И нынешний всеобщий ропот в тюрьме послужил уроком для каждого узника, уроком, стоившим нескольких лет иной житейской школы! У батраков, у бедного люда раскрылись глаза — люди стали хорошо различать, кто им друг, а кто враг. Они уразумели, что Гачаг Наби бьется с властями отнюдь не ради своей корысти, что их отряд всегда стоит на стороне правды, на стороне униженных и забитых. Они везде и всюду заступаются за бедных и сирых, дают отпор зарвавшимся мироедам, не щадя себя и жизни своей. И бьются они по ту и по эту сторону Аракса-реки, и в России, и в Персии, бьются со львиной отвагой!
В распрях между хозяевами и подневольными они горой стоят за брата-бедняка! И не скупятся на пули для бесчинствующих беков, ханов, меликов, мубаширов, помещиков…
И глядишь, все чаще и чаще, и по эту сторону Аракса, в Карабахе, Зангезуре, и по ту — в Карадаге мироеды всех мастей хвостом виляют, язык попридержали вроде, и худого, ^непотребного слова не услышишь от них, и кнутом, дубинкой не замахиваются, отложили до поры до времени, когда смогут подобающим образом заручиться поддержкой властей.
И чем дальше, тем больше народ помогал отряду, слагал дастаны о мыслимых и немыслимых подвигах гачагов. Пополняли люди их ряды. И при таком обороте событий не только сами господа-кровопийцы уняли спесь, но и их женам-привередницам пришлось подсластить язык, переменить обращение с прислугой, с батраками, с горничными…
Старики, старухи творили намаз дома и в мечетях за Наби и Хаджар, удальцов, а на их недругов молили всевышнего обрушить кару небесную. Ашыги слагали песни, стихи, распевали их в народе, поднимали на борьбу против самодержца и шахиншаха, помогали арестованным и схваченным чем могли.
Мятежные песни обходили кавказские края, звучали и по ту сторону, в городах и селах Персии.
То были не песни, рожденные праздной прихотью души, — то были сгустки народного гнева, воспламеняющие дух повстанцев, вдохновляющие и благословляющие их поход, песни, которые были сильнее царских штыков и шахских мечей.
Это они, неслыханные, несравненные мелодии, подвигнули гёрусских узников поднять бунт. Да, нынче мало нашлось арестантов, кто бы остался в стороне от мятежного хора! А как воодушевилась в тот день Хаджар, отважная женщина, и верная жена, дочь бедняка Ханали!
Гачаг Наби пылал жаждой возмездия, готовый воздать сполна мучителям, гонителям, всем тиранам, и, в первую очередь, он выколол бы «недреманное око», поставленное здесь царем с посулами высочайших наград.
Ведь не от хорошей жизни покинули родной очаг Наби и Хаджар, оставили мирные труды, пустились в опасные походы по зангезурским, карабахским горам, бились в Карадаге, — по ту сторону Аракса. Их вынудили на эти скитания и походы беззаконие, рядившееся в тогу закона, вещавшее, «именем его императорского величества»; их вынудили на это зарвавшиеся держиморды, беки и ханы, подпиравшие трон, кулаки, торгаши, всякая тунеядствующая нечисть, пиявками присосавшаяся к народу; их вынудила на это самодержавная машина, охранявшая этих господ именем закона, силой регулярных войск, жандармских нагаек и каторжной расправы; наконец, сам император, его великокняжеская, генеральская, полицейская и прочая свита, гигантские тиски гнета и насилия! И надо было сокрушить эти тиски, разломать, уничтожить! Без этого ничего не добиться, никакой мечте заветной не сбыться!
Хаджар знала, что, в случае надобности, ее могут отсюда, из Гёруса, переправить под конвоем и в другую тюрьму, считавшуюся наиболее надежной и укрепленной, своего рода крепость в крепости — в шушинский каземат. Или могло статься, что ее отправили бы этапом в Петербург, чтобы сгноить в мрачном сыром подземелье Петропавловской крепости. И что же? Можно ли отступиться, отречься от избранного пути? Нет и не было такого в душе Хаджар! Если прежде и посещали ее сомнения и колебания, то отныне они были перечеркнуты здесь, в каземате. Идти к цели, бороться еще решительнее — вот что было начертано у нее в душе. Биться с врагом до последнего. Не дрогнуть в какой бы то ни было тяжкий час, не сломиться.
То, что она была здесь единственной арестанткой, исключало всякую возможность подсунуть ей в камеру, под видом узника, какого-нибудь прожженного провокатора. Такой «подсадной утке» не поздоровилось бы. Сама бы Хаджар, прежде чем незваный сосед переступил порог ее камеры, показала бы ему, где раки зимуют!
Растерзала бы, задушила бы, вышвырнула бы вон! Такая сила в ней всколыхнулась, поднялась, такая неимоверная, львиная мощь! И эту могучую силу вдохнул в нее удивительно дружный, единодушный ропот узников, песни, сотрясавшие стены, бунтарские гимны свободы!
И взорлили, полетели песни. Уже и мелодия в народе сложилась в ее честь «Хаджари», и хороводы — яллы заводили на иной лад, под эту мелодию, и кружились, плясали, взявшись за руки, стар и млад, и Хаджар сердцем и душой чувствовала себя в их стихии, как-никак, она на воле при случае сама становилась «яллы-баши» — заводилой хоровода, и ловкости, удали ее больше всех дивился Гачаг Наби. А отпляшут, отбушуют, с глазу на глаз останутся — Наби скажет:
— Да ты молодчина, Хаджар, гляжу на тебя — и сердце заходится, трепещет…
— Отчего же оно трепещет?
— Положено так: женщине — женщиной и быть! — Наби сжимал ее руку в своей жаркой пятерне. И эти горячие руки, огрубевшие в бою, в трудах, сообщали о тайном огне, бушующем в их сердцах. Наби, заливаясь краской, продолжал:
— Я вот думаю: откуда у тебя эта мужская прыть, и норов, и удаль!
— А ты не слышал, — гордая и собой, и славным мужем, отвечала Хаджар, — в народе говорят: «что лев, что львица — норов один».
— Слышал, как не слышать, — улыбался Наби. — Но я знаю и то… — Наби принимался гладить ее черные пышные волосы, — знаю и то, что в отваге и львица с тобой не сравнится!
— А не завидуешь?
— Ну, завидовать — это как еще посмотреть… У всех богатеев в округе при имени Наби душа в пятки уходит…
— А у Наби?
— А у Наби — когда он слышит о Хаджар!
— Терпеть не могу трусов! Глаза бы не глядели!
— Да я и самого аллаха не боюсь!
— А только что говорил: кого-то боишься.
— Да, говорил, кроме Хаджар — никого! Ничего!
— Будь иначе, разве стала бы дочь Ханали знаться с тобой?
— Знаю, из-за Наби дочь Ханали пошла скитаться по горам, по долам.
— Только ли?
— А из-за кого же еще?
— А из-за края своего, народа своего!
— То-то и народ тебя выше Наби поднимает, до небес превозносит!
— Ну нет, Наби — нам всем и голова!
— В отваге-удали Наби за тобой не угнаться.
— Так я только на миру, на пиру… — поежилась, словно от холода, Хаджар, преступая привычную грань сдержанности. — Я-то вижу, как ты заливаешься краской, — когда пляшу «яллы»! Или вдруг тучей нахмуришься, черной-черной тучей. С чего это ты?
— Ас того, что страшусь: вдруг вдовой останешься, врагу достанешься!
— Не овдовею я, и врагу в руки не дамся!
— Мы все — в кольце огня, — Наби нахмурился. — Ведь мы против царя — сами царствовать стали…
— А ну, спой из дастана, сын Ало!
— Нет уж, дочь Ханали споет получше.
— Слушай, Хаджар, ты уж через край хватила!
— Как через край?
— А так: я тебя прошу спеть о Кёроглу, а ты меня славословишь.
— И о Кёроглу спою…
— Пой, пой, Хаджар! — И Хаджар, воодушевляясь, запела высоко, страстно и гордо:
Слушая Наби, Хаджар любовалась им, ей по душе, что ее храбрый муж ставит Кёроглу выше себя.
— Спой еще, — просит. Наби рад уважить просьбу.
Хаджар заслушалась — поет ее любимый от души. Нравится ей, что джигит поклоняется славному устаду — Кёроглу.
— Хвала тебе, сын Ало! Наби не остается в долгу:
— Будь жива Нигяр — подруга Кёроглу, она тебе воздала бы хвалу! И первенство не за мной — за тобой бы числила! Наби крепко прижал ее к груди:
— Львица моя!
Жаркое дыхание у Хаджар:
— Мой храбрый… единственный…
И в этот миг редкого счастья дрогнуло сердце Наби, защемило — при мысли о предстоящих битвах…
— Если погибну — сама вырой мне могилу.
— Что это взбрело тебе в голову?
— Туча нашла на сердце…
— Ну что ты, милый, зачем ты так? — Хаджар сняла с его головы папаху, ласково погладила кудри. — Пока мы изо всех боев живы-невредимы выходим. Ну, пусть и ранят, но смерти в руки не дадимся…
— Нет, не в открытом бою я паду…
У Хаджар глаза слезами налились. — Может, ты в ком усомнился… Кого-то заподозрил?
— Нет, пока что некого мне остерегаться, никого не подозреваю…
— Тогда что помрачнел?
— Чует мое сердце — сыщется предатель.
— Тогда, может, и отряд распустить?..
— Один в поле не воин, Хаджар. Что мы без Мехти, без Тундж-Вели, без Исмаила, без таких героев нас бы смяли — тут царские, там шахские войска…
— Как ты можешь думать об этом?
— К слову говорю. — Черные брови Наби сошлись на переносице. — Говорю, надо ко всему быть готовым. Надо быть начеку. Гачаг должен смотреть в оба…
…Хаджар, как все узники, лишенная света, воды, вечером после тюремного бунта одиноко томилась в темной камере. Лежала на койке, накрывшись с головой серым одеялом, и думала невеселую думу, перебирала в памяти минувшее.
Тревожилась и загоралась надеждой при мысли о начатом подкопе, о возможности побега из неволи. Лейсан уже сообщил ей, что Аллахверди передал ее наказ Наби, и тот исполнил все точь-в-точь — и одежду раздобыл, и айналы, и кинжал!
Но как быть теперь, когда весь каземат всполошился, когда взвились дружные дерзкие песни, когда узники разгневали своих мучителей? Что-то будет завтра?
Глава четырнадцатая
Весть о внезапно вспыхнувшем «кандальном бунте» в каземате не на шутку встревожила зангезурского уездного начальника. Кто бы ни был повинен в этом, а главный ответчик за непорядки в уезде — он, начальник. Да тут еще и этот капитан — принесла нелегкая! Он все еще не мог окончательно понять, что это за гусь — то ли просто выскочка, то ли человек, наделенный какими-то негласными полномочиями, данными свыше, и потому ведущий себя так беспардонно. Сергей Александрович, исходя из этого предположения, перебирал свои поступки, судил-рядил, и приходил к успокоительному заключению, что не позволил себе ничего зазорного и нелояльного по отношению к интересам империи. Впрочем, мало ли что можно донести генерал-губернатору, наместнику или еще выше… Дескать, имярек проявляет странную инертность и бездействие по отношению к мятежнику Наби. Иди — оправдывайся. А доносчик может обскакать уездного начальника и снискать высочайшее одобрение! А там, глядишь, и в звании подняться повыше может… Да что там его звание — ведь такое пятно на начальника ляжет, опорочат его перед всей империей, и угодит он, Сергей Александрович Белобородое, в список неблагонадежных лиц!
Значит — крепись, сохрани внешнюю учтивость с этим заштатным офицеришкой… А на душе кошки скребут. Сергей Александрович решил, что не мешает посоветоваться с женой, Марьей Федоровной, — ум хорошо, а два лучше.
— Мария, — начал он разговор, оставшись наедине с женой, — знаешь, этот новоприбывший офицер что-то мне не нравится.
— В каком смысле?
— Во всех. Особенно, когда речь идет о Наби и Хаджар.
— Хаджар же — за решеткой.
— Это верно… Но мой незваный подчиненный не довольствуется принятыми мной мерами.
— То есть?
— Требует препроводить узницу в более… гм-м… надежное место заключения. А там, если не повесить, так — в Сибирь.
— Разве это не резонно? Белобородое помедлил.
— …Ты понимаешь, что это значит — здесь, в условиях дикого Кавказа — в мусульманском мире, сослать женщину в Сибирь, оставив ее мужа на воле?
— Но чего выжидать? До каких пор это будет продолжаться? — Мария не преминула выказать свое неизменное презрение к гачагам. — До каких пор можно терпеть этот разбой, позволять им бесчинствовать? — Давно уже расходилась жена с мужем во мнениях на этот счет, но теперь Мария в порыве накипевшей и вдруг выплеснувшейся досады, укоряла Сергея Александровича в опасной нераспорядительности. И тот, уловив, в какую точку бьет Мария, не стал более сдерживаться, дав волю своему раздражению.
— До тех пор, — отвечал он язвительно, вспыхивая и багровея, — покуда кавказские тюрьмы будут битком набиты, покуда будут чуть ли не подряд заковывать в кандалы… А потом… потом возьмутся они за оружие, за кинжалы, за топоры. И валом повалят в отряды разбойные, и хлынут потоком, сокрушая все на своем пути!
В голубых глазах Марии Федоровны засверкали холодные искорки.
— Я уже не раз замечала, что ты говоришь, словно бы из пушкинских стихов. «Кавказ, Кавказ…» а между тем этот твой поэтический Кавказ полон диких, необузданных племен! Особенно ненадежны иноверцы-мусульмане. — Мария Федоровна распалялась все больше, сверля мужа почти враждебным, чужим взглядом; длинные пальцы ее хищно скрючились, как когти, и, глядя на супругов, трудно было предположить, что эти люди когда-то были молодыми и любили друг друга, беспечно и счастливо путешествовали и просто были близки. Все это для Марии Федоровны, Маши, Машеньки давно уже миновало, угасло, все было похоронено глубоко в недрах памяти, и от их согласия и союза осталась лишь хрупкая видимость.
— Да, да, — твердила она, и рыжая борода мужа топорщилась, щетинилась у нее перед глазами, усугубляя отвращение, — эти мусульмане — наши извечные враги и губители. И дед мой пал в бою с ними! Да ты и сам прекрасно знаешь об этом, господин Белобородое! Знаешь и о предсмертных словах в дневнике моего деда: о том, что главная внутренняя опасность — это вроде бы смирившиеся иноверцы.
— Нельзя всех стричь под одну гребенку! Видеть во всех мусульманах врагов! — Сергей Александрович похолодел при мысли, что он, искавший подозрительной опасности на стороне, в лице казачьего офицера, может оказаться поднадзорным в собственном доме! Он поразился удивительному сходству рассуждений Марии и подосланного соглядатая.
Он чувствовал, что ситуация складывается трудная. Хотя его, начальника уезда, трудно было заподозрить в сочувствии гачагам, тем не менее, его обдуманная осторожность в действиях обращалась в козырь в руках его злонамеренных обвинителей. И если так говорит его собственная жена, чего же ждать от чужих людей…
Сергей Александрович удрученно расхаживал по комнате, теребя бороду, и не сразу заметил Марию, снова стоявшую в дверях.
— В нашем роду не якшались с инородцами и чернью! — по слову выдавила она.
— А мы, а я, по-твоему, кто?
— Вы, испокон веку, либералы! — Мария Федоровна грозно повела указующим перстом перед носом у мужа. — В вашей бело-бородовской родословной нет столбовых дворян, одни выскочки!
Сергей Александрович был оглушен оскорбительным выпадом той, которая некогда благоговела перед ним. Сдерживая закипающий гнев, он спросил как можно спокойнее: