Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Входите, – отвечала она. – Будьте как дома.

Она провела меня в темную залу и сама зажгла две или три лампы. Я заметил, что лампы были красивые, в стиле art nouveau,[9] опаловые, в позолоченной бронзе. В зале пахло сыростью. Длинные красные шторы закрывали высокие окна. На креслах были белые чехлы – для защиты. От чего? Зала была из другого века, и чувствовалась в ней какая-то неопределенность и тревожность – как во сне. Грустная дама с белыми волосами, вся в трауре, двигалась по комнате, и я не видел ее ног, не слышал шагов; она притрагивалась к вещам: брала альбом, перекладывала веер – и все в полной тишине.

Мне казалось, что я очутился на дне озера и, измученный и усталый, продолжаю жить во сне. Неожиданно вошли еще две сеньоры – точно такие же, как первая. Было уже поздно, и становилось холодно. Они сели вокруг; одна улыбалась, и в ее улыбке был отголосок былого кокетства, а другая смотрела на меня, и глаза у нее были такие же грустные, как у той, что открыла мне дверь.

Разговор зашел далекий, никак не связанный с этими глухими местами, с ночью, пробуравленной тысячами насекомых, лягушечьим кваканьем и криками ночных птиц. Они расспрашивали меня о моих занятиях. Я упомянул Бодлера,[10] сказав, что начал переводить его стихи.

Это было как электрическая искра. Все три погасшие дамы осветились. Их застывшие глаза, их окаменевшие лица преобразились, будто спали с трех лиц античные маски.

– Бодлера! – воскликнули они. – В этих пустынных краях имя Бодлера звучит впервые со дня сотворения мира. У нас есть его «Fleurs du mal».[11] На пятьсот километров в округе одни мы и можем читать его чудесные строки. Тут, в горах, никто не знает по-французски.

Две сестры родились в Авиньоне. А самая молодая, тоже француженка по крови, родилась в Чили. Их деды, их родители, все их родные умерли уже давно. А они трое свыклись с дождями, с опилками во дворе и с тем, что все их окружение – те немногие простые крестьяне, которые жили тут же, да слуги-простолюдины. И решили остаться здесь, в этом доме, одном-едннственном на всю округу, в этих суровых косматых горах.

Вошла служанка – из местных – и прошептала что-то на ухо старшей женщине. Мы все вышли из залы и но стылым коридорам прошли в столовую. Я остановился в изумлении. Посреди комнаты стоял круглый стол, застеленный белоснежной скатертью, а на нем – серебряные подсвечники со множеством горящих свечей. Серебро и хрусталь сверкали под стать друг другу на этом удивительном столе.

Мной овладела такая робость, будто сама королева Виктория пригласила меня отужинать в своем дворце. Я был растрепан, измучен, весь в пыли, а стол этот, казалось, ожидал принца. Мне до принца этого было далеко. Скорее, я должен был показаться им потным погонщиком скота, который оставил свой табун за оградой.

Так хорошо я редко ел в жизни. Хозяйки мои оказались искусными кулинарками; к тому же от своих прадедов они унаследовали рецепты прекрасной Франции. Каждое блюдо было неожиданным, ароматным, изумительно вкусным. Из погреба принесли старые вина, которые хранились там по всем законам французского виноделия.

Несмотря на то, что глаза мои слипались от усталости, я все же слышал странные, необычные вещи, которые рассказали мне сестры. Их самой большой гордостью был ритуал еды: стол для них был культом и священным наследием культуры, в которую уже не суждено было вернуться им, отрезанным от родины временем и безбрежными морями. Они показали мне – слегка подшучивая над собой – странную картотеку.

– Мы – старые маньячки, – сказала мне младшая.

За тридцать лет в доме побывали двадцать семь путников; одних в этот стоящий в стороне от всего дом привели Дела, других – любопытство, третьих – случай. Невиданным же было то, что от каждого посещения у них хранилась карточка, на которой были указаны дата и меню, составленное ими для гостей.

– А меню мы храним затем, чтобы ни одного блюда не повторилось, если кто-нибудь из друзей придет сюда снова.

Я пошел спать и свалился на постель, как мешок с луком на рынке. Рано утром – еще не рассвело – я при свече умылся и оделся. Развиднялось, когда слуга оседлал мне коня. Я не решился разбудить прекрасных, храпящих траур сеньор. Что-то мне говорило, что случившееся накануне – всего лишь необычный, волшебный сон и что не надо просыпаться и разрушать чары.

Было то более пятидесяти лет назад, в ранней моей юности. Что стало с тремя оторванными от родной земли сеньорами, с их «Цветами зла» в сердце девственной сельвы? Что сталось со старым вином и столом, сияющим при свете двух десятков свечей? И какая участь постигла лесопильню и белый дом, затерявшийся меж деревьев?

Должно быть, их настигло самое простое: смерть и забвение. Быть может, сельва поглотила эти жизни и этот дом, которые в ту удивительную ночь распахнулись мне навстречу. Но в памяти у меня они остаются живыми – словно на прозрачном дне озера моих снов. Слава и честь трем грустным женщинам, которые посреди дикости и одиночества сражались без всякой корысти за то, чтобы поддержать древнее достоинство. Отстаивали то, чему научились руки их предков, иными словами, хранили капли изумительной культуры, оказавшись в далеком далеке, за последней чертою самых непроходимых, самых пустынных гор в мире.

Любовь в стогу

Еще не было полудня, когда, бодрый и веселый, я добрался к Эрнандесам. Путь, который я проделал верхом по безлюдным дорогам, и сон, снявший усталость, – все это осветилось на моем обычно замкнутом юном лице.

Пшеницу, овес, ячмень обмолачивали тогда еще на лошадях. Нет на свете радостнее зрелища, чем лошади, ходящие по кругу на току под зычное понукание всадников. Сияло солнце, и в ясном воздухе, словно необработанный алмаз, сверкали горы. Молотьба – это празднество золота. Желтая солома ссыпается в золоченые горы; все вокруг кипит, все движется; мешки споро наполняются; женщины стряпают; лошади резво бегут по кругу; собаки лают; и то и дело надо откуда-то вытаскивать детей – то из соломы, словно они овощи, то из-под копыт у лошадей.

Эрнандесы – необычное племя. Мужчины всегда лохматые и небритые, в одних рубашках и с револьвером на поясе, вечно в масле, или в соломенной трухе, или в грязи, или промокшие до костей под дождем. Отцы, сыновья, племянники, двоюродные братья – все одного поля ягода. Они могли часами лежать под машиной, налаживать двигатель, или сидеть на крыше, чиня ее, или работать на молотилке. Слов они зря не тратили. О чем бы ни заговорили – всегда с шуткой, а без нее – только когда ссорились. В гневе они были страшнее шторма: того и гляди разнесут все, что подвернется под руку. Никто не мог с ними равняться ни в еде под открытым небом, пи за бутылью красного вина, ни в состязаниях в игре на гитаре. Это были исконные дети земель «фронтеры», и такие люди мне нравились. Я, бледный лицеист, чувствовал себя маленьким рядом с этими деятельными варварами; не знаю почему, но ко мне они относились бережно, чего нельзя было сказать об их отношении к другим.

После жаркого, после гитар и слепящей усталости от солнца и молотьбы пришла пора устраиваться на ночь. Мужья с женами и одинокие женщины улеглись на земле, внутри лагеря, огороженного свежими досками, а мы, молодые парни, отправились спать на гумно. Там на горах мягкой желтой соломы вполне могло бы разместиться целое селение.

С непривычки мне показалось неудобно. Я никак не мог улечься. Попробовал снять башмаки и аккуратно сунуть их под голову – вместо подушки. Потом разделся, завернулся в пончо и утонул в соломе. Я устроился в сторонке от остальных, а те, не успев лечь, сразу же захрапели.

Я долго лежал на спине с открытыми глазами, руки и лицо – все в соломе. Ночь стояла ясная, холодная, пронизывающая. Луны не было, но зато звезды, только что вымытые дождем, сверкали и искрились на небе, казалось, для меня одного, кто не спал среди глухо спящего мира. Потом я заснул. Проснулся от того, что кто-то полз ко мне, чье-то тело двигалось под соломой, все ближе и ближе. Мне стало страшно. Это неизвестное медленно надвигалось. Я увствовал, как шуршали и ломались соломинки под ним. Все мое тело напряглось, выжидая. Я замер. Совсем рядом, у самого лица, я услышал дыхание.

И тут ко мне протянулась рука – большая, натруженая рука, но рука женская. Рука пробежала по моему лбу, по глазам, нежно ощупала все лицо. Жадный рот приник к моему рту, и я почувствовал, как к моему телу – ко всему телу, до самых ног – прижалось женское тело.

Постепенно страх сменился сильнейшим наслаждением. Я тронул волосы, заплетенные в косы, гладкий лоб, глаза, прикрытые веками, нежными, точно лепестки маков. Рука продолжала искать и коснулась больших и крепких грудей, широких, округлых бедер, ног, которые переплетались с моими, и пальцы утонули в лесном мху. И за все время ни единого слова не произнес ее рот.

До чего же трудно любить в стогу соломы, в стогу, пропоротом еще семью или восемью спящими мужчинами, которых ни в коем случае нельзя разбудить. Но, по правде говоря, все возможно, хотя и требует неимоверной осторожности. А потом, когда незнакомка заснула возле меня как убитая, на меня опять нахлынул страх. Скоро рассвет, думал я, люди начнут просыпаться и увидят на соломе, рядом со мною, обнаженную женщину. Но я все равно заснул. А когда, проснувшись, протянул в тревоге руку, то нащупал лишь теплую вмятину – только и всего, что от нее осталось. Тут запела птица, а за ней и вся сельва наполнилась птичьими трелями. Рядом застрекотал мотор, и мужчины и женщины взялись каждый за свою работу, засновали у самого гумна. Начинался новый день молотьбы.

В полдень все вместе обедали за длинным дощатым столом. Я ел и украдкой поглядывал на женщин, стараясь угадать, какая из них могла ночью прийти ко мне. Но одни были слишком стары, другие – чересчур тощие, а молоденькие – худосочные, как сардинки. Я же искал плотную, с длинными косами и крепкими грудями. И вдруг вошла женщина, она несла жаркое своему мужу, одному из Эрнандесов. Да, это могла быть она. Я сидел на другом конце стола, но, по-своему, я заметил, как эта красивая женщина с длинными косами бросила в мою сторону быстрый взгляд и чуть улыбнулась. И мне показалось, что улыбка ее стала шире, стала глубже – что она раскрылась внутри меня.

Затерявшийся в городе

Тетрадь 2

Пансионы

После долгих лицейских лет, где я каждый год, в декабре, спотыкался на экзамене по математике, я внешне был вполне готов для университета в Сантьяго-де-Чили. Я говорю «внешне» потому, что голова моя была забита книгами, мечтами, стихами, они там гудели как пчелы.

С сундучком, обитым жестью, одетый с ног до головы в черное, как и подобает поэту, худющий и острый, словно нож, я вошел в вагон третьего класса ночного поезда, который невыносимо долго – целый день и еще ночь – добирался до Сантьяго.

Этот поезд, который на своем бесконечном пути проходил разные климатические зоны и в котором я потом столько раз путешествовал, по-прежнему полон для меня странного очарования. Крестьяне в мокрых пончо, корзины с курами, угрюмые мапуче – целая жизнь разворачивалась в вагоне третьего класса. Многие ехали без билета – под скамейками. При появлении контролера происходили удивительные, странные метаморфозы. Некоторые вообще как сквозь землю проваливались, а другие скрывались под пончо, на котором оставшиеся тут же затевали карточную игру, и контролеру не приходило в голову поинтересоваться, что это за стол и откуда он вдруг появился.

А между тем поезд шел мимо дубовых рощ и араукарий, мимо сырых деревянных домов – к тополям центральных областей Чили, к пыльным кирпичным строениям. Много раз я потом проделывал этот путь из столицы в глушь или обратно, и каждый раз, покидая древесную первооснову тамошней жизни, я чувствовал, что задыхаюсь. Кирпичные дома, города со своим прошлым представлялись мне затянутыми паутиной и молчанием. И сейчас я остаюсь поэтом непогод, поэтом холодной сельвы, которую когда-то покинул.

У меня была с собой рекомендация в пансион на улице Марури, 513. Никогда в жизни не забуду этого номера. Я всегда забываю числа и даже годы, но номер 513-й навечно отчеканился у меня в памяти, хотя это было столько лет назад – так я боялся не найти этого дома и заблудиться в величественном незнакомом городе. На этой улице каждый день, сидя на балконе, я наблюдал, как умирает день, смотрел на небо, все в зеленых и алых стягах, и на пустынные плоские кровли предместья, в страхе ожидавшие, что с неба пожар вот-вот перекинется на них.

В те годы жизнь в студенческом пансионе была голодной. Я писал гораздо больше, чем раньше, а ел – намного меньше. Некоторые поэты из тех, кого я знал в ту пору, были совершенно истощены жестокой диетой бедности. Хорошо помню одного из них, своего ровесника, только он был еще выше и еще неотесаннее меня, его тонкая лирическая поэзия была насыщена откровениями; кто бы и где бы ни слушал его стихи – поэзия его благоухала и обволакивала. Звали поэта Ромео Мурга.

С этим Ромео Мургой однажды мы поехали читать свои стихи в город Сан-Бернардо, неподалеку от столицы. Пока мы не появились, там все шло, как и положено в большой праздник: белолицая и светловолосая королева– Праздника цветов со своим кортежем, речи именитых людей города и относительно музыкальные местные ансамбли; но как только вышел я и стал жалостно завывать стихами, все мигом переменилось: в публике начали кашлять, отпускать шуточки, словом, как могли, потешались над моей меланхолической поэзией. Заметив такое отношение со стороны этих варваров, я поскорее закруглился и уступил место своему товарищу – Ромео Мурге. Это было незабываемо. Когда на подмостки вышел этот двухметровый Дон Кихот в затрепанной темной одежде и принялся завывать еще жалостнее, чем я, публика, не в силах больше сдерживать негодования, заорала: «Поэты с голодухи! Убирайтесь! Не портите нам праздника!»

Из пансиона на улице Марури я вывалился, как моллюск из своей раковины. Я распростился со своим панцирем, чтобы узнать море, другими словами – мир. Неведомым морем были для меня улицы Сантьяго, я мало что успевал видеть по дороге из старого университета в пустую комнату семейного пансиона.

Я знал, что в авантюре, на которую пускаюсь, мой давний спутник – голод – станет еще жестче. Женщины, содержавшие пансион, давними узами связанные с местами, откуда я был родом, время от времени из сострадания подбрасывали мне то картошки, то луку. Но что поделаешь: жизнь, любовь, слава, освобождение призывали меня. Во всяком случае, так мне казалось.

Первую свою отдельную комнату я снял на улице Аргуэльес, рядом с Педагогическим институтом. В одном из окон на этой серой улице висело объявление: «Сдаются комнаты». Хозяин дома занимал комнаты по фасаду. Это был седой мужчина благородного вида, глаза его показались мне необычными. Он был красноречив до болтливости и зарабатывал на жизнь парикмахерским делом, но занятие свое ни во что не ставил. То, что его на самом деле занимало, как он мне объяснил, касалось мира невидимого, потустороннего.

Я вытащил книги и немудреную одежонку из чемодана и обитого жестью сундучка, которые путешествовали со мною с самого Темуко, и растянулся на постели – читать, спать; меня распирало от гордости, что теперь я совершенно самостоятелен и мне никуда не надо спешить.

В доме не было патио – внутреннего двора, а только галерея, куда выходили бесчисленные, наглухо запертые комнаты. Утром следующего дня, пробираясь по закоулкам пустынного дома, я заметил на всех стенах и даже в уборной надписи приблизительно следующего содержания: «Смирись. Ты не можешь общаться с нами. Ты мертва». Тревожные уведомления попадались на каждом шагу – в комнатах, в столовой, в коридорах, в гостиной.

Стояла студеная, обычная для Сантьяго зима. Испания оставила нам в наследие от колониальных времен неудобные жилища – следствие пренебрежительного отношения к жестокости природы. (Пятьдесят зим спустя Илья Эренбург говорил мне, что никогда так не мерз, как в Чили, – это он-то, приехавший к нам с заснеженных улиц Москвы.) Зима разукрасила стекла. Деревья дрожали от холода. Лошади, запряженные в старинные экипажи, пускали из ноздрей облака пара. Хуже времени не придумаешь, чтобы жить в доме среди мрачных, потусторонних намеков.

Хозяин дома, coiffeur pour dames,[12] увлекавшийся оккультными науками, пронзая меня насквозь безумным взглядом, со всей серьезностью объяснил:

– Моя жена, Чарито, умерла четыре месяца назад. Сейчас для нее очень тяжелый период. В это время мертвые часто приходят туда, где они жили. Мы их не видим, но они не понимают, что мы их не видим. Надо им объяснить это, чтобы они не считали нас равнодушными и не страдали из-за этого. Вот потому-то я и сделал для Чарито все эти надписи – они разъяснят ей, что она теперь покойница.

Должно быть, человек с пепельной головой считал меня слишком живым. Он стал следить, когда я прихожу и когда ухожу, кто приходит ко мне, и, если это были женщины, – регламентировал визиты, проверял мои книги и письма. Когда мне случалось не вовремя вернуться домой, я заставал знатока оккультных наук за изучением моего нехитрого скарба, небогатого моего имущества.

В разгар зимы мне пришлось плутать по враждебным улицам, искать другого пристанища, где бы моей независимости не угрожала опасность. И я нашел такое место в нескольких метрах от старой квартиры – в прачечной. Если судить по виду, хозяйка прачечной не имела ничего общего с потусторонним. В глубине замерзшего двора, за раковиной с застоявшейся водой и толстыми зелеными коврами водяного мха, начинался запущенный сад. Туда и выходила комната с высоким чистым потолком и окнами над притолоками высоких дверей, отчего расстояние между полом и потолком казалось еще больше. В этом доме и в этой комнате я и остался.

В нашей жизни, жизни студенческих поэтов, были свои причуды. Я работал так, как привык в родном доме, – писал в день по нескольку стихотворений и без конца пил кофе, который сам себе готовил. Но и та суматошная жизнь, которую вели тогда писатели и в которую я попадал, стоило мне выйти за двери дома, имела свое очарование. Они, например, никогда не ходили в кафе, а только в пивные и в таверны. И там до рассвета спорили и наперебой читали стихи. Тут уж было не до занятий.

На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались.

В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа.

Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.)

Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее.

Робость

По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого.

С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей.

То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут.

Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу.

Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности.

Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова.

В этом доме я впервые увидел картины кубистов и среди них картину Хуана Гриса.[13] Яньесы рассказывали, что, когда они жили в Париже, Хуан Грис был другом их семьи. Но более всего внимание мое привлекала пижама моего друга. Пользуясь любым случаем, я разглядывал ее украдкой и восхищался ею от всей души. Дело было зимой, и пижама была из толстой ткани, вроде той, что обивают бильярдные столы, только ярко-синего цвета. Я и не представлял тогда, что пижама может быть какого-нибудь иного цвета, а не только полосатой, как арестантская форма. Этот Пило Яньес перешел все границы. Плотная ярко-синяя пижама заставляла исходить завистью бедного поэта из столичного предместья. Но, по правде сказать, и в последующие пятьдесят лет своей жизни я не встречал больше такой пижамы.

Потом Яньесы надолго пропали из поля моего зрения. Мина бросила мужа, оставила мягко светящиеся лампы и превосходные кресла ради акробата из русского цирка, который попал в Сантьяго. А потом она продавала билеты, и куда только ее ни забрасывало – от Австралии до Британских островов, лишь бы быть рядом с акробатом, полонившим ее раз и навсегда. А кончила она печально и была похоронена на каком-то мистическом кладбище на юге Франции.

Что же касается Пило Яньеса, мужа, то он сменил имя на Хуана Эмара и со временем стал писателем, творчество его было ярким, но никому не известным. Мы всю жизнь оставались друзьями. Он был молчаливым обаятельным человеком, но бедным, и умер в бедности. Его многочисленные книги до сих пор не изданы, но когда-нибудь они раскроются людям.

Я закончу о Пило Яньесе, или Хуане Эмаре, и вернусь к теме, с которой начал, – к робости, припомнив случай из студенческих лет, когда мой друг Пило задумал представить меня своему отцу. «Я уверен, он устроит тебе поездку в Европу», – сказал мне Пило. В то время взгляды всех латиноамериканских поэтов и художников были устремлены к Парижу. Отец Пило был очень важной персоной, он был сенатором. И жил в одном из тех огромных и безобразных домов, неподалеку от площади Оружия и президентского дворца, где, без всяких сомнений, ему как раз и хотелось жить.

Мои друзья остались в приемной, не забыв снять с меня плащ, чтобы я выглядел несколько более прилично. Потом открыли мне дверь сенаторского кабинета и тотчас же закрыли ее за мною. Я оказался в огромном зале; должно быть, в иные времена этот зал служил для приемов, но теперь он был пуст. И только где-то там, в глубине, в самом конце его, под торшером я различил кресло, а в нем – сенатора. Газета, которую тот читал, целиком закрывала его, как ширма.

Не успел я ступить на натертый и коварно навощенный паркет, как поехал, словно на лыжах. Скорость возрастала головокружительно, я попробовал остановиться, затормозить, но не удержал равновесия и полетел на пол, попытался подняться и грохнулся снова. Последний раз я приземлился у самых ног сенатора, который холодно наблюдал за мной, не выпуская из рук газеты.

Наконец мне удалось сесть на стул подле сенатора. Великий человек разглядывал меня усталым взглядом энтомолога, которому принесли досконально известный ему экземпляр безобидного паучка. Без особого интереса он спросил меня о планах. А я после стольких приземлений стал еще более робким и еще менее красноречивым, чем обычно.

Не знаю, что я ему сказал. Минут через двадцать он протянул мне крошечную ручку в знак прощания. По-моему, я слышал, как он сладеньким голосом пообещал мне дать о себе знать. И снова взялся за газету, а я пустился в обратный путь по опасному паркету, принимая меры предосторожности, которыми мне лучше было бы воспользоваться, когда я вошел. Само собой, сенатор, отец моего друга, так ни о чем и не дал мне знать. А кроме того, немного спустя в результате военного переворота – разумеется, дурацкого и реакционного – он вместе с нескончаемой газетой вылетел из своего кресла. Признаюсь, это порадовало меня.

Федерация студентов

Еще в Темуко я был корреспондентом журнала «Кларидад», органа Студенческой федерации, и продавал от двадцати до тридцати экземпляров журнала своим товарищам по лицею. События, которые в 1920 году произошли в Темуко, оставили на нашем поколении кровавые метки. «Золотая молодежь» и «дети олигархии» напали на помещение Студенческой федерации и разгромили его. А закон, с колониальных времен и по наши дни состоявший на службе у богатых, бросил за решетку не нападавших, а тех, кто подвергся нападению. Молодой Доминго Гомес Рохас, надежда чилийской поэзии, не выдержал пыток в застенках, сошел с ума и умер. В нашей маленькой стране это преступление произвело такое же глубокое и страшное впечатление, как позднее убийство Федерико Гарсиа Лорки в Гранаде.

Когда в 1921 году я приехал в Сантьяго поступать в университет, население столицы едва насчитывало пятьсот тысяч жителей. На улицах пахло газом и кофе. В тысячах домов обитали незнакомые люди и клопы. По улицам, лязгая железом и надрывно звеня, двигались маленькие разбитые трамваи – тогдашний городской транспорт. Путь от проспекта Независимости до университета на другом конце города, неподалеку от Центрального вокзала, был бесконечным.

В помещение Студенческой федерации заходили знаменитые деятели студенческого движения, которые идеологически самым тесным образом были связаны с мощным анархистским течением того времени. Альфредо Демария, Даниэль Швейцер, Сантьяго Лабарка, Хуан Гандульфо, все они – бывалые вожаки. Хуан Гандульфо, несомненно, был самым примечательным из них, он наводил страх своими дерзкими политическими идеями и не раз на деле доказывал личную храбрость. Со мной он обращался как с ребенком, каким я на самом деле и был. Однажды я опоздал, когда пришел показаться ему как врачу. Он хмуро взглянул на меня и спросил: «Почему ты не пришел вовремя? Меня ждут больные». – «Я не знал, сколько времени», – ответил я. – «Возьми и в следующий раз знай», – сказал он, вынул свои карманные часы и отдал их мне – подарил.

Хуан Гандульфо был низенького роста, круглолицый и не по возрасту лысый. И тем не менее в любой ситуации он выглядел величественным. Как-то раз офицер, из тех, что участвовали в перевороте, головорез и дуэлянт, бросил Гандульфо вызов. Тот принял его, за пятнадцать дней научился владеть шпагой и выиграл поединок, до смерти напугав своего противника. В эти же самые дни он изготовил гравюры на дереве для обложки и иллюстраций к книге «Собранье закатов», к моей первой книге; это были очень интересные гравюры, сделанные человеком, которого никто не считал причастным к художественному творчеству.

Среди революционно настроенных литераторов самым замечательным был Роберто Меса Фуэнтес, редактор журнала «Хувептуд». Этот журнал тоже принадлежал Студенческой федерации, но был более солидным и в большей степени литературным журналом, чем «Кларидад». Среди сотрудников журнала выделялись Гонсалес Вера[14] и Мануэль Рохас[15] – мне они тогда казались стариками. Мануэль Рохас незадолго до того приехал из Аргентины, где прожил много лет; нас поражала его внушительная осанка и манера говорить – в речи его слышались не то надменность, не то чувство достоинства. Он был тогда линотипистом. Гонсалеса Веру я знал еще по Темуко, где он скрывался после налета полиции на помещение Студенческой федерации. Он пришел ко мне прямо с вокзала, который находился в нескольких шагах от нашего дома. Его появление не могло не поразить шестнадцатилетнего поэта. Никогда в жизни мне не приходилось видеть такого бледного человека. Его тонкое лицо было словно вырезано из кости или из мрамора. Весь в черном, рукава и манжеты брюк несколько обтрепаны, но от этого он не выглядел менее элегантным. С первых же слов речь его показалась мне ироничной и острой. Его приход в ту дождливую ночь к нам домой – подумать только, совсем недавно я не знал о его существовании – произвел впечатление, подобное тому, какое произвело появление революционера-нигилиста в доме Сашки Жегулева, персонажа Леонида Андреева, которому тогда подражала мятежная латиноамериканская молодежь.

Альберто Рохас Хименес

В журнале «Кларидад», в политической и литературной деятельности которого я стал принимать участие, почти всем руководил Альберто Рохас Хименес; ему суждено было стать одним из самых моих любимых товарищей. Он носил кордовскую шляпу и длинные бакенбарды, как у вельможи. Красивый, элегантный, невзирая на нищету, он порхал, словно золоченая птица, и казался денди до мозга костей; работал легко и как бы небрежно, мгновенно понимал, что к чему, в любом конфликте, и никогда не терял веселой мудрости и вкуса к простым житейским вещам. Книги и девушки, вина и корабли, маршруты и архипелаги – \СО всем этим он был отлично знаком, и все это было у него под рукою в любой момент жизни. В литературном мире он чувствовал себя легко и свободно, был и угрюмо-неприветлив и щедр – профессиональный расточитель собственного таланта и обаяния. Он был нищ, но галстуки носил самые элегантные. Никогда не жил на одном месте, то и дело переезжал с квартиры на квартиру, из города в город, и по нескольку недель радовал своей бесшабашной веселостью, своей неуемной искренней богемностыо изумленных жителей то Ранкагуа, то Курико, то Вальдивии, то Консепсьона, то Вальпараисо. Он уходил, как и приходил, оставляя там, где побывал, рисунки, галстуки, любимых и друзей. А так как он был во всем подобен сказочному принцу и невероятно щедр, то вечно дарил подарки; он мог подарить все, что имел: шляпу, рубашку, пиджак и даже башмаки. Когда у него уже не оставалось ничего из вещей, он, расставаясь, писал на листе бумаги какую-нибудь фразу, или стихотворную строку, или просто остроту и королевским жестом дарил на прощанье, будто не имеющую цены драгоценность.

Стихи он писал по последней моде, следуя канонам Аполлинера[16] и испанских ультраистов.[17] Он основал новую поэтическую школу под названием «Агу», так как, по его словам, именно таким был первый изданный человеком крик, первые стихи новорожденного младенца.

Рохас Хименес был для нас законодателем мод и в одежде, и в манере курить, и в почерке. Дружески и деликатно подшучивая надо мной, он помог мне избавиться от мрачного тона. Хименес не заразил меня ни своим скептическим видом, ни бесшабашным пристрастием к спиртному, но я и по сей день не могу без волнения вспоминать его: он словно освещал все вокруг, словно открывал никем не видимую дотоле красоту вещей, будто оживлял и выпускал на волю до тех пор дремавшую где-то бабочку.

От дона Мигеля де Унамуно[18] он научился делать птиц из бумаги. Делал птиц с длинными шеями и распростертыми крыльями, а потом дул на них. И это называлось «вдохнуть в них жизнь». Он открывал поэтов Франции и темные бутылки, захороненные в погребах, писал любовные письма героиням Франсиса Жамма.[19]

Свои прекрасные стихи Рохас Хименес, скомкав, вечно засовывал в карманы, и они до сих пор так и не увидели света.

Его щедрая, талантливая натура привлекала всеобщее внимание, и однажды в кафе к нему подошел незнакомый человек и сказал: «Сеньор, я слышал, как вы тут разговаривали, и проникся к вам огромной симпатией. Могу я попросить вас об одной вещи?» «О чем именно?» – неприветливо отозвался Рохас Хименес. – «Позвольте мне перепрыгнуть через вас», – сказал незнакомец. «Каким образом? – спросил поэт. – Вы что, так здорово прыгаете, что можете перескочить через меня, сидящего за столом?» – «Нет, сеньор, – очень скромно возразил незнакомец. – Я хочу перепрыгнуть через вас потом, когда вы будете спокойно лежать в гробу. Таким образом я воздаю честь интересным людям, с которыми сводит меня жизнь: перепрыгиваю, если они позволяют, через них мертвых. Я человек одинокий, и это – мое единственное любимое занятие» И, вынимая записную книжку, добавил: «Вот тут список тех, через кого я перепрыгнул». Рохас Хименес, обезумев от радости, принял это странное предложение. Несколько лет спустя, дождливой зимою – такой дождливой зимы в Чили не помнили – Рохас Хименес умер. Как с ним часто бывало, он оставил пиджак в каком-то баре, в центре Сантьяго, и в разгар зимы шел через весь город в одной рубашке до Кинто-Нормаль, где находился дом его сестры Роситы. А через два дня воспаление легких унесло из мира одного из самых замечательных людей, каких я только знал. И улетел поэт вместе со своими бумажными птицами – в небо, в дождь.

В ту ночь, когда друзья сидели у его гроба, дом посетил странный незнакомец. Дождь лил как из ведра, молнии освещали огромные платаны на Кинто-Нормаль, ветер трепал их, и тут отворилась дверь и вошел мужчина в трауре с ног до головы, весь до нитки промокший под дождем. Никто его не знал. На глазах друзей незнакомец разбежался и перепрыгнул через гроб. И, не проронив ни слова, ушел так же внезапно, как и появился, – пропал за дождем, в ночи. Так удивительная жизнь Рохаса Хименеса была освящена таинственным ритуалом, смысла которого никто не сумел объяснить.

Я только приехал в Испанию, когда пришло известие о его смерти. Редко в жизни выпадала мне такая боль. Это было в Барселоне. Я тут же написал элегию «Альберто Рохас Хименес пролетает», которая потом была напечатана в «Ревиста де оксиденте».

Но кроме того, я чувствовал: нужно совершить какой-то ритуал, чтобы проститься с ним. Он умер так далеко, в Чили, где в эти дни ливни затопляли кладбища. Я не мог быть подле его тела, не мог проводить его в последний путь, и именно потому чувствовал: нужно выполнить какой-то обряд. Я пошел к своему другу художнику Исайе Кабесону, и мы вместе отправились в чудесную базилику Санта-Мария дель Map. Мы купили две огромные свечи – почти в рост человека – и вошли со свечами в полутьму этого необычайного храма. Потому что Санта-Мария дель Map – церковь мореплавателей. Рыбаки и моряки много веков назад сложили ее камень за камнем. А потом украсили дарами: плывущие в вечность кораблики всех размеров и форм сплошь покрывают стены и своды прекрасной базилики. Я подумал, что этот храм под стать ушедшему поэту и что, если бы он его знал, это было бы его любимое место. Мы зажгли огромные свечи посреди церкви и, усевшись с другом-художником в пустой базилике за двумя бутылями зеленого вина, думали о том, что этот безмолвный обряд – при всем нашем агностицизме – таинственным образом приближает нас к умершему другу. Горящие в вышине пустого храма свечи словно жили, сверкая в сумраке, меж даров и пожертвований, как глаза того безумного поэта, чье сердце погасло навеки.

Безумцы среди зимы

Кстати, раз зашла речь о Рохасе Хименесе, я хочу сказать, что безумие, определенного рода безумие, часто идет рука об руку с поэзией. Точно так же, как людям здравомыслящим чрезвычайно трудно стать поэтами, так же и поэтам быть благоразумными стоит необычайного труда. Однако верх одерживает все-таки разум, и именно разум, основанный на справедливости, должен владычествовать в мире. Мигель де Унамуно, который очень любил Чили, как-то сказал: «Что мне не нравится, так это ваш девиз. Что значит „разумом или силой“? Разумом, и только разумом».

Среди поэтов-безумцев, которых я знал в те времена, был и Альберто Вальдивия. Поэт Альберто Вальдивия был самым тощим в мире человеком; желтое, будто из кости, лицо обрамляла буйная пепельная шевелюра; очки прикрывали близорукий, отрешенный взгляд. Мы звали его Скелет Вальдивия.

Он молча входил в бары и закусочные, в кафе и концертные залы, всегда бесшумно, вечно с загадочным свертком газет под мышкой. «Дорогой Скелет», – говорили ему мы, его друзья, и, когда обнимали это бесплотное тело, нам казалось, что мы сжимаем в объятиях струйку воздуха.

Он писал прекрасные стихи, пленительные, проникнутые подлинным чувством. Вот например:

Все пройдет – этот вечер, солнце и жизнь:восторжествует зло, случится непоправимое.И только ты останешься со мною навеки, неразлучно,сестра закатных дней моей жизни.

Он был настоящим поэтом, этот Скелет Вальдивия, и мы называли его так любя. Бывало, мы говорили: «Скелет, поужинай с нами». Прозвище ничуть его не обижало. Иногда на его тонких губах появлялась улыбка. Он был скуп на слова, но те, что произносил, имели глубокий смысл. Тогда и сложился этот обычай – каждый год относить его на кладбище. В ночь на 1 ноября закатывался роскошный ужин – насколько позволяли тощие карманы нашей студенческой литературной юности. Наш Скелет за столом занимал почетное место. Ровно в двенадцать мы поднимали стол вместе со Скелетом и веселой процессией 'шествовали к кладбищу. Там в ночной тишине произносилась речь в честь «усопшего» поэта. А потом, один за другим, мы торжественно прощались с ним и уходили, оставляя его совершенно одного у ворот кладбища. Скелет Вальдивия свыкся с этой традицией, и в ней не было никакой жестокости, тем более что до самого последнего момента он наравне со всеми участвовал в фарсе. Прежде чем уйти, мы давали ему несколько песо, чтобы он мог там, в склепе, съесть хотя бы бутерброд.

А через два-три дня никто не удивлялся, увидев, как поэтический Скелет снова тихо входит в кафе, появляется в нашей компании. И его оставляли в покое до следующего 1 ноября.

В Буэнос-Айресе я познакомился с одним экстравагантным аргентинским писателем, которого звали или зовут Омар Виньоле. Не знаю, жив ли он еще. Это был человек огромного роста, и всегда он ходил с огромной палкой. Однажды в ресторане в центре города, куда он пригласил меня, уже у самого столика, предлагая мне сесть, он пророкотал на весь зал, полный завсегдатаев: «Садись, Омар Виньоле». Испытывая некоторую неловкость, я сел и спросил его: «Почему ты называешь меня Омаром Виньоле, прекрасно зная, что Омар Виньоле – это ты, а я – Пабло Неруда?» «Все так, – ответил он, – но в этом зале полно людей, которые знают меня лишь по имени, и некоторым из них хотелось бы намылить мне шею, а я предпочитаю, чтобы они намылили ее тебе».

Этот Виньоле когда-то был агрономом в аргентинской деревне и оттуда привез корову, к которой был нежно привязан. Он разгуливал по Буэнос-Айресу, водя ее за собой на веревке. Тогда у него вышло несколько книг, и в названии каждой из них содержался намек: «Что думает корова», «Моя корова и я» и тому подобное. Когда в Буэнос-Айресе впервые собрался международный конгресс Пен-клуба, писатели во главе с Викторией Окампо содрогнулись при мысли, что Виньоле явится на конгресс вместе с коровой. Они даже объяснили властям, какая грозит опасность, и полиция перекрыла улицы, прилегающие к отелю «Пласа», чтобы мой эксцентричный друг не пробрался со своим жвачным в роскошное здание, где проходил конгресс. Все напрасно. Когда заседание было в самом разгаре и писатели исследовали отношения между античным миром и современным пониманием истории, в зал заседаний ворвался великий Виньоле со своей неразлучной коровой, которая в довершение стала мычать, словно желая принять участие в прениях. Он привез ее в центр города, обманув бдительных полицейских, в огромном закрытом фургоне.

Тот же самый Виньоле однажды вызвал на поединок борца-кэтчиста. Профессиональный борец принял вызов и явился в указанный вечер в полный публики Луна-парк. Мой друг пришел точно в назначенный час, и опять с коровой, привязал ее в углу четырехугольной площадки и, сбросив элегантнейший халат, вышел навстречу «Душителю из Калькутты».

Корова тут была совершенно без пользы, равно как и изысканное убранство поэта-борца. «Душитель из Калькутты» набросился на Виньоле, в мгновение ока превратил его в беззащитный ком и, дабы унизить окончательно, поставил ногу на горло боевому литературному быку – под страшное улюлюканье публики, которая требовала продолжения схватки.

Несколько месяцев спустя Виньоле опубликовал новую книгу: «Беседы с коровой». Никогда не забуду необычайного посвящения на первой странице этого сочинения. Если мне не изменяет память, оно звучало так: «Эту философскую книгу я посвящаю сорока тысячам сукиных Детей, которые меня освистали и требовали моей смерти вечером 24 февраля в Луна-парке».

В Париже перед последней войной я познакомился с художником Альваро Геварой, который в Европе называл себя просто Чили Гевара. Однажды он позвонил мне в тревоге по телефону: «Дело чрезвычайной важности», – сказал он.

Я только что приехал из Испании, где мы тогда вели борьбу против Гитлера. Мой дом в Мадриде бомбили, и я своими глазами видел мужчин, женщин и детей, разорванных бомбами в клочья. Надвигалась мировая война. Мы, писатели, сражались с фашизмом на свой лад: в своих книгах старались показать, как страшна эта опасность.

Мой соотечественник держался в стороне от всякой борьбы. Это был молчаливый и замкнутый человек, работяга, всегда с головой погруженный в свои труды. Но в воздухе пахло порохом. Когда западные державы не пропустили оружие для испанских республиканцев и когда затем Мюнхен распахнул двери перед гитлеровской агрессией, война оказалась на пороге.



Поделиться книгой:

На главную
Назад