Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Юродивый Эрос - Павел Федорович Парфин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эрос бесцельно блуждал по Сети, будто астронавт, заблудившийся во Вселенной. Будто мертвый астронавт… Нет, Эрос, конечно, еще дышал: иногда затихая, словно и вправду испускал дух, иногда часто-часто, возбудившись от вида случайного сайта, перегруженного дизайнерскими примочками или, наоборот, лаконичного и простого, как стакан воды… Хотя вряд ли от такого можно было возбудиться. Скорее, все те же рефлексы продолжали жуками-короедами изъедать его слабую душу. Скорее всего, так и было.

Однажды его точно переклинило. Вдруг психанув, он что есть силы двинул кулаком по клавиатуре, отшвырнул ее, размахиваясь, потерял равновесие, свалился со стула, головой шибанулся об пол. Посидел чуток, оклемался, затем побрел к книжной полке, пошатнулся, снова упал, кое-как поднялся, доковылял, отыскал жестяной коробок из-под чая, вытряхнул из него кучу таблеток, дрожащими руками отколупал от фольги и жадно, схватив громадную жменю, запихнул в рот…

Но глотать отчего-то не спешил. Чем-то обеспокоенный, подобно больному, встревоженный предчувствием, глубоким и незнакомым, может впервые заявившим о себе из бездны сознания, Эрос шагнул к монитору. Только в эту минуту он заметил, что экран погас. «Чернее ночи», — сравнил его вслух. Или, может, так произнес чужой голос рядом? Чужие голоса-са-са… Подозрение, тотчас озвученное, тиражированное, эхом отдалось в его голове. Он заглянул в монитор — в черном зеркале увидел себя, нелепого, несуразного, с раздутыми от таблеток щеками… Внезапно экран пронзила ярчайшая вспышка! С испугу Эрос глотнул таблетки, подавился, в тот же миг его стошнило — он вырвал прямо на клавиатуру…

7

…Я вижу себя с высоты потолка. Боже, что за осанка! Одно плечо выше другого, пальцы куриными лапками стучат по клавиатуре, заляпанной, забрызганной какой-то липкой дрянью, взгляд впился в монитор и потух. Не человек, а чучело. Или, того хуже, — мертвец… Нет, конечно, я живой. Ведь я вижу себя и осознаю, что тот, кого вижу, — это я. При этом, правда, мне себя ни капли не жаль. Словно во сне — не жаль… Но какая ж нелегкая занесла меня под потолок! Я пытаюсь освоиться, изучить пространство, в котором вдруг оказался. Итак, подо мной, как я уже успел заметить, — я, надо мной, там, где еще минуту назад висела люстра, сочится голубой свет. Нервно, рывками, будто кто выдыхает его. Меня это совершенно не трогает, я воспринимаю свет, словно во сне, как должное. Знаем, слышали, читали про такое… Однако увольте, рано мне еще — умирать. Не хоцца. В последний раз бросив взор на голубой омут, решаюсь: мысленно разогнавшись, ныряю в черный зев монитора…

…Черный космос одиночества. Слышно, как душа зубами стукотит — не то от страха перед забвением, не то от холода запредельного, непознанного.

Глаза видят черное, душа ищет просвета.

Без мышки, без джостика пробираюсь вслепую. Поворот мыслей, души поворот заменяет мне шаг — шаг в никуда. Мне страшно — и я беру вправо; я в растерянности — по инерции ступаю вперед; изумлен, возбужден до предела — поворачиваю налево. Чувства ведут, чувства уводят — все дальше от реальности уводят меня.

Черно и душно.

Не могу обернуться — страшно. Правда страшно. Ужас стальным обручем сжал мою голову — вот-вот она лопнет, как переспелый арбуз.

Черно и душно.

Я могу мыслить и чувствовать, только глядя вперед — в непроглядную темень. Хватаю ртом ее однородную плотную массу. Мне дурно, меня всего воротит от кромешной тьмы, я ужасно боюсь ее, но при этом вынужден проникать в нее все глубже и глубже. В мыслях и чувствах утопать, увязать в ней, как убийца утопает в предрешенной крови, как вор и продажная девка увязают в делах греховных и непотребных, надеясь раскаянием испросить у Бога прощения… У кого я буду просить прощения?

Когда вокруг черно и душно.

Без зрения я безоружен, беспомощен, словно охотничий сокол в колпаке — сокол на перчатке судьбы, ожидающий своего часа. Боже, какие только образы и сравнения не приходят мне в голову — убийца, вор, сокол…

Без зрения я гол как сокол. Лишенный возможности видеть, глажу, ощупываю свое тело — единственную реальность, доступную моим ощущениям. Глажу… Нет, определенно на мне что-то есть. Очень похоже на латы: рука касается гладкого и холодного. Эх, хочется верить, что на мне рыцарские доспехи, а тело мое могуче, выносливо, ухожено, умаслено и весь я, преисполненный благородства и доблести, создан для похода, для подвига.

Я так хочу в это верить!

Так хочу… Чу! Что там?.. Хххх… Мымымы… Господи, что это?! Что за странные звуки? Шшшш… Значит, я не один в своем одиночестве? Неужели не один… Так это же здорово! Я не один!!

Ух ты, а это еще что за чертовщина?! Вслед за шорохом и сопением — два ржавых каменья с червоточинами посредине. Да-а, брат, рано ты обрадовался — камни близко-близко от моего носа возникли. Черт, того и гляди заедут мне в глаз! Я пытаюсь увернуться, как в следующую секунду до меня доходит: Бог мой, да это ж и есть сами глаза! Пара бойких, как ртуть, глаз! Шмыг — влево, шмыг — вправо, — они словно в горелки играют друг с другом… Вдруг шмыг черной кошкой на грудь мне! Я чуть в штаны не наделал.

— Убоись, брат, не мене, но мира сего паче лютаго зверя. Зверь бо тело вредит, а души не может погубити. Сей же зверь, мир прелестный, сластьми своими тело упитевает червем на снедение, а душу вовеки губит и потом муки вечныя готовит… Да скинешь ли ты с себя колпак покойницкий али нет?!

…Я просто в шоке. От внезапного голоса, властного и слегка гнусавого, от сумасшедших слов, из которых хрен чего разберешь, со мной чуть удар не случился. За какие-то пару секунд я лишаюсь воли и способности чувствовать: то не видел ничего, а теперь и не чувствую. Как иной не чувствует после сна руки или ноги, онемевшей за ночь. Никаких ощущений — вместо них нечто смутное, обрывистое, ускользающее, наподобие туманной взвеси… И, что странно, мне даже не страшно, вернее, уже не страшно: безграничный ужас мгновенно оказался вытесненным еще более неохватным, напористым мраком. Господи, прямо наваждение какое-то… Вздыхаю и невольно провожу рукой по глазам — казалось, безнадежно незрячим, набухшим, как черной водою, тьмой. Я просто касаюсь бесчувственных глаз, но стоит мне сделать это, как вместо одного наваждения возникает другое, на этот раз приняв видимые очертания и форму: с дурацкой рыжей макушкой, едва-едва достающей моего плеча, с рыжей жидкой бороденкой, с рыже-зелеными глазенками, углями мерцающими на крохотном кострище… Ну и рожа у незнакомца — абсолютно черная, не то вымазанная сажей или еще черт знает чем, не то зверски загоревшая… Но не негр же этот коротышка! Только его мне не хватало! Рыжий пигмей с зелеными глазами — прямо шаман какой-то! А одет в такую рвань, что последнему бомжу за него стыдно будет: лоскут на лоскуте, заплата на заплатке, все торчит и топорщится, а воняет так, что блевать хочется. И речь такая же тормознутая — слово на слово налазит, ничего не разберешь: «…мир прелестный сластьми своими тело упитевает…»

— Гляжу, задели-таки глаголы мои жгучие умишко твое щучье… На-ка, прикрой покамест срам-то. Зело ты бел и изнежен паче девки боярской.

С этими словами рыжий негритос достает какую-то тряпку… Она-то и выводит меня из оцепенения. Оторвав взгляд от странного человечка, я наконец осматриваю себя: руки-ноги целы, голова и член на месте… Черт, я ж совсем голый!! Засранцы, кто посмел раздеть меня?! И где те чертовы доспехи, что я гладил минуту назад?!.. Пигмей как ни в чем не бывало швыряет мне тряпку. Да она хуже того маскарада, что напялен на нем!

— А ты как хотел? — рыжий ухмыляется в бороду. — Благодать, брат, почиет на худшем. Раз подвизался, крест юродивого избрал… Аще подвиг избрал — забудь про роскошь и бал, а хочешь князя загнать в грязи — живи сам яко грязь, от жизни плотской отречась. Унизь плоть — спасешь душу.

Во мужичок мочит — ничего не понятно.

— Какой еще подвиг?

— Христа ради. Такой ведь ты избрал подвиг, брат? Сиречь самоизвольное мученичество…

Али я тебя с кем-то путаю?

Я утвердительно киваю, послушно цепляю на себя пеструю рвань… Почему я так быстро сдался, почему пошел у него на поводу? Не знаю. Может, меня вдохновила внезапная возможность хоть раз в жизни ради кого-то напрячься, совершить подвиг… тем более ради Него. Звучит-то как: Христа ради. Аж мороз по коже!.. А может, мне просто страшно обернуться, страшно вернуться туда… где не распрямиться, не отдышаться, не обернуться. Где еще совсем недавно ужас поймал в тиски мою голову, неподъемными каменьями нагрузил душу. Теперь новый кошмар удерживает меня, не давая вернуться даже в мыслях…Уж лучше вперед! Вперед за рыжим пигмеем, отважно задравшим подбородок! Христа ради — с таким знаменем никакой мрак не страшен, никакое забвение!..

Он ведет меня к какому-то городу по дороге, вымощенной желтым кирпичом — о, этот желтый кирпич! — рассуждая о спасении личном и спасении падших, о презрении к собственной плоти и о гимне душе. «Презирай плотское, оно как трясина — душу засасывает и топит, — не поворачивая головы, поучает меня. — Где красота лица? Не се ли очерне? Где великовеличавый человек? Се паки прах и смрад. Где злато и сребро и раб множество, где юность и лепота плоти? Вся изсхоша, яко трава, вся погибоша…»

Но прежде он назвался сам и дал имя мне. Его зовут Пепи. Когда-то он слыл самозванцем и несколько тысячелетий назад служил шутом при дворе фараона Пепи I. Вот и взял самовольно имя первого своего господина… Пепи-шут или Пепи-юродивый — я зову его и так и эдак — и в самом деле был пигмеем, правда, абсолютно бессмертным: давно бы поддался очарованию смерти, кабы не пляска бога, которую он исполнял аки бог. Смерть неизменно уступала танцору. Безумный танец, этот дивный возбудитель, разжигал хладеющую страсть к жизни — разжигал как фараонов и императоров, которым служил дурачок Пепи, так и самого блаженного. Сосуд благодати благодаря огненному танцу всегда был горяч…

— Теперь выбери себе имя, брат, — Андрей Цареградский, Исаакий Печерский, Авраамий Смоленский, Прокопий Устюжский, Василий Блаженный Московский, Никола Псковский Салос, Михаил Клопский, Савва Новый, Арсений Новгородский, Парфений Уродивый, Исидор Ростовский Твердислов, Иоанн Устюжский, Иоанн Большой Колпак, Симон Юрьевецкий, Прокопий Вятский, Максим Московский, Афанасий, Стефан, Фаддей, Киприян, Ивашка Григорьев, Митька Силин… Все сразу. Да, брат, сегодня блаженные воплотятся в тебе всем скопом… а значит, никто толком. Хм, для простоты и удобства своего я буду звать тебя по имени одного из них. Отныне ты Парфений Уродивый… Имя, может, не столь выдающееся. Не слыхал о таком? Хе-хе-хе. Ну и невежда!.. Но поначалу иного, более легендарного и святого, ты недостоин.

Скоро обещанный город. Издалека я вижу его темные, мрачноватые на фоне пасмурного неба стены. Деревянные ворота распахнуты, в них заглядывает чужая жизнь. Скоро люди, они увидят меня в этом дурацком балахоне, сшитом из тысячи многоцветных лохмотьев. Ну, какой я блаженный? Пугало огородное — вот кто я.

Пепи ускоряет шаг. Ай да прыть у пигмея!.. А тут как назло ветер усилился, так и норовит, зараза, под подол ризы моей шутовской забраться, задницу морозит, чертов сын. Вот это потеха! Взбодренный адреналином, я хохочу как сумасшедший. Пепи что-то кричит мне — сквозь ветер я улавливаю лишь обрывки его слов: «…смеется лицо твое… не веселится ум твой…»

Вдруг почти у самых ворот Пепи натыкается на дохлого пса. Мерзость какая! Откуда ни возьмись в руках у пигмея веревка — похоже, он подпоясывал ею свое рубище. Один конец Пепи споро привязывает к собачьей ноге, хватается за другой и, не оборачиваясь, несется галопом. Дохлятина, точно торпеда, рассекает густую пыль, я едва поспеваю за ними двумя — юродивым и мертвым псом. Пепи по привычке умничает на бегу:

— Собака — злая звезда юродивого! У дурака нет ни двора, ни родителей, как нет их и у бездомного пса! Люди презирают юродивого якоже они презирают, бьют и шпыняют уличную тварь. Пес лает, дурак обличает — ругается миру, погрязшему в грехе и разврате. Собака, брат, наша с тобой путеводная звезда, знак безграничного одиночества… Но даже бездомные псы чураются нас, обходят стороной, скалят зубы, вздумай мы приблизиться к ним хоть на шаг. И только дохлая псина наш неразлучный союзник — никогда не подведет, не предаст, не облает понапрасну… Никогда и не согреет, бедняга.

8

Ворота воняют мочой. Остро, нестерпимо, словно сигналят: начинается новый мир, так что, брат, привыкай… Я врываюсь в город, как бычок, пригнув голову, зажмурившись, вместо того чтобы задержать дыхание. Еще незрячий, с плотно сжатыми веками, стискиваю кулаки… ив тот же миг нащупываю в правой руке конец веревки. Что за мистика, я и не думал брать его?! Невольно оглядываюсь — и, к ужасу своему, замечаю дохлого пса. Боже, все это время я тащил его за собой! Но куда ж подевался пигмей?

— Пепи!! Черт тебя подери!

Юродивого и след простыл. Бросил, дурак, меня одного посреди чужого города. Единственный спутник мой — собака, мертвая звезда моя. Я крепче сжимаю конец веревки…

Город оглушает беспорядочным, как пистолетные выстрелы в дешевом боевике, звоном подков о каменную мостовую, таким же лихорадочным грохотом деревянных колес — телеги и тяжелые на вид кареты едва втискиваются в узкие улицы, вынуждая пешеходов и даже всадников прижиматься к стенам домов. Дома кругом в основном деревянные, но рубленая кладка выглядит столь мощно, будто их поставили на века.

Горожане… Их личины, похоже, вылеплены одним мастером. Куда ни глянь — повсюду одинаковая гримаса, словно люди, перед тем как взглянуть на меня или, наоборот, опережая мой затравленный взор, успевают передать друг другу одну и ту же маску. По крайней мере, такое впечатление складывается у меня в первые минуты знакомства с местными жителями.

Наряды людей поначалу кажутся такими же нелепыми, несуразными, убогими, как и те, кто их носит… Вскоре я ко всему привыкаю — к диким, неестественно живым рубахам, порткам и лаптям мужиков, к необъятным, бесформенным сарафанам их жен, к длиннющим унылым кафтанам или сюртукам знати — хм, я не большой знаток в тряпичных делах, — к тяжелому бархату, словно намокшему в вине, к поправочным шапкам, с варварской небрежностью сшитым из роскошного меха, к офигительным сапогам с непомерно острыми носками, загнутыми вверх похлеще любых «Луиджи Феррари» или «Валентино»… Я привыкаю ко всему… Хотя нет, скорее, я просто не задерживаю долго ни на чем взгляда. Да я вообще не в состоянии адекватно воспринимать происходящее вокруг меня! Ведь я озабочен одной единственной мыслью — мыслью о собственном спасении…

Больше всего мне достается от детей. Эти чертовы дети, они одинаковы во все времена! Швыряют мне в спину камнями и конским калом, кричат, улюлюкают, осыпают бранью… Дети, подобно бродячим собакам, презирают меня. В отместку я корчу рожи, паясничаю, закатываю глаза, щелкаю языком, плююсь, задираю подол рубахи — дети ревут, гогоча над моим голым задом. Я готов разорвать их на части, я… Лишь на миг украдкой закрываю руками лицо, лишь на миг защищаюсь — и тогда успеваю шепнуть:

— Господи, не постави им греха сего…

На меня устроили настоящую облаву: догоняют, пинают, мутузят, норовят разодрать рубаху, но с ног не сбивают — навесив тумаков, вновь дают убежать. И я бегу, ко всем чертям бегу! Меня гонят, как поганого пса, кривыми бедными улочками, вымощенными вспученными, наполовину прогнившими досками, застроенными неказистыми избами, невероятно дремучими, с мутными пузырями, натянутыми на крохотные оконца. Того и гляди выскочит сейчас из какой-нибудь избушки баба Яга и, клацнув зубищами, вмиг остановит мой бег… Вдруг я встаю как вкопанный, затылком чувствую, как позади, нерешительно переминаясь, замерла и погоня. Я вспоминаю, что место мое среди людей, в толпе, на многолюдной площади — ведь я юродивый. Резко разворачиваюсь и, высоко подняв голову, срываюсь с места, мчусь навстречу своим преследователям. Смиренно склонив головы, как по команде, толпа покорно расступается — пропускает юродивого, помазанника божьего. Кто-то успевает поцеловать мне руку…

На площади людей видимо-невидимо. В воздухе тесно, грязно от выкриков и кличей торговцев. Ярмарка или воскресный базар — что-то вроде этого. Торг в самом разгаре. Кони, бочонки с порохом и медом, мечи, палаши и секиры, печные ухваты и кочерги, горшки, кошелки, мешки с горохом и мукой, вяленые мясные туши, деревянная утварь, костяные гребни, многоцветные бусы и ожерелья, бронзовые зеркала, льняные рубахи и сарафаны, тазы, ведра, белобокие коровы, беспокойные козы, иконы, лапти переходят из рук в руки. Но нет мне дела до них — свой путь я держу к трехглавой церкви. Вот она — за лошадиными холками, бараньими рогами, колосьями пшеницы, саблями и мечами, разноцветными лентами на головах молодиц…

— Аки конь летишь, брат. Купи орехов, погрызи, успокой свой пыл.

Рожа у торговца орехами смуглая, будто печеная картошка, и вроде мне незнакома, но голос… голос Пепи. Точно его!

— Пепи, гад ты эдакий! Я тебя столько искал!

— Замолкни, дурак. Бери орехов да поди в церковь. И шаловать не забудь. Заставь, брат, людей очнуться от сна, жарче молить Бога о спасении… Взбаламуть их зрелищем странным и чудным.

Черт, в моем лоскутном рубище ни единого кармана. Приходится набирать орехи в подол рубахи. Заодно и с полдюжины булыжников сунуть. Я задираю рубаху, оголяю свой член. Ну, чего, бабка, пялишься? Голого парня не видала?.. В церкви на меня оборачиваются девки, бабы, смешливые пацаны. Мужики, зевая, приглаживая засаленные волосы, делают вид, что не замечают меня. Женщина лет сорока, по годам, наверное, такая, как моя мать, вдруг срывает с головы платок, стыдливо сует мне: «На, прикрой срам-то». В ответ я глупо хихикаю: «Мой уд не для твоих губ, мои ядра — соблазнов надра». Вмиг густо покраснев, добросердечная христианка, будто ошпаренная, шарахается в сторону, я же… Бесцеремонно распихивая прихожан, с постными минами внимающих службе, протискиваюсь к алтарю, подмигнув как старому знакомому, толкаю в бок батюшку. Несчастный поп лишается дара речи. Все это время я не выпускаю из рук края рубахи, куда насыпаны орехи и камни. Народ, отвернувшись от попа, затаив дыхание, следит за каждым моим движением. Кое-кого, замечаю, веселит моя нагота — голая моя беспомощность…

Наконец меня прорывает. С диким воплем: «Бог тебе не печь, храм — не щи! Проснись, бестолочь, спасенья ищи!» — я швыряю в толпу громадные, как каштаны, орехи. Церковь ахает, начинает возмущенно роптать — сначала робко, затем все уверенней и злей, наконец взрывается, исступленно ревет, бабий визг испуганно бьется под куполом храма; батюшка, видимо, отойдя от шока, лихо размахивает кадилом, точно пращой, — норовит заехать мне в голову. Боже, в меня летят мои же орехи, тяжелые медяки и даже свечи… Размахнувшись, я кидаю камень в образ Божьей Матери. Заглушенное ором толпы стекло беззвучно разлетается. Закатив от ярости очи, поп смыкает на моей шее пропахшие ладаном пальцы, шипит что-то нечленораздельное. Я в долгу не остаюсь: бью батюшку коленом под дых и, пока он, сложившись пополам, ловит ртом воздух, бегу из храма. Со всех сторон на меня сыплются удары и проклятья — я же торжествую: «Что, блин, проснулись?!» Неважно, что людьми движет не благородный порыв заступиться за Бога, а слепая ненависть, животная жажда бедной крови моей. Да, меня хотят разорвать совсем по другой причине, уж никак не связанной с благочестием и верой в Христа: ведь я нарушил их покой, со своим уставом влез в чужой монастырь. Нет, не чужой! Эта церковь — моя!

Уже на самом выходе мне ставят подножку, валят с ног, мешая друг другу, пинают ногами. Я сворачиваюсь калачиком, пытаясь защитить хотя бы лицо и живот… Внезапно чей-то зычный окрик останавливает побои. Ха-ха-ха, меня разбирает смех, в горле подозрительно булькает — вот-вот хлынет кровь. Неужели я спасен?.. Не-ет, спасти меня может только Бог, только мое покаяние… Из-под грязных пальцев сочится кровь, кто-то, жарко дыша, с силой отрывает мои руки от разбитого лица. Заплывшими от кровоподтеков глазами зрю над собой лицо священника. Он невероятно растерян, чем-то напуган.

— Сын мой, — тихо обращается он, при этом кажется, что шепчут не губы его, а седые усы. — Как ты прознал про срам сей?

Не понимаю, о чем он. Возникает острое желание отвернуться, упереться слабеющим взором в крепкую стену храма — найти в ней опору для мятежной души моей… Кто-то опережает меня: цепко схватив за голову, заставляет выслушать батюшку до конца. Но тот, поджав губы, теперь молчит: видать, передумал допрашивать меня… Вдруг поп сует мне под нос разбитую икону, да не той стороной, где образ Матери Пресвятой мной унижен, а обратной. Боже, на почерневшей доске черт намалеван!

— Иконе-то сей триста лет, — бормочет священник, губы его дрожат. — Какой ирод глумился над ней? Но ты… ты…

— Провидец он, батюшка, — хрипловатый голос подсказывает рядом. — Такой грех углядел. А мы били его почем зря.

— Дуракам синяки всегда на пользу, — не соглашается кто-то.

— Какой же он дурак? Он — уродивый, ради Христа подвизался. Святой, знать, человек…

Не хватало еще, чтоб меня жалели. На фиг мне ваша жалость! Если и спасет меня кто, то разве что Он, Единственный. Чашу спасения прииму, имя Господне призову. Имя — призову… Кровавая юшка вымывает из-под языка Его имя, и тогда я вновь обращаюсь чертом. Вот он я — бесноватый голодранец, неугомонный возмутитель спокойствия, шут, безобразник, задира, дурак и — худосочный исполин, совладавший с собственной плотью, неподкупный обличитель человеческих пороков и страстей, суровый защитник матушки-веры, защитник православной старины нашей…

Ящерицей проскальзываю меж ног прихожан, кубарем скатываюсь по ступеням паперти, закусив от боли губу, прихрамывая, ломлюсь в гущу торговцев и покупателей. Я снова на рыночной площади. А значит — шаловать! Я должен шаловать! Пока люди не очнутся от духовной спячки или пока я сам не уймусь, навеки успокоенный божьей карой… иль милостью Его безмерной. Но сейчас — шаловать, черт меня подери!

Падаю на спину, руками-ногами дрыгаю, как таракан, подловленный мужиком за печкой. Затем на заднице ползу меж ног ротозеев, дорожку за собой в пыли оставляю да след кровавый — свез с гузна своего презренного добрый кусок кожи. Как же все-таки больно… Бросаюсь под ноги спешащему — бедняга так и кувыркнулся через меня, лаптями заехав по ушам. Поделом мне, бесчинному… Прыгаю на спину стоящему, да тут же сам лечу наземь — лечу, хохочу. Шаловать!

Выхватываю из рук торговца — у того, что борода плешива да глазки смотрят лживо, — увесистый мешок с бобами и давай раздавать налево-направо кому попадя. Копейки не взял, улыбки не увидел, одну брань слышал, но близко к сердцу не подпускал — в пыль затолкал, мочой прилюдно затопил. Шалова-а-а-ать!

У другого купца корзину с калачами выбиваю, высыпаю на землю, ногами топчу, хохочу во весь голос, при этом от купеческих кулаков не увертываюсь, побои сношу, как и подобает юродивому — без злобы и ненависти. Я не хлеб попираю, а знак земной плоти. Глумлюсь и по сторонам дивлюсь: люди-то смотрят на меня как на собаку бешеную, за камнями-палками тянутся… Боже, не дай мне, слабому, пробудив людей, немедля свести их с ума — безумным моим примером свести.

Не угомонюсь никак — все шалую… Рыжего жида смертью пугаю — руки на груди скрестил, мину люциферову скорчил, молвлю строго, что приговор оглашаю: «Готовь погребальная». А-ха-ха! Пока жидовский чуб топорщится щеткой, а лик смертельным испугом объят, точно белым пламенем, пристаю к базарным шлюшкам, хватаю их за руки, заставляю плясать и водить со мной хоровод. Поначалу девицы противятся, ломаются, нос воротят от оборванного, грязного дурака. Но затем сдаются, хихикая, одна за другой покупаются на мои дурашливые клятвы. Особенно когда я деньги предложил.

— Хочешь быть моей подружкой-женой? Я дам тебе золотой, — тяну за подол рубахи самую полненькую из них и смешливую; у шлюшки грудки родненькие что грушки молоденькие. — Так хочешь? Тогда поклянись мне в верности!

Пышка бесстыже гогочет, а с ней заливаются и остальные, показывая на мой голый пах.

— Что проку от моей верности, — смеется моя избранница, — когда твой зверь яко дохлый пес? От старого деда больше вреда, нежели от тебя, вонючий дурак!

И они вновь хохочут, издеваясь над моей наготой. За это я их… ослепляю. Не словом даже, не бранью, не проклятием, а мыслью одной, пламенной, как раскаленный прут.

Ослепленные блудницы беспомощно кружатся на месте, щенками малыми тыкаются друг в дружку, тихонько скулят, затем срываются, ревут в голос и волосы рвут, прося о помощи.

Хм, моя насмешливая супруга, теперь ревущая паче всех, каким-то шестым чувством вычисляет меня в толпе, бросается в ноги, целует их, покрытые гнойными ранами и коростой, окропляя горячими слезами, в безотчетном порыве гладит их, бормочет невразумительно, глотая слова и слезы. Я понимаю: она молит меня о прощении.

— Отселе не будешь ли паки смеятися невежественно?

Девица клянется, макая сопливым носом в вонючую пыль:

— Не буду, божий человек. Прости меня, грешницу!

Не мне прощать — Господу Богу нашему. К Его милости и великодушию мольбу обрати, а там как сам Бог даст — никому ведь не ведомо, какими соображениями Он руководствуется, когда вершит суд. Никому не ведомо — ни попу, ни грешнику, ни святому… Блудницы все до одной прозревают, а я… Не успев даже мысленно осенить их крестом, попадаю в полон безумных стрельцов. Вон их сколько набежало по мою душу! С перекошенными лицами, в мышиных кафтанах, отчего-то пахнущих бараньим потом, бряцая длинными палашами о щербатый булыжник, страшные бородатые люди волокут меня с площади вон. Толпа, вновь поддавшись искушению, так и норовит пнуть меня в нос или пах, забрасывает грязью и калом, глумится, куражится, яко демоны. В ответ я лишь смиренно улыбаюсь, словно наконец-то дождался награды, в ответ борюсь с совсем иным искушением — проклясть вся и всех. Изо всяческих сил пытаясь иссушить слезы еще в душе, снова молю у Бога прощения обидчикам своим несчастным, сердцем слепым и черствым: «Господи, не постави им греха сего…»

9

Насильно умытый, в наспех оттертой рубахе, со следами свежих синяков на харе я сижу на пиру у князя Василия Шемячича. Стрельцов, выламывавших мне руки и гнавших взашей, я давно уж простил. Гляжу на князя. Таким залюбуется сам Господь: Шемячич могуч, осанист, окладист, остер, но никак не покладист — шутки его все равно что стрелы в колчане его оруженосца. Остальное — во власти беса тщеславия: князь, судя по всему, необычайно бесстрашен, беспутен…

— Зачем явился в мой город, божий ты человек? Искушать глупцов али мучить праведников? — рычит за тридцать голов от меня Шемячич, смачно рыгнув, перекусывает каменными зубами громадную кость.

— Христа ради, — кротким голосом сообщаю я, столь же ангельским взором лобызая кусок пирога во рту моего соседа — толстенного пузатого опричника. Из пирога, как из рубленой раны, начинает хлестать живая кровь… Или то сок гранатовый сочится. Хм, кому сок, кому рок — крови рог. Князь с довольным видом ухмыляется. Затем тычет в мою сторону обломком кости:

— Жалую тебе, Парфений, чашу хмельного вина. Испей его ради Христа… хм, Его крови испей-ка.

— Пеликан будто бы вскармливает своих птенцов кровью своей. Но дурак не твой птенец, а князь не дурака отец, — говорю я и, вдруг дико захохотав, совершенно не пригубив чары, выплескиваю вино в узкое окно, что сразу за спиной моей.

— О, как кстати названо имя Пеликана! Пеликан, аки Христос, отдавший кровь Свою ради спасения детей Своих и… — новый голос, при мне еще не звучавший, раздается на том конце стола, где сидит князь. Голос кажется мне необыкновенно знакомым, но я не успеваю вспомнить и угадать, кому он мог бы принадлежать — все тонет в ужасном грохоте. Шемячич мечет громы и молнии!.. Наконец, погасив вспышку ярости, он посылает мне вторую чару — ее так же, как первую, я выливаю в окно.

На князя страшно смотреть — губы вмиг побелели, будто он целовал обвалянного в муке покойника.

— Я князь… — схватившись за горло, хрипит он, задыхаясь, как от удушья.

— Ты не князь, а грязь, — внезапно вырывается у меня. Я вдруг мгновенье-другое вижу себя с высоты трехметрового свода княжеских хором. Какой я маленький и скукоженный, словно овца перед закланием.

— Да ты… ты… презрел мое угощение, блядский холоп!! — с безумным грохотом Шемячич обрушивает на стол, на блюда, расставленные перед ним, тяжелый меч — точно куски кости разлетаются в стороны осколки обожженной глины. Шемячич несказанно преобразился, Шемячич неистовствует!

— Великий князь, а дай-ка юродивому еще один шанс испить ради Христа, — сквозь гром и бурю едва-едва доносится загадочный голос — боже, откуда только я знаю его? — Неужто божий человек и в третий раз осмелится глумиться над святою жаждой?

Безымянный голос явно провоцирует своего покровителя, науськивает его, аки бешеного пса… Но я и в третий раз выливаю вино.

Новым ударом князь разрубает столешницу, будто череп поганого татарина. На миг-другой в княжеских палатах воцаряется зловещая тишина. Потом кто-то запоздало ахает; мышиная возня, шепот, змеиное шипение раздаются вокруг. Я стойко сношу презрение к себе — меня обливают ненавистью, скрежещут зубами, зенками лупают беспомощно, что совы, застигнутые днем… Разряжает тягостную обстановку великий князь — поистине великий. Его крупное тело сотрясает безудержный хохот, Шемячич заливается звонко, как ребенок.

— Видать, дурак, зело не по нраву тебе мое вино!.. Али Христос предпочитает напиток иной?

Шемячич уже не смеется. Елаза его снова строги, но злобы в них не видать.

— Что скажешь на мои слова, драгоценный гость, а?

Я уже порываюсь дурашливо закатить глаза и высунуть язык — негоже юродивому истолковывать сакральный смысл своих жестов — это удел мудрецов, — как князь вдруг опережает меня.

— Постой, не говори ничего, — бросает мне и, повернувшись к невидимому мне соседу, будто прочтя мои мысли, просит объяснить мой дивный поступок… Но прежде представляет бражному люду источник загадочного голоса. Хм, наконец-то…

— Возлюбленная моя братия! Наш град удостоился чести привечать-угощать мудрейшего из мудрейших! Его слава заставляет трепетать наши сердца, ум его безгранично властвует над нашими неразумными головами. Брати мои, здесь, на пиру, за наше здравие и ратную силу поднимает чару знаменитый заморский философ Пепилах Акар ибн Фаррад! Так и мы не останемся в долгу. Отдадим взамен любезнейшему мудрецу нашу любовь, наше гостеприимство и тепло суровых сердец!.. Брати, господин Пепилах милостиво согласился растолковать смысл дерзких жестов юродивого. Одна лишь неблагодарность и гордыня сокрыты в диком поступке его иль в дураке заговорил проклятый демон?

— Жест божьего человека носит двоякий смысл, о великий князь, — заговаривает иноземный мудрец, и я вновь пытаюсь вспомнить его голос… Только тут до меня доходит: какой он к бесу Пепилах — это ж Пепи, мой пропавший спутник-шут!.. Тем временем мнимый философ медленно подбирается к моему горлу. — Отказываясь от чаши с вином, дарованным ему святым князем, блаженный таким образом выказывает неприязнь к добрейшему хозяину этого роскошного пира. Юродивый, ослепленный непомерной гордыней, пренебрег гостеприимством хлебосольного господина… Но это далеко не все и притом не самое страшное. С чужой гордыней несложно бороться, к примеру, довольно приказать отсечь голову… Трижды вылив вино, Парфений Уродивый подражает трем ангелам, посланным Господом совершить высший суд. Да-да, блаженный угрожает великому князю божьим судом! Он воочию предрекает, что Господь изольет на светлую голову князя чашу гнева Своего! Ведь сказано: «Пошел первый ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его. Вторый ангел вылил чашу свою в море: и сделалась кровь, как бы мертвеца, и все одушевленное умерло в море. Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь…»

Что тут началось! Палаты, где проходил пир, тотчас наполнились гневными выкриками и угрозами, топотом, грохотом бивших о дубовую столешницу кулаков, падавших кубков и чар… Сидящий слева стрелец — истинный волк и убийца, с ужасным шрамом через всю правую щеку — наваливается на меня каменной грудью, хватает за горло когтистыми лапами, трясет безбожно, как дьявол тряс райское древо. Вдобавок кто-то, не иначе толстопузый опричник, нещадно лупцует меня по спине. Я терпеливо сношу побои: юродивый я или кто? Но чувствую: еще немного — и мне конец.

Шемячич в другой раз спасает меня. Зычным голосом останавливает вакханалию, которая вот-вот грозит завершиться убийством. Моим убийством, черт подери! Уже раз десять меня макнули рожей в ковш с вином, норовя утопить.

— Довольно, брати мои! — громыхнув звонким кубком об пол, приказывает князь. — Сдается мне, что Парфений жаждет сказать нечто, прежде чем, хм, изопьет ковш до дна. Али мне почудилось, божий ты человек?

Я в ужасе таращусь на полуведерный ковш, но уже в следующий миг справляюсь с волнением.



Поделиться книгой:

На главную
Назад