— Видишь, — обрадовался он, — немножко больше нас знает парень, потому что мы с тобой закончили только школу, а он писатель с высшим образованием.
Слово «индивидуально», кажется, внушало ему уважение. Этим словом бай Стоян периодически закрывал рот скептику, сколько бы раз ни возникал спор между ними по каким бы то ни было вопросам. «Все индивидуально», — говорил он и этим заканчивал спор.
Так было и в тот вечер. Мы завернулись в одеяла и тряпье, потому что в помещении все еще не топили, хотя уже наступил ноябрь. Сосед-скептик сразу захрапел, а я и бай Стоян бодрствовали, но не говорили ни слова, боясь разбудить тех, кто уже спал возле нас.
Долго мы молчали, погруженные в свои мысли, казалось, испуганные тем, что ждало нас, — сроком, который нам предстояло отбыть в этой тюрьме, среди побеленных известью, бездушных стен, под светом электрических лампочек, засиженных мухами и ослепивших наши глаза и души.
Вдруг бай Стоян сказал шепотом:
— Земляк!
— Что скажешь, бай Стоян?
— Сегодня раздавали письма?
— Раздавали.
— Ты получил?
— Получил.
Он перевернулся на спину, лицом к электрической лампочке, и, глядя на мошек, которые кружились вокруг нее, спросил рассеянно:
— Это комары, что ли?
— Комары!
— Как так, глубокой осенью — и комары?..
— Вот так, бывает, — успокоил я его, надеясь, что он не вспомнит больше о письмах. Но он снова заговорил о них, спросил, когда их раздавали и почему он не слышал своего имени. Я ответил ему, что писем было совсем мало и поэтому имена не выкрикивали, как обычно. Письма получили только я и еще два-три человека из соседнего помещения.
— Чудно! — вздохнул он. — Бонка аккуратная, не может быть, чтобы она не послала мне письма.
— Цензура, видимо, его задержала, — продолжал я, стараясь успокоить его, — особенно если она писала что-нибудь о стачке содержателей гостиниц.
— Их стачка закончилась, но ты прав. Бонка очень остра на язык. Кто знает, чего она там понаписала?
— Достаточно только упомянуть слово «стачка», и готово!
— Да, это так. А в твоем письме было ли что-нибудь такое?
— Нет, обыкновенное письмо…
— От любимой, что ли?
— Да, вроде бы…
— Почему «вроде бы»?
— Она еще ученица… Состоит в марксистско-ленинском кружке, но очень осторожна… Она пользуется аллегориями и другими подобными вещами…
— Вот как? — Он посмотрел на меня с необыкновенным удивлением. — А что это такое — «аллегории»?
— Термин… Из литературы…
— Ты можешь мне его прочесть?
— Чего… термин? — не понял я.
— Не термин, а письмо.
Такого предложения я не ожидал. Прочесть любовное письмо ученицы казалось мне непочтенным делом и в известном смысле предательством. Но бай Стоян не сводил с меня настойчивого взгляда и достаточно неуклюже объяснил:
— Хочу показать Бонке, как писать мне, чтобы ее письма проходили через цензуру. Она грамотная, но слишком прямая, чтобы их обмануть… У нее что на уме, то и на языке…
— Да, тут нужен эзоповский язык! — сказал я и отвернулся, чтобы прекратить разговор.
Однако слова «эзоповский язык» совсем прогнали сон из глаз бедного человека. Бай Стоян долго вздыхал, вертелся на тюфяке, так что солома шуршала под ним. И только на следующий день он спросил меня, что такое «эзоповский язык». С наивной словоохотливостью я подробно объяснил ему. Он выслушал меня внимательно, но от своего намерения узнать, что пишет моя ученица, не отказался. Пришлось мне прочесть ему:
— «…Милый мой Вабассо, дорогое мое сердечко! Здесь у нас, как и повсюду, уже наступило царство холодной и дождливой осени. Изморозь покрыла листья деревьев и траву. Мороз сковал землю. Скоро выпадет и снег. Злые охотники тронутся по лесам и полям искать добычу. Ружейные выстрелы сотрясут долины. Где приклонишь ты свою голову? Целыми днями и ночами буду думать о тебе, мой Вабассо!»
Я продолжал читать монотонным шепотом, чтобы меня не слышали другие, а бай Стоян затаил дыхание и немного испуганно слушал меня. И далее в письме рассказывалось об осени и зиме, о морозе, сковавшем землю, о несчастном Вабассо, который бегает с холма на холм и нигде не может приклонить голову. После долгих и отчаянных попыток Вабассо находит спасение и защиту у кроликов, организовавших свой коллектив. Там он и получает «розовый листочек», который согревает бедного Вабассо своей нежностью. В конце письма следовали отрывки из поэмы Лонгфелло и неизменная подпись: «Вечно твоя Чио-Чио-сан!»
Прочитав до конца любовное письмо, я сложил его несколько раз и спрятал в потайной карманчик под подкладку одежды.
Бай Стоян молчал, подпирая голову ладонями. Хотел, кажется, сказать что-то, но не знал, с чего и как начать. Письмо удивило его. Оно показалось ему глупым, но он не знал, как поступить. Если скажет, что оно понравилось, то обманет и себя и меня. Если скажет, что ничего не понял, то оскорбит меня. В общем, это необыкновенное любовное письмо, которое должно было научить Бонку, как пользоваться «эзоповским языком», совсем его спутало и поставило в ужасное положение. Но нужно было что-нибудь спросить, и он поинтересовался:
— А почему Вабассо? Кто это — Вабассо?
— Вабассо — это такое имя.
— Почему не Петр, а Вабассо? Ты Петр, а не Вабассо.
— Да, я Петр, а Вабассо — имя одного из героев поэмы Лонгфелло «Песнь о Гайавате».
Глаза его стали еще шире. История кролика Вабассо, описанная американским писателем, оказалась не под силу бедному крестьянину. Что-то непонятное было в этом письме и нуждалось в объяснении. Поэтому я занялся тем, чтобы старательно растолковать ему причудливые образы, чтобы наглядно показать, что значит «эзоповский язык». Он сосредоточенно слушал мои объяснения. Они были, наверное, слишком путаными, и он недоверчиво молчал. Особенно необычным казалось ему то место в письме, где говорилось об изморози, покрывшей листья и траву, и лютой зиме, сковавшей землю. Понравилась ему аллегория с охотниками. Он понял, что речь идет о полицейских и агентах, которые преследуют революционеров. Только одного он не мог понять: почему революционер представлен кроликом. Ведь это обидно и неправдоподобно! Почему бы ему не быть, например, волком, или медведем, или оленем, в конце концов? Но кролик?.. Неужели все они — кролики?
— Да, конечно, — ответил я, — можно взять и какое-нибудь другое животное, хотя волк и медведь достаточно скомпрометированы в многочисленных баснях. В данном случае кролик — это беззащитный народ…
Бай Стоян остался недоволен моим объяснением. Имя Вабассо ему не нравилось. Он считал, что его нужно заменить. Обидно было и за народ, и за революцию. Ее делают отнюдь не кролики.
Легче оказалось с Чио-Чио-сан. Против этого имени он не возражал, хотя оно и звучало для него странно и непонятно. Когда я сказал, что имя японское, он только недоуменно спросил:
— Почему Чио-Чио-сан? Мало, что ли, болгарских имен, что ты дошел аж до Японии?
— Из-за звукового сочетания… Чио-Чио-сан звучит очень поэтично. Разве ты не чувствуешь музыки?
Бай Стоян засмеялся. Это меня задело, и я постарался объяснить ему, какую красоту несет в себе это имя и какую музыку… Причем связано оно с воспоминаниями, которые дают мне силу выдержать тюремный режим. Чио-Чио-сан — это символ верной и преданной женщины, которая ждет возвращения своего любимого, не изменяя ему. Каждый заключенный нуждается в такой верности.
— Это правда! — оживился бай Стоян. — Мы с Бонкой дали клятву верности. Представляешь, если бы ты сидел год за годом в тюрьме, а она бы там веселилась с разными бездельниками…
— Да, тяжело сидеть в тюрьме, если она веселится на воле…
— Вот то-то!..
Он положил руки под голову и долго смотрел вверх, в закопченный потолок, думая о чем-то своем… Потом подробно рассказал мне о Бонке. Она работает в гостинице, окруженная чиновниками и разными кровопийцами, не знающими счета деньгам… У нее были большие неприятности из-за какого-то адвоката Татарчева, который несколько раз пугал ее, что устроит ей проверку, а в качестве уловки предлагал плитку шоколада. Бонка брала шоколад и посылала его в тюрьму, пока бай Стоян не запретил ей делать это. Бонка перестала присылать ему шоколад.
— Могу обойтись и без него! — резко сказал бай Стоян и горько улыбнулся: — Мать моя на селе меня все время таким же кормила… — Он начал смеяться, но в глазах у него была грусть, которую он не мог скрыть. — Как будто только шоколада нам не хватало… здесь, в тюрьме… С ума сойти! Жизнь, жизнь! — вздохнул он. — Не знаю, какая твоя Чочка, но такой, как моя Бонка, нигде не сыщешь!
— У тебя есть ее фотография?
— Есть одна, да поистерлась, нужно будет у нее попросить новую… Пишет, два раза мне высылала, но я не получил. Крадут их в караульной. Как увидят, что симпатичная женщина, так и забирают ее.
— Неужели? — удивился я.
— Да, Бонка как-то отшила тут одного надзирателя… Он приставал к ней… Моментально отшила… С тех пор у меня начали пропадать письма… Бонка мне сама рассказывала…
Он зашевелился. Достал из внутреннего кармана своего пиджака красную потертую записную книжку и долго рылся в ней, пока не нашел фотографию. Снимок был маленький, согнутый пополам. Однако это не помешало мне увидеть Бонку во всем ее великолепии. Она была действительно красива. С выцветшей фотографии улыбалось славное лицо девушки с грустными, привлекательными, чуть раскосыми глазами, которые излучали неприкрытое желание любви. На лбу ее, над бровями, вились два черных колечка.
— Из-за этих колечек я просто голову теряю! — сказал он. — Посмотри только, как они идут ей… Да и глаза у нее необычные… Задумчивые.
— В них есть что-то поэтичное, — изрек я.
— Да, взгляд у нее с поволокой, томный…
— Здорово подходит к колечкам.
— Не правда ли? Очень красивая! — Он вертел фотографию, то приближая, то отодвигая ее, восхищенный ее необыкновенными глазами и колечками. — Разве не так? Смотри, земляк!
В это время дверь помещения неожиданно открылась и на пороге возник надзиратель. Он был весел. Поигрывая ключами, оглядел нары. Такое настроение редко посещало его, и мы в этих случаях не ожидали ничего хорошего. «Улыбка Смерти, — говорили некоторые, — это наши слезы». И они были правы.
— Стоян Стоянов Гайтанов! — выкрикнул он. — Ты здесь?
Все притихли.
— Стоян здесь?
— Нет его… Сбежал! — сказал кто-то.
Смерть повернулся, чтобы рассмотреть говорившего, но в это время бай Стоян поднялся с нар и сказал глухо:
— Здесь я… Куда я денусь? Здесь я!
Смерть подал ему знак следовать за ним. Бай Стоян набросил свой тюремный пиджак в полоску и неохотно двинулся к двери. Лицо его из серого стало белесым, как будто его посыпали мукой. В глазах бай Стояна застыло недоумение. По опыту мы знали, что если кого-нибудь вызывают (как мы говорили, за «справкой»), то это не к добру. Кроме того, бай Стояна сейчас вызвали в неурочное время — был вечер.
Подобное случалось частенько. Вызывали того или иного, чтобы вручить ему «обвинительный акт», допросить дополнительно по указанию прокуратуры, устроить ему встречу с адвокатом, который ведет его дело. Бывало и другое — начинали «давить» на совесть, принуждать отречься от идеи. Одно время придумали даже такие «обработки»: заставляли заключенного подписать бумагу, что он отказывается от своих идей, что сожалеет о заблуждении, в котором находился до нынешнего момента, что порицает коммунизм. Заканчивалась бумага словами: «Очень сожалею о содеянном. Прошу меня помиловать и вернуть свободу». Этого опасались все мы. Каждый, кто писал эти слова, попадал в графу отступников — заключенные с ним не разговаривали, не дружили, не делились едой. Такой превращался в презренное существо, к нему никто не приближался.
Поэтому сейчас мы тревожились за бай Стояна, спрашивали друг друга, что им нужно от него, какому испытанию подвергнут его и выдержит ли он?
Все это занимало всех нас до поздней ночи. Сначала мы думали, что он не задержится там долго, как это бывало обыкновенно, но пришла полночь, а бай Стоян не вернулся. Мы поняли — происходит что-то необычное. Любой топот снаружи по ступеням или скрежет железной двери пугал нас, заставлял автоматически поворачивать голову в надежде увидеть знакомую фигуру. Но ни бай Стоян, ни Смерть в дверях не появились.
Ночь миновала. Дважды сменялся караул, слышались команды и лязг винтовок перед башней. Много раз издалека доносились удары часов с городской площади. Большинство из нас не спали — и из-за шума, и из-за дум о бай Стояне. В конце концов они уснули, только я да его приятель из гигиенической комиссии бодрствовали почти до утра. Мы лежали на соломенных тюфяках, голова к голове, и тихим шепотом рассказывали друг другу различные истории из жизни. Так я узнал и кое-что новое из прошлого бай Стояна. Но спокойнее я не стал, напротив, меня охватила еще большая тревога.
Как я понял, бай Стоян был сельским портным — из тех, что шьют пиджаки и грубосуконные брюки. Потом он переехал в Софию, чтобы стать «модистом». Шил костюмы, кроил пальто, укрывал нелегальные газеты и брошюры в швейной мастерской. Так прошло два-три года. Но он мечтал о чем-то большем. И тогда ему и еще двум таким же, как он, дали задание — на центральной железнодорожной станции в Софии остановить пассажирский поезд и выступить перед пассажирами с речами против фашизма. Это уже было настоящее дело, трудное, героическое. Трое смельчаков двинулись на станцию. Поезд был готов к отправлению. Локомотив пыхтел. Машинист и кочегар ожидали, когда дадут сигнал к отправлению. И сигнал был дан. Но когда колеса начали медленно двигаться, трое вооруженных парней неожиданно вскочили на ступени локомотива. Направив пистолеты на машиниста и кочегара, приказали остановить машину. Те сначала приняли все за шутку, но, напуганные пистолетами, тут же подчинились и остановили поезд, прежде чем он отошел от перрона.
Бай Стоян, самый рослый и крепкий, остался охранять кочегара и машиниста, а двое других выскочили на перрон, чтобы произнести речь против фашизма. Озадаченные пассажиры высовывались из окон вагонов и спрашивали, что случилось. Оратор в это время начал говорить, а другой парень с пистолетом охранял его. Речь продолжалась десять минут. Она состояла только из лозунгов: долой и да здравствует! Полицейские, конечно, выбежали узнать, что случилось с пассажирским поездом, почему он не трогается, но было уже поздно — трое смельчаков успели убежать и скрыться… Их долго искали, но безрезультатно. Только через неделю случайно нашли в одной из швейных мастерских. Парней арестовали и доставили в полицейский участок. Там их «обрабатывали» в течение месяца, а затем, «обработанных», перевели в тюрьму. Так возникло дело под названием «Большевик», потому что оратор, выступавший с речью, носил такую необыкновенную подпольную кличку.
Сейчас бай Стояна подвергли новому испытанию.
Мы прождали его всю ночь, но он не вернулся. Не было его ни на следующий день, ни на другой. Как в воду канул. Его соломенный тюфяк лежал пустой, накрытый истертым, пропахшим карболкой солдатским одеялом.
Прошли пять дней и пять ночей, и только тогда мы поняли, что его посадили в карцер. Мы объявили голодовку, но и это не помогло.
Бай Стояна освободили на восьмой день. Мы сразу же его окружили, чтобы понять, что произошло, но он не стал ничего объяснять. Как только мы ни старались и с какой стороны ни брались за него, чего только мы ни делали, чтобы услышать от него хотя бы слово, но он не отвечал. Замкнулся человек в себе и начал худеть. Выглядел рассеянным и отрешенным. Не торопился утром к умывальнику, как делал раньше, чтобы первым умыться и побриться перед тем, как раздадут чай. Оставлял недоеденным хлеб и похлебку. Однажды, когда принесли передачу от близких, он даже не пошел на свидание. Только написал на свертке: «Данное лицо отсутствует» — и вернул его. Надзиратель добавил: «Уехало на курорт».
Конечно, колбаса и брынза пошли на брюхо Смерти и его приспешников, которые вертелись возле него, но бай Стоян вовсе не хотел знать об этом. В следующий раз ему принесли коробку конфет и две большие плитки шоколада. Бай Стоян не успел их вернуть, потому что его приятель из гигиенической комиссии поспешил их взять и написал отправителю: «Большое спасибо. Продолжай в том же духе!» Конфеты высыпали на стол, на котором разливали похлебку, и каждый, проходя мимо, брал по одной и говорил: «Настоящий шоколад!» Только бай Стоян не прикоснулся к нему, отговорившись тем, что страдает сахарной болезнью.
Однажды он получил письмо, но, поняв, что оно от Бонки, не читая, порвал его в клочья и бросил в помойное ведро. Я смотрел на него с недоумением, а он пробормотал себе под нос:
— Хочет примирения… Нет уж, извините.
Я сделал вид, что не понимаю, кто и почему хочет примирения, но бай Стоян не стал ничего объяснять. Он таял на глазах, черты его лица заострялись, глаза лихорадочно горели, покрытые румянцем скулы выпирали… Только спустя месяц, получив в очередной раз плитку шоколада, он поделился со мной своей мукой, о чем я, впрочем, уже догадывался.
— Возьми шоколад, земляк, — сказал он мне, — и объясни: как бы ты поступил, если бы был на моем месте?
— Точно так же, как и ты! — ответил я.
— Неужели? — Его глаза засветились радостью.
— Да, бай Стоян, точно так же!
— Благодарю тебя! — выдохнул он. — Ты здесь единственный человек, который понимает меня лучше других. — Помолчав немного, он совсем неожиданно продолжал: — Я знаю, что она красавица… А там разные соблазны… Эти колечки ее, бесспорно, привлекательны, но все-таки все должно иметь меру.
— Конечно.
— Она не имеет права потешаться надо мной. Я политический!
— Верно!
— Мы с тобой коммунисты…
— Конечно.
— Вот и будем рассуждать по-коммунистически. Если чувств нет, значит, нет! Однако так ли это в данном случае? Нет!.. Но тут вмешивается враг! Никто не разубедит меня в этом! Этот шоколад, эти колбасы, взятые из других рук…
Я не знал, что ему ответить.
Он смотрел мне в глаза и спрашивал: