Я с любопытством смотрел на своего будущего командира, который при упоминании его фамилии сделал неполный шаг вперед. Пожалуй, он был выше всех остальных из группы. Не случайно же из трех взводов ему дали первый. Позже я узнал, что наш лейтенант башкир, хотя лицо у него было скорее европейского склада — продолговатое, со слегка прищуренными серыми глазами и прямым костистым носом. И только острые скулы обнажали его азиатские корни. Взгляд лейтенанта был достаточно суровым, но не жестким. Абубакиров показался мне по-мужски красивым.
И еще одна особенность бросилась в глаза. Внешняя вылощенность уживалась в нем со свободой и раскованностью в движениях. Он не тянулся «во фронт», не разворачивал плечи, а, напротив, держался как бы расслабленно, даже немного сутулился, чтобы потом в нужный момент только чуть выше вздернуть сухой подбородок, распрямить спину и, щелкнув каблуками, без всякого напряжения вытянуть руки по швам. И все. Много позднее, когда мы видели его рядом с самим начальником училища, в позе нашего командира не было подобострастия ревностного служаки. Я думаю, ни один из начальников не осмелился бы повысить на него голос. Он был полон достоинства и самоуважения, да и поводов ни у кого не могло возникнуть, чтобы упрекнуть его за неточно или не вовремя выполненный приказ.
Когда наш взвод отвели в сторону, Абубакиров подошел к Сашке:
— Курсант Блинков? Это вы были старшим в команде? Превосходно, Я назначаю вас помощником командира взвода.
Мы были потрясены. Это что — судьба? Ну и везет же типу. Если он и дальше таким образом станет делать карьеру, голыми руками его не возьмешь…
— Абросимов и Соломоник, — продолжал лейтенант. — зайдете в каптерку после построения. Я попрошу, чтобы вам заменили пилотки. То, что надето на вас, в мрачную эпоху Николая Первого называлось треуголкой.
Мы не могли понять одного — откуда он узнал фамилии? Может быть, лейтенант изучал наши дела, где имелись фотографии? А предположить, кто будет курсантом первого взвода, можно было и по записи в графе «рост». Не знаю. Для меня это и по сей день остается загадкой.
Одноэтажное кирпичное здание казармы имело три входа. Один в центре и два по краям. У каждой роты был свой отдельный вход, пост дневального и пирамида с оружием, хотя внутри никаких перегородок не существовало. В левом крыле торцом к стенам тесно жались друг к другу составленные попарно двухъярусные железные койки. В центре оставался еще довольно широкий проход. Там удобно было проводить построения. Напротив столика дежурного — красный уголок, учебный класс и каптерка старшины, где нам выдавали постельные принадлежности.
Как только нас отпустили, мы с Борей Соломоником направились искать командира взвода. И тут я почувствовал, что робею при одной мысли о встрече с ним, словно это был не взводный, а какой-нибудь прославленный военачальник. Мало того, я неожиданно отметил в себе новую и довольно подлую черту — мне вдруг очень захотелось произвести на него хорошее впечатление и даже понравиться. Подозреваю, что такие же чувства испытывал и Боря.
Соломоник был родом из Житомира, где работал учеником провизора в аптеке. По вечерам бабушка заставляла его играть на скрипке. Ходили слухи, будто фашисты расстреляли почти всех его родственников, хотя сам он об этом никогда не рассказывал. У Бори был классический нос и темные бархатные глаза. Неестественно высоко приподнятые плечи как бы выражали постоянное недоумение — что же это, в конце концов, происходит? К тому же он страдал плоскостопием, и от этого походка его выглядела более чем странной. Соломоник резко отбрасывал ступни, будто все время пытался стряхнуть что-то, прилипшее к подошвам.
У дверей каптерки Боря остановился, вежливо снял пилотку — он вообще был очень вежливым человеком — и постучал в дверь.
— Да! — послышался голос старшины. — Заходьте.
Мы попытались протиснуться одновременно и едва не застряли в узких дверях. Пронженко перекладывал белье на деревянных стеллажах. Лейтенант Абубакиров сидел без фуражки у столика и что-то писал в толстой тетради. При виде нас он отложил карандаш и поднял голову. Темные волосы его были причесаны с исключительной тщательностью — волосок к волоску.
— Добрый вечер, — сказал Соломоник и слегка поклонился. — Вы просили зайти…
Губы лейтенанта дрогнули едва заметно, и по обе стороны от них четко обозначились скобочки веселых морщинок.
— Я не просил, — мягко, но с нажимом произнес он, — я приказывал.
Желая исправить невыгодное впечатление, которое мог произвести на взводного Соломоник, я вскинул руку к пилотке и бойко выпалил:
— Товарищ лейтенант, курсант Евгений Абросимов прибыл по вашему приказанию.
— Вот что, брат Евгений, — сказал Абубакиров, поднимаясь со стула. — Имя вам дали красивое, это точно, но при докладах оно ни к чему. Достаточно фамилии…
Пилотки мы все-таки поменяли, а перед ужином нам дали час свободного времени, и большинство ребят засели за письма в учебном классе. Мне писать было некому. Мать свою я почти не помнил, она умерла, когда мне не было и шести лет, двоюродной тетке я послал открытку еще из карантина, а самый близкий мне человек — отец — пропал без вести в первый же месяц войны где-то в Белоруссии. Он служил в инженерных войсках, командовал саперной ротой.
За неимением других дел можно было осмотреть казарму.
Я прошел на цыпочках мимо комнаты, где находился штаб батальона. Командира я так и не увидел. Но это ничего не изменило. Как выяснилось позднее, этот человек при всей своей внешней импозантности умудрялся оставаться незаметным, словно вместо фуражки носил шапку-невидимку. В роту он почти не заглядывал, и встречались мы исключительно на батальонных построениях, которые бывали не так уж часто. Адъютанта старшего, как в батальоне называют начальника штаба, мы видели еще реже. Он целыми днями сидел в своей комнате, как арестованный.
В красном уголке я застал только Сашку Блинкова и Юру Васильева — румяного блондина, эвакуированного из Ленинграда. Сашка что-то писал за столом, а Юра, засунув руки в карманы и весело насвистывая, с независимым видом разглядывал стенды, расставленные вдоль стен, и портреты великих русских полководцев. В глаза бросался плакат — белым по красному: «Приказ командира — это приказ Родины».
Но тут дверь в красный уголок отворилась, и на пороге этаким бездымным факелом возник командир роты. Без фуражки он казался еще рыжее. От его льдистых глаз веяло холодом. Своим взглядом он словно бы раздевал нас догола на морозе. Но странно, трепета перед ним ни я, ни мои товарищи, насколько можно было судить, не испытывали.
Васильев выдернул руки из карманов, а Сашка поспешно встал из-за стола. Старший лейтенант Мартынов выбросил вперед два пальца, будто вскинул старинный двуствольный пистолет:
— Фамилия?
— Курсант Васильев.
— Скверно, курсант Васильев. Это вам не конюшня. Здесь портреты, извлечения из уставов, а вы свистите…
— Говорят, денег не будет, — попытался я разрядить обстановку.
Мартынов удивленно поднял брови:
— Не стоит волноваться, у вас их не будет, даже если вы вообще свистеть не умеете. — И он вышел, оставив нас в полной растерянности.
— Интересно, однако, — как бы про себя сказал Сашка, снова садясь на место, — очень интересно…
— Что, что интересно? — спросил я.
— А не этот ли Мартынов убил Михаила Юрьевича Лермонтова?
Юрка Васильев стукнул кулаком по столу.
— Гнедой! — припечатал он командира роты.
— Какой же Гнедой, если он рыжий, — рассмеялся я.
— Все равно Гнедой, — упрямо повторил Юрка.
Ребята были возбуждены, а я смотрел на них и посмеивался. О своих товарищах я знал немного, хотя и в пути, и в карантине все только и делали, что вспоминали про дом да смаковали всякие истории из гражданской жизни.
Про Сашку я слышал лишь то, что отца своего он потерял рано, не успел окончить семилетку — похоронил мать. Поступил в геологоразведочный техникум, но в позапрошлом году после отмены стипендий бросил его и махнул с родного Алтая в Алма-Ату к дядьке устраиваться на работу. Были у него еще братья. До войны старший служил в Красной Армии, а средний работал сельским учителем. Теперь нет обоих. Первый погиб под Москвой год тому назад, а на другого похоронка пришла недавно. Сашка всего-то и знал о нем, что могила его находится посреди донской степи, где вокруг нет ни деревца, ни кустика, ни другого приметного знака…
У Юрки все сложилось иначе. Жил он в Ленинграде. В самом начале войны отца забрали на фронт. Тяжело раненный, он попал в тыловой госпиталь. В ноябре прошлого года выписался оттуда полным инвалидом. Обратно в осажденный город его, понятно, не пустили, и поселился он в Москве у своей сестры, которая жила в глухом переулке возле Ильинских ворот. Юркина мать работала в конструкторском бюро на заводе и выехать из Ленинграда не захотела. А позднее это стало почти невозможным. Единственное, что она сумела сделать, это выпроводить сына в Москву. Юрка сопротивлялся, по мысль о беспомощном отце окончательно решила дело. А совсем недавно они узнали, что мать умерла от голода в самом конце прошлой блокадной весны…
Насыщенный впечатлениями день закончился последним построением роты на вечернюю поверку. От пережитых волнений нас всех клонило ко сну, а старшина, как назло, все говорил о чем-то, все читал свою бесконечную мораль. Сами собой слипались глаза. Кое-кто из наиболее нетерпеливых, стоящих во второй шеренге, начал незаметно раскручивать обмотки. Дело было далеко не простое. Для этого следовало поднять одну ногу и, соблюдая равновесие, не меняя положения корпуса, распустить тесемку и скатать обмотку в тугой рулончик. При этом глаза должны были пристально смотреть в рот старшине и выражать крайнюю степень заинтересованности. Только опыта у них еще не хватало, и Пронженко без труда разгадал нехитрый маневр.
— Спишыть? — ехидно поинтересовался он. — Шо ж, трохы поучимось порядку. Закрутыть обмотки! Оправыть гимнастерки! Провожу повторну поверку. Рота-а, смирна!
3. КУРС ОДИНОЧНОГО БОЙЦА
Каждое утро начиналось с трубы, игравшей сигнал «повестки». Он был непродолжительным и не слишком громким, звучавшим как бы под сурдинку. Если я уже не спал в это время, то мог спокойно рассчитывать на целых пять минут полудремотного блаженства с натянутым на голову одеялом и закрытыми глазами. Это был еще не наш сигнал, он предназначался для начальства. Услышав его, дежурный должен был будить старшину, койка которого стояла прямо в каптерке. Но зато через пять минут…
В утреннем, еще не омраченном дымами воздухе сигнал подъема звучал возбуждающе-призывно, как мощный голос средневекового боевого рога. В ту же секунду полумрак казармы озарялся вспышкой электрических лампочек, звенел звонок, и голос дежурного, а за ним и старшины отрывал нас от теплых подушек и подбрасывал над койками.
— Подъем!
— Подъе-ем, — давил на барабанные перепонки металлический голос старшины Пронженко. — А Голуб досе спыть?
Спрыгнуть на пол с верхнего яруса было делом одной секунды. Тут главная задача заключалась в том, чтобы не зашибить обитателей первого этажа. Все разложено и развешано на своих местах: брюки, гимнастерка, ботинки, обмотки, ремень — именно в этом порядке. Но в проходе между койками нас четверо, а старшина стоит над душой с часами, у которых имеется секундная стрелка, и в такт ее частым рывкам стучит по полу кожемитовой подметкой: так, так, так.
Через несколько дней после прибытия нам выдавали оружие. Старшина записывал в реестр и громко объявлял номера винтовок, а вручал их сам командир взвода. Я рассчитывал, что карабин мне передадут торжественно из рук в руки, но тут было заведено по-другому.
— Абросимов!
Я делаю два шага вперед. Лейтенант берет винтовку за ложу чуть повыше разрезного кольца. Держа ее стволом вверх, он командует «лови!» и резко отбрасывает от себя. Не знаю, каким чудом мне удается поймать карабин на лету, тем более, что с такой манерой передачи оружия я совершенно незнаком — ведь по списку меня выкликнули первым. Мне остается только повторить выбитый на казеннике номер и стать в строй. Товарищи мои теперь хотя и подготовлены, но я все равно вижу, как они жмутся и краснеют, как от напряжения у них дрожат руки. Что будет, если оружие грохнется об пол?
У лейтенанта это получалось так ловко и изящно, что никто из нас карабин не упустил. Потом нам еще раз повторили правила обращения с оружием и ухода за ним, приказали каждому заготовить бирочки с номером и своей фамилией для отведенного гнезда в ружейной пирамиде.
— Товарищи курсанты, — сказал напоследок Абубакиров, — запомните: вы можете забыть свою собственную фамилию, год рождения, но номер карабина — никогда.
У входа в красный уголок висел плакат с крылатыми суворовскими словами: «Тяжело в учении — легко в бою». Надо отдать должное, наши командиры неукоснительно следовали завету великого полководца и делали все возможное и невозможное, чтобы облегчить нашу участь в предстоящих боях.
Занимались мы в среднем по четырнадцать часов в сутки.
При всей замкнутости узкого мира, в котором мы вращались, при всей нашей мальчишеской беспечности мы не могли не ощущать того, что происходило за стенами училища. В красном уголке висел черный, похожий на тарелку, репродуктор, и вечерами нам разрешали слушать оперативные сводки с фронтов. Мы видели, как все более озабоченными становятся лица наших командиров. Немцы подходили к Сталинграду, к Волге. И от нас требовали одного — быстрее, быстрее!
Строевая подготовка — вколачивание и без того утрамбованного гравия на широком плацу — тум, тум, тум. И команды: «На пле-е-чо! К но-о-ге! Шаго-ом марш! Кру-у-гом!» Обязательные занятия в штурмгородке — преодоление бума и полосы препятствий, окапывание, лазание через стенку, проделывание проходов в проволочных заграждениях…
Изучение матчасти мы воспринимали как подарок судьбы. Не надо было тратить драгоценных калорий. Сиди себе в уютном сухом классе, разбирай автомат или ручной пулемет. И солнце не печет, и за ворот не капает. Если говорить по справедливости, мы не были такими уж неоперившимися птенцами. Еще в шестнадцать лет на школьных занятиях по военному делу мы могли на спор с закрытыми глазами разобрать и собрать затвор винтовки и, когда очень хотели, умели держать строй. Многие из нас были ворошиловскими стрелками и дырявили в тирах грудные мишени, а это было не так уж мало…
Тридцать лет мне не приходилось держать в руках боевого оружия, но я уверен, что и сейчас смог бы не глядя разобрать ППШ и даже, возможно, ручной пулемет Дегтярева, хотя из названий только и помню, что боевые упоры да ромбоидальный вырез, или, может быть, наоборот, выступ, в одной из частей затвора. Почему именно- ромбоидальный? Скорее всего из-за непонятного и странного звучания этого слова, когда-то в юности поразившего мой слух и прочно оттиснутого в памяти. А у ручника, помнится, одних задержек надо было запомнить около десятка.
Невдалеке от казармы проводятся занятия по штыковому бою: «Дела-ай… раз! Дела-ай… два! Коротким коли! Прикладом отбей!» Потом мы, задыхаясь, с криком «ура!» и карабинами наперевес бежим в последнюю решительную атаку и с выпадом колем обшитые парусиной чучела. Граненый штык с хрустом входит в слежавшуюся солому, и от этого страшного звука мороз продирает по коже.
Я не знал, как погиб мой отец. А в том, что он погиб, я почти не сомневался. Иногда по ночам, уже засыпая, я пытался представить себе лицо человека, который выпустил в него пулю. И тогда меня охватывала такая лютая ненависть, что слезы наворачивались на глаза. Чтобы встретиться с ним, я, кажется, согласился бы пойти на край света. И наверное, в тот миг в этом набитом трухлявой соломой пугале мне мерещился именно он, мой кровный враг — фашист.
До тех пор чувство ненависти было мне неведомо. В мирной жизни существовало столько всего заслуживающего внимания и любви, что на ненависть не оставалось ни места, ни времени.
Я ходил в школьный музкружок, занимался в духовом оркестре. Всех нас, кто играл на альтах, называли «истаташниками», потому что, разучивая вальсы, мы постоянно отсчитывали такт: «ис-та-та, ис-та-та…».
Я, наверное, никогда не стал бы настоящим музыкантом, хотя и нотную грамоту усвоил, и слухом природа меня не обидела. В кружке я занимался оттого, что любил острый звук медной трубы, словно бы исторгаемый самой душой, и чудо превращения ничего не выражающих отрывочных колебаний воздуха и пауз самых разных инструментов в единое гармоничное звучание. Это было великолепно! Я и здесь, в училище, с волнением слушаю, как возникают и доносятся знакомые звуки из репетиционной комнаты музвзвода, и порой испытываю желание переложить на ноты любой сигнал трубы.
Были у меня и другие увлечения, как тайные, так и явные. К тайным я отношу Лидочку Сонкину. Она сидела в левом от меня ряду, возле окна. Когда на третьем уроке солнечные лучи добирались до ее парты, простреливая легкие золотые волосы, Лидочкина голова вспыхивала, как только что родившаяся звезда первой величины. Ее окружало сияние в несколько миллионов свечей, так что смотреть становилось больно. У Лидочки Сонкиной была атласно-белая кожа с легким румянцем на щеках. И, хотя Лидочка была круглой отличницей, она всегда мучительно краснела, когда ее вызывали к доске. Мне нравилось в ней все: и то, как она одевается, и то, как произносит шипящие звуки, почти не разжимая зубов, — «жук, жужелица…».
Мы проучились с ней с шестого по девятый в одном классе, и я ни разу с ней не заговорил. Ни разу! Меня считали общительным парнем, а тут при виде ее словно столбняк находил, и я терял дар речи. О Лидочке можно было только мечтать… Как это было давно!
Теперь все иначе. Часто по ночам, а иногда и под утро, когда сон особенно сладок, гремит сигнал учебной тревоги: соль-соль-соль, соль-ми-до… Топот тяжелых ботинок по казарме, недолгая толкотня возле пирамиды с оружием, и рота построена. Бывает, тут же, после короткого осмотра курсантов, их амуниции и одежды звучит отбой, и старшина, притворно тараща глаза, орет во все горло: «Воздух!» Это означает примерно то же, что команда «разойдись!». И тогда мы снова, торопясь не меньше, чем при сигнале тревоги, раздеваемся и валимся в постели. Это чем-то напоминает кино, когда механик начинает крутить ленту в обратном направлении.
Но случается и по-другому. Мы выходим с полной выкладкой из ворот училища и, где шагом, где бегом, проносимся по темным улицам спящего города, и сентябрьское солнце встречает нас далеко в поле. Мы идем долго, без привалов. От напряжения покалывает в левом боку, и во рту вместе с тягучей слюной собирается горечь. Страшно хочется пить. И хоть река пробегает где-то поблизости — иногда нам даже чудится, будто мы слышим плеск воды, — из строя никому выходить не разрешают. При таком темпе жара кажется нестерпимой. Над холмами дрожит струистое марево, и солнце, как медовые соты, истекает липким зноем. В бездонной вышине парит беркут. На концах его крыльев растопыренной пятерней торчат жесткие перья.
Впереди взвода со скаткой через плечо и противогазом на боку широко шагает неутомимый лейтенант Абубакиров. Удивительная вещь: пыль у нас оседает даже на бровях и ресницах, а он выглядит так, словно только что вышел из бани. И лишь гимнастерка на его спине чернеет от пота. Иногда лейтенант сходит с дороги и, пропуская нас, покрикивает слегка охрипшим голосом:
— Шире шаг! Подтянись!
И тогда последним шеренгам приходится снова переходить на бег, а вместе с ними рысцой догоняет голову колонны и наш командир. Сашка Блинков обычно замыкает строй. Лицо его налито кровью и обожжено солнцем. Он поторапливает отстающих.
Но наступает минута, когда кажется, что это твой последний шаг. В глазах темнеет, язык становится сухим и шершавым, как драповый напильник. И как раз в этот момент звучит команда:
— Стой!
Дистанция между взводами сокращается, постепенно подтягиваются отстающие. Старшина Пронженко, пробегая мимо по обочине, весело кричит:
— Сойти с дороги! Открыть затворы, свернуть курки!
На языке старшины эта уставная команда означает разрешение справить нужду.
— Привал вправо! — объявляет взводный. — Пять минут. Давайте сюда, поближе.
И он объясняет нам, что чувство жажды приходит к человеку не столько от недостатка воды в организме, сколько от потери солей, которые уходят вместе с потом.
— Часа через полтора подойдем к реке, и вам разрешат напиться, — говорит он. — Так вот, мой совет: хорошенько пополощите рот и горло, а пить не больше трех глотков. Иначе вам будет совсем скверно.
И снова пыль, выбиваемая из дороги сотнями пар тяжелых ботинок. А потом: «Воздух!», «Танки слева!», «Кавалерия с фронта!» В зависимости от обстоятельств нужно либо рассредоточиваться, либо залегать в цепи, либо выстраиваться соответствующим образом с карабинами на изготовку — и «Взвод, залпом пли!». На военном языке это называлось «разыграть вводную».
Рядом со мной, стиснув зубы и подавшись вперед всем телом, идет Лева Белоусов. Впалые щеки его бледны даже в такую жару, а на выгоревших бровях блестят кристаллики соли. Впрочем, соль в виде замысловатых вензелей оседает и на наших гимнастерках, делая их похожими на контурные карты.
Левка у нас на особом положении. К слишком «правильным» ребята всегда относятся настороженно, а иногда даже с опаской. Кто их знает, что они выкинут? За сравнительно короткий срок мы успели хорошо узнать этого длинного худого парня. Он был справедлив и честен. Чересчур честен даже в мелочах. Он все делал как положено, и его сразу же отнесли к разряду «правильных». Но, несмотря на это, от него не отгородились.
И лишь однажды мы смогли уличить его в плутовстве. Левка откровенно словчил на медицинской комиссии. Хирурги придирчиво ощупывали наши кости и суставы, глазники были хотя и бдительны, но уже помягче, а терапевты только слушала сердце, спрашивали о жалобах и всех без разбору направляли на рентген. И вот тут-то, еще в коридоре, где над дверью загоралась красная табличка «Не входить», он попросил Витьку Заклепенко:
— Слушай, там темно, ни черта не видно. Когда назовут мою фамилию, встань вместо меня к аппарату. — Это был единственный случай, когда в его голосе прозвучали заискивающие нотки. — К тому же нас все равно не знают в лицо…
— А зачем? — не понял Витька.
Левка замялся и покраснел:
— Видишь ли, у меня скверно с легкими. В армию брать не хотели… А тут уж наверняка зарежут.
— Ну и ловкач, — баском хихикнул Заклепенко, подтягивая локтями штаны. — Ладно, у меня шкура крепкая, выдержит.
Правда, об этом обмане быстро забыли, тем более что круг посвященных был ограничен…
По другую сторону от меня скачущей походкой шагает Володя Брильянт. Командир одного из взводов соседней роты младший лейтенант Зеленский как-то сказал о Брильянте, что он не тот — не самый крупный в короне британского короля. Тем, что Володька худой и длинный, нас не удивишь. Помнится, при первой встрече в его фигуре меня поразила вопиющая диспропорция, полнейшее неуважение к архитектуре человеческого тела. Я решил даже, что его родители не имели ни малейшего понятия об анатомии. Казалось, что ноги у него росли прямо из груди, а на маленькой, как кулачок, голове непомерно большими выглядели оттопыренные уши. К тому же он еще и заикался немного.
Однако вскоре выяснилось, что родители Володьки тут ни при чем. Виноват старшина, выдавший ему слишком глубокие штаны, из-за чего парню пришлось переместить талию почти под мышки. Остальное же, как уверял Лева Белоусов, было чепухой — немного терпения, и Володька перерастет. Дай-то бог! Во всяком случае, это безропотный и добрейший малый.
А с Андреем Огиенко происходят странные вещи. Он молчит, ни с кем не заговаривает, не отвечает на вопросы. Я вижу, как наш лейтенант то и дело поглядывает на него с любопытством, а возможно, и с затаенной тревогой.
Домой мы возвращаемся уже после обеда. В столовой на нас заявлен расход. Там наше не пропадет. В училище мы спешим, как рабочая лошадь в свое стойло, без понукания. Едва входим в город, старший лейтенант Мартынов останавливает роту, заставляет подравняться.
— А ну, запевай! — приказывает он. — Васильев, давай «От голубых Уральских гор…».
Рота дружно подхватывает песню и, лихо печатая шаг, марширует по улицам. Наша пропотевшая одежда присыпана пылью, а лица потемнели от солнца, но мы, как бы глядя на строй со стороны, втайне любуемся собой.