евреями и эмансипированными евреями остальной территории немецкой культуры было в том, что первые были немцами и только, в то время как заметная часть остальных принадлежала сразу многим культурам, если не многим языкам. Они, и, вероятно, только они, составляли ту идеализированную Центральную Европу, о которой грезили чешские и венгерские диссиденты 1980-х, объединяя никак иначе не связанные культуры и народы в многонациональные империи.

Вдобавок именно они несли немецкий язык к самым отдаленным форпостам Габсбургской империи (а может быть, и строили его там), поскольку, будучи самыми массовыми представителями образованного среднего класса в этих областях, они пользовались немецким литературным языком вместо диалектов, на которых говорили диаспоры эмигрантов из Восточной Европы, – швабского, саксонского и (что немецкие филологи подтверждают временами не без сожаления) идиша. Немецкий язык был синонимом свободы и прогресса. Польские учащиеся йешивы (как, например, Якоб Фромер), как зафиксировано у Рут Гей, тайком учили немецкий между занятиями по комментированию Талмуда с помощью двух словарей: русско-ивритского и немецко-русского. Шиллер нес освобождение от того, что другой польский борец за свободу назвал «оковами суеверия и предубеждений». Гораздо легче поэтизировать штетлы сейчас, когда их больше не существует, чем тогда, когда юношам и девушкам приходилось там жить.

Немецкие евреи страстно желали стать немцами, хотя, как точно подмечает Пульцер, они хотели ассимилироваться «не с немецкой нацией, а с немецким средним классом». И все же главное, в чем принято обвинять ассимиляцию, эту великую мечту XIX века о социальной мобильности, к ним неприменимо. Ассимиляция не означала отказа от своей еврейской идентичности, даже в редких случаях перехода в христианство. Как показывает Пульцер, несмотря на массовую секуляризацию и поголовное стремление стать немцами, немецкие евреи сохраняли свое иудейское самосознание вплоть до гитлеровского истребления. Как сформулировал сэр Рудольф Пайерлс, физик, бежавший из Германии, «в догитлеровской Германии быть евреем означало вполне терпимые ограничения». Герцля обратил в сионизм не немецкий или гораздо более ощутимый венский антисемитизм, а дело Дрейфуса во Франции.

Впрочем, Пульцер напрасно пишет, что евреи были связаны «этнически», поскольку эта связь ощущалась не как биологическая, а как историческая. Они ощущали себя не сообществом, основанным на кровном родстве или даже древней религии, а, по словам Отто Бауэра, «сообществом судьбы». Однако, как бы это ни называть, эмансипированные евреи как социальная группа вели себя не совсем как неевреи. (Восточноевропейские евреи, в самом деле, вели себя заметно иначе.) Большая часть книги Пульцера посвящена демонстрации специфичности их политического поведения. Как сообщество, они стояли на умеренно либеральных позициях левого крыла немецкого политического спектра, что неудивительно, но ни в коем случае не левее. Даже крах либерализма в годы восхождения Гитлера к власти подтолкнул их к социал-демократам, а не к коммунистам. В отличие от евреев Габсбургской и Российской империй, их политическая деятельность не носила мессианского характера. Лишь немногие вступали в Компартию или голосовали за нее, а вплоть до 1933 года немецкие сионисты (также крохотное меньшинство) видели в сионизме возможность обновления лично для себя, а не программу эмиграции. В противоположность евреям из Восточной Европы они не чувствовали себя чужаками (по словам одного из них) «в стране Вальтера и Вольфрама, Гете, Канта и Фихте».

Словом, немецкие евреи неплохо себя чувствовали в Германии. Поэтому их постигла двойная трагедия. Мало того что их ждало уничтожение, они никак не могли предвидеть такой судьбы. Пульцер очень старается рационально объяснить неудачу или, скорее, отказ либерального немецкого еврейства признать, в чем состояла истинная цель Гитлера, даже после 1933 года. Конечно, верно, что никто, даже восточноевропейские евреи, жившие среди тех, кто тысячами убивал их родных в 1918–1920 годах, не мог ожидать или хотя бы представить событий в Майданеке и Треблинке. Никто не мог себе этого вообразить. Лишь очень немногие заставили себя поверить в это, когда в 1942 году на Запад просочились первые заслуживающие доверия сообщения о геноциде. В истории человечества не было таких прецедентов. И однако я сам, переживший 30 января 1933 года берлинским школьником, могу подтвердить, что уже тогда имели место достаточно апокалиптические взгляды на гитлеровский режим. В самом деле, вопреки нежеланию расстаться с Германией, многие евреи готовились к худшему, хотя и недооценивали его. В конце концов почти две трети еврейского населения Германии по состоянию на 1933 год эмигрировали в последующие шесть лет и, в отличие от своих несчастных польских собратьев, благодаря этому выжили. Но даже нацистскую Германию они покидали очень неохотно. Например, наследник основателя Дойче банка отправил в безопасное место жену и детей, а сам предпочел покончить собой после Хрустальной ночи 1938 года, но не проститься с Германией.

Впрочем, и трагедия выживших была вполне настоящей. Только те, кто ощутил силу, величие и красоту культуры, заставившей болгарского еврея Элиаса Канетти написать в середине Второй мировой: «языком моего интеллекта всегда будет немецкий», могут полностью осознать значение этой потери. Только те, чьи фамилии до сих пор несут в себе память о гессенских, швабских и франконских деревнях и городках их предков, поймут боль вырванных корней. Их потеря была невосполнимой, потому что еврейские общины Центральной Европы не подлежат восстановлению, а даже если бы подлежали, немецкая культура, частью которой они являлись, из одной из мировых культур стала региональной, чтобы не сказать провинциальной.

А что потеряла Германия? Парадоксальным образом, видимо, меньше, чем страны бывшей Габсбургской империи, потому что немецкие евреи встраивались в существующую культуру среднего класса, в то время как эмансипированные евреи Габсбургской империи создавали свою собственную, зачастую, как в случае Вены, заметно отличающуюся от культуры рейха. С культурной точки зрения изгнание и уничтожение евреев оставило Германию почти такой же, хотя и более провинциальной и периферийной, чем она была до 1933 года. Но такой взгляд не передает в полной мере потери Германии. Немецкий язык перестал быть языком современности и прогресса для целеустремленных людей из европейской глуши. Он перестал быть языком научных публикаций, на котором должен уметь читать каждый ученый от Токио до Кембриджа. Причиной тому стали, безусловно, не только исход и гибель евреев. Однако в одном отношении их исчезновение возымело очевидный драматический эффект. С 1900 по 1933 год почти 40 % Нобелевских премий по физике и химии доставалось Германии; после 1933 года эта доля сократилась до 10 %. История сохранила для нас в порядке трагической иронии или черного юмора, как один из бежавших нобелевских лауреатов упорно хотел посетить Германию после 1945 года по причине своей «неугасимой тоски по немецкому языку и пейзажам».

Глава 8

Судьбы Центральной Европы

Использование географических терминов в историческом контексте всегда чревато опасностями. Требуется огромная осторожность, потому что картография сообщает ложную объективность терминам, которые зачастую или даже как правило относятся к политике, к миру программ, а не реальности. Историкам и дипломатам известно, как часто идеология и политика выдают себя за факты. Реки, оставляющие четкие линии на карте, превращаются не только в государственные границы, но и в «естественные». Языковые разделения оправдывают государственные границы. Сам выбор имен на карте часто сталкивает картографов с необходимостью принятия политических решений. Как им следует называть местности или другие географические объекты, имеющие несколько названий или те, что официально переименованы? Если приводить альтернативные названия, то какие следует указывать в качестве главных? Если названия менялись, как долго следует помнить предыдущие версии?

Мой австрийский школьный атлас 1920-х годов до сих пор напоминает читателям, что столица Норвегии Осло была некогда Христианией, приводит Хельсинки в скобках как альтернативное наименование Хельсингфорса и (в данном случае пророчески) указывает Санкт-Петербург как главное название Ленинграда. В стандартном британском атласе 1970 года[34], лежащем сейчас передо мной, Львов (в скобках) называется Лембергом, но Волгоград утратил имя Сталинграда, под которым он вошел в историю. Дубровник и Любляна по-прежнему указаны с вариантами (Рагуза и Лайбах), а что касается города Клуж в Румынии, то его венгерское название (Коложвар) приводится, но нет никаких следов немецкого (Клаузенбург), равно как и каких-либо других немецких имен в этой стране. Нигде география не переплетается так тесно с идеологией и политикой, как в Центральной Европе, хотя бы потому, что в отличие от западного евразийского полуострова, известного как Европа, у этого региона нет принятых границ или определений, хотя есть и места, которые в Центральную Европу не попадут ни в какой из версий, даже самой широкой, – например, Осло и Лиссабон, Москва и Палермо. Поскольку такие термины, как «Центральная Европа» или «Средняя Европа (Mitteleuropa)», удобны и часто используются, это приводит к определенной двусмысленности. В самом деле, нет даже никакой договоренности об их использовании в картографии или дискуссиях, текущих или уже принадлежащих истории. Во французском Guide Bleu[35] межвоенного периода «Центральная Европа» включала Баварию, Австрию, Чехословакию, Венгрию и Югославию. На более старых немецких картах эта область включала большую часть Дании на севере и долину реки По на юге, простираясь примерно от Варшавы на востоке до берегов Фландрии и Голландии. Мне попадались даже карты, где Центральная Европа дотягивалась западнее Лиона и до дельты Дуная.

Можно назвать типичным, что на немецких картах Центральная Европа обычно покрывала Германию или, скорее, зону бывшей Священной Римской империи немецкой нации. Потому что исходно политическая идея Центральной Европы (Mitteleuropa) связана с историей немецкого национального объединения и имперской экспансии в XIX–XX веках. Ее первое и исходное значение восходит к Фридриху Листу. Mitteleuropa Листа была таким меганемецким экономическим регионом, включающим Бельгию, Голландию, Данию и Швейцарию и простирающимся далеко вглубь Балканского полуострова. После 1848 года, когда гегемония Габсбургов ненадолго показалась возможной, это понимание взяли на вооружение в Вене. Бисмарка, у которого не было интереса к Великой Германии, не занимала и Mitteleuropa. Однако в эпоху империи этот термин вновь стал популярен, особенно во время Первой мировой, когда книга Фридриха Науманна под одноименным заголовком предположила послевоенный экономический, а в конечном счете и политический союз между немецким рейхом и Австро-Венгрией. Он имел в виду не только земли между Вислой и Вогезами, но и экономико-политическую гегемонию, проходящую через Балканы и достигающую Ближнего Востока. Его Mitteleuropa лежит на пути из Берлина в Багдад. И хотя Науманн был либералом и в конечном итоге приверженцем Веймарской республики, по существу нечто похожее на его идеи было на краткий период достигнуто при Гитлере, хотя к этому времени амбиции Германии расширились до немецкой гегемонии во всей (континентальной) Европе.

Есть, однако, и другая, исторически более современная версия Центральной Европы. Географически она сильнее ограничена на западе, хотя более открыта к югу и востоку. Это «восточная Центральная Европа», которая определялась как «восточный регион европейского континента примерно от Эльбы до русских равнин и от Балтийского моря до Черного и Адриатического»[36]. В этом есть смысл с точки зрения обеих историй – экономической и социальной. Исторически этот регион в большой степени совпадает с частью Европы, социально и экономически отличающейся от западной; территорией, где вплоть до XIX века сохранялось крепостничество или иные формы крестьянской зависимости. По существу эта Центральная Европа совпадала со старой империей Габсбургов, чья столица и территориальное ядро находились в точке, которую не назовешь иначе как географическим центром европейского континента.

Политически концепция такой Центральной Европы выражает ностальгию по Габсбургской империи. Территория огромного скопления регионов и национальностей, протянувшаяся от Боденского озера на западе до границ Молдовы на востоке, в 1918 году была разделена между семью старыми и новыми государствами, а на сегодняшний день ее занимают двенадцать[37]. История после 1918 года привела к тому, что население «тюрьмы народов», как ее называли националисты, стало теплее вспоминать царствование императора Франца Иосифа (1848–1916). Это, вероятно, единственная империя, вызывающая ностальгические чувства на всех ее бывших территориях, что, несомненно, удивило бы ее современников. Хотя империя Габсбургов была единственным европейским государством, чья долго ожидавшаяся гибель вызвала к жизни великую литературу (достаточно вспомнить Карла Крауса, Роберта Музиля, Ярослава Гашека и Мирослава Крлежа), ее литературные могильщики за редкими исключениями не носили по ней траур после погребения. Исключение, как мы убедимся, только подтверждает правило, поскольку даже в прекрасном романе Йозефа Рота «Марш Радецкого» взгляд на монархию с ее дальних восточных границ полон определенной алкоголической иронии.

Ностальгия по Какании, как ее назвал Роберт Музиль (по сокращению двойной монархии – k. k., kaiserlich und königlich, имперская и королевская[38]), не означает, что ее можно когда-либо возродить. Тем не менее ее существование играло настолько ключевую роль во властной системе Европы XIX века, что постоянно делались попытки найти ей на замену некую центральноевропейскую страну между Германией и Россией.

После Версальского мира, вероятно, первой в этом ряду стала французская идея Малой Антанты – союза Чехословакии, Югославии и Румынии, целиком или частично состоявших из фрагментов бывшей империи Габсбургов. Целью этого соглашения, как и его отдельных участников, было создание независимого Дунайского блока. Из этого ничего не вышло. Превосходство гитлеровской Германии оставило эти проекты на бумаге, но уже в своих послевоенных планах британское правительство предусматривало некое подобие Дунайской федерации. Этот план также не был воплощен. Сразу после войны в Чехословакии вновь пошли в ход идеи возрождения Малой Антанты, которым Венгрия противопоставляла столь же туманные планы Дунайской федерации. Обе эти схемы были сметены возросшей ролью Москвы, заодно уничтожившей и гораздо более серьезный план Балканской федерации, который долгое время был частью коммунистической политики и пользовался серьезной поддержкой Тито и Димитрова. В сумеречные годы империи Советов Mitteleuropa, или, скорее, идеал центральноевропейской идентичности, вновь возникла у местных писателей – Кундеры, Гавела, Конрада, Киша, Вайды, Милоша и других. Это точно описал Тимоти Гартон-Эш – исторический взгляд назад в Австро-Венгрию и вперед, «за пределы Ялты». В самом деле, после революций 1989 года так называемой Вышеградской группой (Польша, Венгрия и Чехословакия) была сделана скромная ставка на воссоздание центрального блока, но по существу это было попыткой отделить более «продвинутые» бывшие социалистические государства от более «отсталых», чтобы убедить ЕС интегрировать первые быстрее. На деле конец советской эпохи в этом регионе привел не к восстановлению большей общности в Центральной Европе, а, напротив, к дальнейшей дезинтеграции остатков Габсбургской империи – Чехословакии и Югославии. Если коротко, то мечты о заполнении оставшегося после империи зияния закончились. В любом случае мы уже пережили ту эпоху в европейской истории, когда был сильный запрос на срединный блок как некий бруствер между сильными Германией и Россией.

Однако есть и третий вариант концепта Центральной Европы, чреватый большими опасностями, чем ностальгия по империи Габсбургов или какому-то другому буферу между Россией и Германией. Этот вариант подразумевает различие между высшими «нами» и низшими, даже варварскими «ими» на востоке и юге. Это чувство превосходства распространяется отнюдь не только на тех, кто живет в центре Европы. В самом деле, во время обеих мировых войн и холодной войны «Запад» противопоставлял себя по этому признаку «Востоку», а после 1945 года – странам соцлагеря. Однако в первую очередь это имело значение для Центральной Европы в целом и особенно для Габсбургской империи, поскольку границы между «продвинутым» и «отсталым», «современным» и «традиционалистским», «цивилизованным» и «варварским» пролегали через нее. Цитируя знаменитого государственного деятеля Центральной Европы князя Меттерниха, «Азия начинается на Ландштрассе» (магистрали, ведущей из Вены в восточном направлении). А само слово «Азия» (в котором подразумевалась неполноценность) возникало в контексте обсуждения одной частью Центральной Европы другой ее части, как, например, в произведениях писателя XIX века К.-Э. Францоза (1848–1904), родившегося в Буковине, этом странном уголке, где уживались вместе украинцы, поляки, румыны, немцы и евреи, и написавшего «Наброски из полу-Азии» («полуазиатской культурной пустыни»)[39]. Грегор фон Реццори, еще один уроженец Буковины, придал ей экзотический африканский оттенок, назвав Магрибинией[40]. В этом регионе все были на границе с какой-то из «Азий». Немецких каринтийцев эта граница отделяла от словенцев, словенцев она отделяла от хорватов, хорватов – от сербов, сербов – от албанцев, венгров – от румын. На самом деле в каждом городе граница пролегала между образованными и необразованными, между традиционным и современным, и иногда (но не всегда) это совпадало с этнолингвистическими линиями раздела. Когда центральноевропейцы начинали видеть в себе агентов цивилизации, борющейся с варварством, это словоупотребление уже опасно приближалось к теориям расового превосходства и этнической исключительности.

Таким образом, политический термин «Срединная Европа» мало приемлем. Имеется ли у него культурная составляющая? Есть ли культура, искусство или наука, у которых были бы отчетливые географические границы?

Некогда уже существовала такая «среднеевропейская» культура – эмансипированного и в значительной степени еврейского среднего класса в широкой части Европы, жившей под владычеством немецкого «бильдунга»[41]. Ее больше нет, хотя она пережила Гитлера в стареющих эмигрантских колониях в Лондоне, Нью-Йорке и Лос-Анджелесе. Среднеевропейской эта культура была по трем причинам. Во-первых, потому что только в центральном поясе Европы немецкий язык был главным межнациональным языком культуры, хотя в те времена, когда все образованные европейцы знали французский, он не был единственным. Зона немецкой культурно-языковой гегемонии простиралась от Рейна до восточных границ Габсбургской империи и от Скандинавии далеко вглубь Балкан. Культурной столицей этой зоны была Вена. Элиас Канетти, родившийся в Русе (Болгария) в низовьях Дуная, в культурном отношении был и остался венцем, говорившим и писавшим на немецком до самого конца своей бродячей жизни. Внутри этой зоны немецкий был не только основным языком межнационального общения, но и языком, через который более отсталые области и народы получали доступ к современности. К.-Э. Францоз выразил этот идеал немецкой культуры как универсального средства эмансипации в своей повести «Шиллер в Барнове». В ней прослеживаются приключения томика стихов Шиллера, который передают из рук в руки жители глухой галицийской деревеньки – польский монах, еврей, русинский (украинский) крестьянин, и для каждого из них это способ переместиться из прошлого в будущее.

Следовательно, за вычетом самого сердца территории, чье население говорило только по-немецки (или, скорее, на сочетании немецкого литературного и устных диалектов), обычно носителем этой среднеевропейской культуры выступала группа, члены которой говорили и на других языках, и, следовательно, она могла налаживать контакт между людьми. Можно сказать, что настоящий «среднеевропеец» находился на языковом и культурном перекрестке, как Этторе Шмитц из Триеста, более известный под своим литературным псевдонимом Итало Звево («Итало-шваб»). Неслучайно и то, что одним из тех, кто увековечил Центральную Европу и Дунай, ее ось, стал еще один триестинец – Клаудио Магрис, уроженец этого замечательного уголка Адриатики, где сталкиваются итальянская, немецкая, венгерская и разные славянские культуры, смешиваясь с сельскими крестьянскими диалектами и мультикультурной музыкой крупного морского порта.

Во-вторых, только в одной части Европы, практически только в империи Габсбургов, образованное население состояло в основном из евреев, которые до Второй мировой войны составляли 10 % населения в Вене, а в Будапеште еще больше. До 1848 года им в основном не разрешалось жить в столичных городах империи Габсбургов. Крупномасштабная миграция в большие города началась во второй половине XIX века из маленьких городов Моравии, Словакии и Венгрии, а в конце концов и из более отдаленных областей – сегодняшней Украины. Эти эмансипированные евреи воспринимали себя среднеевропейцами, культурно – немцами и старались дистанцироваться от евреев-традиционалистов, Ostjuden, говорящих на идише, которые хлынули на запад в ХХ веке, пока обе эти группы не закончили свой путь в одних и тех же газовых печах гитлеровской Германии. Известен случай, когда в 1880 году самое еврейское из всех местечек Галиции, город Броды (население около двадцати тысяч, евреи – 76,3 %), претендовало на то, чтобы дети получали начальное образование исключительно в немецкоязычных школах, и затеяло тяжбу в императорском суде Вены в связи с отказом властей удовлетворить эти претензии[42].

Отдельно следует отметить, что концептуальное различие между Ostjuden («восточными» евреями), т. е. евреями, жившими в бывшем Царстве Польском, поделенном между Россией, Пруссией и Австрией в XVIII веке, и Westjuden («западными» евреями), т. е. евреями с унаследованных Габсбургами территорий (Erblande), очевидно, проявилось в Буковине, где конфликт между элитой эмансипированных и ассимилированных евреев с одной стороны и говорящим на идише большинством – с другой особенно обострился в конце XIX века, после открытия немецкоязычного университета в Черновцах в 1875 году.

И наконец, представителей этой культуры следует называть «среднеевропейцами» потому, что XX век оставил их без крыши над головой. Их можно было идентифицировать только географически, поскольку их государства и режимы появлялись и исчезали. В течение XX столетия жители города, находящегося всего в нескольких километрах от Вены и связанного с ней линией электрического трамвая, известного под именем Пожонь или Братислава (все центральноевропейские города имеют несколько названий), успели побывать гражданами венгерской части Австро-Венгрии, Чехословакии, немецкого государства-сателлита Словакии, коммунистической и, на краткий промежуток времени, посткоммунистической Чехословакии и вновь – словацкого государства. Если они были евреями, но не испытывали особого энтузиазма по поводу собственного «кровно-почвенного» национального государства в Палестине, единственной отчизной, о которой они могли вспоминать, как Йозеф Рот о Бродах, оставалась старинная монархия Франца-Иосифа, относившаяся ко всем своим подданным с незлобивым снисхождением – и, как известно, сгинувшая навеки.

С ее культурой случилось то же самое. Ее материальные памятники, особенно великие театры и оперы – соборы эпохи, служившие духовным (но необязательно религиозным) устремлениям буржуазии, – по-прежнему остаются центром среднеевропейских городов. Вдоль окружного бульвара, которым был опоясан центр старого города после перестройки Вены 1860 года, выстроились не первоначально предполагавшиеся там после краха революции 1848 года «дворцы, крепости и церкви, а правительственные здания и культурные учреждения»[43]: среди них университет, Бургтеатр, два гигантских музея (искусств и естественнонаучный), опера. Но все же вся эта высокая культура Центральной Европы принадлежала очень небольшой (в относительном, а часто и в абсолютном выражении) образованной элите, хотя образовательные институты и должны были нести ее в массы. То, что мы ценим в ней сегодня, не слишком интересовало большую часть пятидесятимиллионного населения империи Габсбургов. Сколько из них могло бы уместиться во всех ее операх, вместе взятых? В 1913 году в Вене на два миллиона жителей приходилось примерно шесть тысяч мест в концертных залах, где можно было насладиться шедеврами венской симфонической и камерной музыки.

Несмотря на всю ограниченность центральноевропейской культуры, по сути привязанной к одному языку, уже в XIX веке ее начал подтачивать и дробить подъем национализма. Литературы на национальных языках были малоизвестны за пределами своих стран, несмотря на усилия выдающихся переводчиков. Много ли читателей в Центральной Европе знали о Яне Неруде или Ярославе Врхлицком за пределами чешских земель, о Михае Верешмарти и Море Йокаи – за пределами Венгрии? В самом деле, расхождения внутри Центральной Европы очевидны даже в таких относительно наднациональных областях, как музыка и политика. Венгерские социалисты не были австромарксистами хотя бы потому, что для них было неприемлемо лидерство Вены. Барток и Яначек не были кузенами Брукнеру и Малеру. Неприязнь альпийских провинций Австрии к венцам и евреям, общекультурное и музыкальное напряжение между католической Австрией и культурой заката Габсбургской эпохи, которой теперь так восхищаются, ощущалось очень остро. Они были чужими друг другу. Парадоксальным образом некая общая среднеевропейская составляющая лучше всего сохранилась в легком развлекательном жанре среднего класса – танцах славянского и венгерского происхождения, общих для всего региона, музыкальном субстрате цыганских скрипачей, венгеро-балканских опереттах Штрауса, Легара и Кальмана. Это все, безусловно, хорошо заметно в мультикультурном словаре венского диалекта (где смешаны венгерский, чешский, итальянский, идиш) или, к примеру, в общей центральноевропейской кухне, где смешаны блюда и напитки венцев, немецких австрийцев, чехов, поляков, венгров и южных славян.



Поделиться книгой:

На главную
Назад