Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где поселится кузнец - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Нетронутую от сотворения мира землю надо сломать тяжелыми плугами, дать перегнить всему, чем господь ее укрыл до тебя. На такой земле весной и осенью фермера трясет лихорадка. — Старик оглядел меня со снисходительным сожалением и с привычным, облегчавшим его чувством, что вот еще одна разбитая судьба. — Да вы и удержите ли в руках тяжелый плуг?

— Русская соха всему научит, после нее и поселенческий американский плуг покажется перышком.

Он не понял моего иносказания и покачал головой:

— Немногие выдерживают. Берут землю, оставляют на ней последние гроши и бегут. — Он был умен, этот пройдоха, и угадал мое истинное ремесло под английским платьем. — Сдается мне, вы из военных.

— Вы угадали, я военный инженер.

— Убивать — больше охотников в человечестве, чем сеять!

Старик переменился в последнюю минуту разговора: сделался резким, просквозило что-то нездоровое, с красных век скользнули на щеки и сюртук больные, без плача, слезы. Я протянул еще сигару, увидел в нем готовность взять, мгновенную жадность, но он не взял, защитился гордым жестом.

— Сеятелей во сто крат больше, чем убийц, — возразил я. — Иначе жизнь давно прекратилась бы.

— А вы полагаете — она не прекратилась?! — Он поразился моему простодушию. — Вы думаете, это — жизнь?! — Старик указал рукой на зал. — Тогда и Дантов ад назовите земною жизнью! Возьмите величайшую из книг — Библию, и она — свод убийств, смертей, злоумышлений…

Он шагнул в глубину придела и встал. над Надей. Для него и я был молод на середине четвертого десятка, но борода и лысина, верно, делали меня в его глазах старше. А на скамье, повернувшись на спину, спала девушка; старик оглянулся на меня, хотел попять, кем я ей прихожусь: отцом, мужем или богатым покровителем? И понял все верно, он был умен и опытен, а мое лицо ничего не скрывало. Старик уронил остаток сигары, переплел пальцы больших, нечистых рук так, что хрустнули суставы.

— Господи милосердный! — заговорил он покаянно. — Их-то за что мы казним?! За что ввергаем в грязь и нищету?

Он плакал, стоя над Надей. Косая, присогнутая спина вздрагивала, я взял его за плечи, жалея и боясь, как бы он не напугал Надю. Ощущение неожиданной мощи костистой стариковской спины поразило меня, как всякое бессмысленное прозябание силы в человеке. Он подчинился, пошел к выходу, говоря сквозь слезы:

— Прежде чем землю сломаешь… жизнь тебя ломает. Отнимет все дорогое, все, что и было жизнью… Бегите! — вскричал он вдруг диковато. — Если есть деньги на обратный билет — бегите!

Так он и ушел, оставив меня в состоянии смутном и тревожном. Я угадывал его собственное несчастье, давнюю беду, которую не изжить, которая придавливает человека так, как не придавит и могильная плита. Я уселся на стул рядом с Надей и не сводил глаз со спокойного, спящего лица. Неужели старик прав и я веду ее на закланье? Неужели живая жизнь, и ток ее крови, и добрые тени у глаз, талант и мысль, и само ее дыхание — все будет пожертвовано политической спекуляции, отдано грубой, в сотни бесчувственных рук хватающей жизни?

Глава седьмая

Тридцать акров земли на восточной оконечности Лонг-Айленда я купил у хозяина больших угодий Роулэнда. Взял землю девственную, дорогую, прельстившись несколькими акрами леса и ручьем. Ободрил меня и построенный кем-то дом; человека осмотрительного насторожило бы зрелище, пустки, брошенной избы, с печатью чужого крушения, а я обрадовался глухому — с дверями, но без окон — срубу, до зимы я рассчитывал прорубить окна, поставить чугунную печь и настлать второй пол. Я не поместил остаток своих денег в банк, и наши соседи разделились на две партии: одни видели во мне бедняка, ибо денежный человек, прежде чем взять свое место в церкви, возьмет его в банке, других смутил наш кожаный сундук, им виделись там большие деньги. Деньги и правда находились при мне, но мизерные, и всякий день отнимал от них частицу, они облетали быстрее, чем ржавый лист той осенью с моих деревьев.

В помощники к нам нанялась осень: долгая, солнечная и сухая. Солнце заставало нас на ногах, я смотрел на него поутру не жмурясь, и оно, то же, что и над русской землей, говорило мне: вот и все, что я могу для тебя сделать, прежние пять лет осени были здесь коротки и дождливы. Солнце вставало, чтобы согреть нашу ферму и сруб, одна из двух дверей, всегда распахнутая, служила нам окном. В сумерки мы зажигали лампу, на чугунной печке Надя варила бобы и кофе, поджаривала бекон, пекла лепешки и хлеб, поначалу пшеничный, а спустя месяц крутой и жесткий, с отрубями, — но и ломтем этого хлеба и кружкой ячменного кофе мы были довольны. Почтальон привозил нью-йоркские газеты, еженедельную «Уикли трибюн» и женскую «Революшн», и усталые до деревянных рук и ног, мы вечерами читали, мечтая о зиме, когда земля даст нам отдых и мы примемся писать. Этой лонг-айлендской зимой Надя написала «La Chólera»[8] и еще две повести.

Вода в ручье оказалась нездоровой, из близкого болота, я стал рыть колодезь, уперся в каменный пласт, раздобыл пороху и стопину, чтобы пробить камень. Воды нужно много — нам по дому, двум лошадям и корове. Я купил косильную машину, плуг и борону, лопаты и заступы, топоры, пилу, семена и муку, стекло и гвозди, — не перечислишь всего, что нужно фермеру, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть ближе к рассвету, когда остывает, раскаленная с вечера, чугунная печь. И среди всех этих забот мы были счастливы: Надя находила меня у плуга или на вырубке с топором в руках, бежала по пахоте, забиралась головой под куртку, к соленой от пота рубахе и громко дышала, показывая, как все кругом хорошо: под ногами своя земля, над головой голубеет милостивое небо, поздние птицы поют в нем, и впереди — жизнь. А совсем близко — зима; под снегом выбросит зелень наша нива; в сарае нагуляет силу скотина; морозом запечатает ручей; через болото ляжет для почтальона прямой путь к проселку. В тишине и в тепле примемся мы за свою работу: во мне складывался пространный мемуар о Крыме, Санкт-Петербурге и Нарве; перед глазами Нади стояли живые образы России, а среди них и давний, аракчеевских селений, старик в лаптях и рваном армячишке, говорящий сквозь съеденные зубы о проклятом козьем племени дворян. Меня привлекали размышления о пагубности монархии, и Надины листы, ее страдающее слово, сутулые плечи пахотных мужиков, прозрачное от сухости зерно и раздавленный гневом царя приходский священник — все восставало против монархии. Мы — одна душа и одна мысль, что может быть выше этого? Счастье наше было полное, сбивающее с ног.

Я склонялся над каменной от засушливого лета, с переплетенными вглубь корнями землей и не раз вспоминал предостережение агента из Кестль-Гарден. Лошадью эту землю не сломать, нужны буйволы или четверка лошадей, запряженных в тяжелый плуг. Двое лошадей и мы с Надей, повиснув на плуге, только царапали землю, раздергивали корни, готовили зерну зыбкое ложе. Но делать нечего: осень дала нам не одну отсрочку, а озимые должны взойти до снега, принять его на свои нежные перья. И мы бросали в землю зерно, сделав только полдела, не вывернув всего пласта.

Изредка появлялся Роулэнд, рослый, с необъятной, гудящей и хрипящей грудью, бледный и белёсый, будто он окунал лицо и шею, пегие усы и жесткий ежик волос в ржаную муку или отруби. Он являлся верхом, со сворой собак, таких же подозрительных, как и он, и во всем оставался хозяином: выбирал дорогу, как привык, не считаясь с новой планировкой, мог и не сойти с седла, если близко не стояла Надя, будто я не владелец земли, а его работник. Он в седле, а я спиной к нему, — я не поддавался Роулэнду, бросая слова через плечо, — пусть видит, что мне недосуг. Человек не злой, несчастный, как говорили, в семье, с больной, тиранической женою, он готов был затеять любой спор, хоть и проигранный для него, мог долго трусить за мной по пахоте, так, что конь дышал мне в затылок, а псы тыкались в штанины. Роулэнда дразнили слухи о моих капиталах, он хотел убедиться, не сыграю ли я с ним шутку, возьму да расплачусь за землю, а взбредет в голову, то и продам, и он с холма до скончания дней будет озирать чужое имение. Он окончил Вест-Пойнт, побывал в мексиканский кампании, был контужен, оскорбил своего командира и, отставным капитаном, за бесценок взял обширные земли на Лонг-Айленде. Среди других доходов он усовершенствовал и доход от продажи участков и почти неизбежного банкротства их временных владельцев. Он поставил дело не хуже того, как хозяин-агроном распределяет свою землю — что под хлеб, что под пар, что под луга, но, как христианин, сожалел о своих жертвах и, достигнув их изгнания, провожал верхом отъезжающий фургон и наделял их добрыми советами по будущему устройству.

— Здравствуйте, Турчин! — По тени на земле я видел, как он прикладывает руку к шляпе. — Вы человек упрямый, но я рискну и сунусь с советом: откройте счет в банке, не держите при себе наличность. — Роулэнд и окрестил меня Турчиным, без умысла, из бессилия перед неудобным именем Турчанинов.

— Меня об этом еще в Кестль-Гарден предупредили: Клифтон Янг.

— Иногда и такой человек, как Янг, присоветует дело. — Они с Янгом не ладили. — Я бы и доллара не доверил нашим соседям; они могут всю землю перекопать в поисках денег.

— Я им спасибо скажу; лошади не берут, пусть хоть воры сломают землю.

— Не всюду же у вас деньги лежат.

— Под каждым квадратным футом земли — золотой!

Он не верил мне и все же обшаривал землю мучнистыми глазами, смотрел туповато, как человек медлительной, задержанной мысли. Как-то я сказал ему, что деньги уже в банке и мы спим спокойно, Роулэнд хмыкнул, — видно, он знал каждый мой шаг, имел приятелей, осведомленных во всем. Я стоял боком к нему и его лошади, врубаясь топором в ствол сосны.

— Пустяки, Турчин, вы не переступали порога банка.

— Поостерегитесь, Роулэнд, как бы вас не пришибло.

— Не похоже. — Он не сдвинулся и на дюйм. — Скорее вам придется отступить, вы с подветренной стороны.

И правда, я отскочил, дерево упало между нами, лошадь со страху вздыбилась.

— Изведете вы лес, Турчин, — Роулэнд с сожалением смотрел на дрожащие от падения ветви.

— Мне дерево необходимо, много строить придется. Не покупать же лес на стороне, когда своего много.

Очень я огорчил Роулэнда; он соскочил на землю, что-то ухнуло в его выпяченной, астматической груди.

— Хочу вам дать совет, Турчин: воля ваша, послушаться или пренебречь. Не знаю, какой вы держитесь веры, но должна же быть у вас своя вера. — Я кивнул: во что-то веровал и я. — Здесь не приживется семья, которой никто не видит в церкви.

— Я — православный по рождению. Не в костел же мне.

— Разумеется, — согласился он после раздумья. — Вы джентльмен и не поступите против чести.

— Честь превыше всего: я ведь еще и полковник.

Он отпрянул — не шучу ли я? В России даже и генеральское звание не было так редко и громко, как здесь степень полковника.

— Гвардейский полковник, — подтвердил я. — Ветеран и при ученой медали за Академию Генерального штаба. Хотите, покажу?

Серебряная медаль с нами, в кожаном походном сундучке, я не имел причины расстаться и с ней, как расстался с мундиром, бросив его в Атлантик в один из бурных дней.

— Мистер Турчин, — сказал Роулэнд почтительно, — в Нью-Йорке есть и православная церковь. Наденьте лучшее ваше платье, и соседи убедятся, что вы отправились в божий дом.

— И распотрошат ферму, отыскивая клад?

— Я присмотрю за фермой.

Морозы и снег отрезали нас от земли. Тепло в доме держалось, пока в чугунной печи горели дрова. Надя исхудала, лицо ее обветрилось, сухие губы сравнялись цветом с лицом, в ней появилось выражение неутоленной жажды, нетерпения, какая-то цыганская, гибкая отчаянность при серых глазах и светлом волосе. Я любовался ею и на зимнем солнце, и при скупом фитиле, и в прыгающих бликах у распахнутой печной дверцы, любовался жадно и виновато, будто взял не свое, украл у далекой земли лучший его камень и увез за океан, в глушь, в захолустье Лонг-Айленда. Работая, Надя забывала и меня; уходила в свои страницы, как камень в полынью, как путник уходит в ночь, уходила вся, без надежды на возвращение. Склоняясь над бумагой, я обрабатывал мысль, я был ее погонщиком, ее гранильщиком, я ее формовал и обжигал, а Надя сама отдавалась потоку лавы, где мысль и страсть, соединившись, достигали невозможного жара.

Перед рождеством мы надели лучшее платье и отправились дилижансом в Нью-Йорк. У Нади только что затеялась переписка с Люси Стоун[9],— дело шло к созданию «Женского журнала», неутомимая американка искала сотрудниц, выступала повсюду с проповедью равноправия женщин и отказа от рабовладения. Мне нужен был Клифтон Янг, он обещал по сходной цене посевное зерно, такое, что «и в пустыне Сахаре, и на неполитом камне взойдет само собой». Вернулись мы с пустыми руками, проведя ночь на вокзале: Янг уехал по неотложным делам, издание журнала откладывалось из-за недостатка средств.

На ферме тишина, а по свежей декабрьской пороше — следы: следы, следы, будто здесь прошла сходка окрестных жителей, — все следы в дом, и замок отомкнут. Мрачно мы подвигались к дому: добро мы теряли легко, терять веру в людей — горько. К тому времени мы хорошо жили с соседями, даже с Роулэндом. Затемно съедали свой хлеб с ломтем свинины, выпивали кофе, случалось, без сахара, обед от завтрака отличался только количеством хлеба и мяса, а к ужину мяса не полагалось. Какие уж тут капиталы!

Надя отворила дверь и встала, окаменев, а следом выглянул через ее плечо и я. Свет из окна падал на толпу соседей, сидевших за длинной, сбитой из досок столешницей. Славные американки, ирландки и вдова-немка потрудились и устроили для нас праздник под свое рождество.

И мы сели к столу, в тепло их дружбы, к пирогам, к той же свинине и тем же вареным бобам; но что за вкус был у этих бобов, у ячменного кофе, выпитого среди дружеского разговора о делах, заботах и надеждах на урожай!

Зима тянулась долго, дала время исписать не одну десть бумаги; затем пришла спорая весна, яркое солнце, в череду с грозами и ливнем. Озимые у нас не взошли, а где пробились, то не гуще волоса на лице калмыка; я принялся снова сеять, только чуть вспахав землю. И тут случилось худшее: Надя заболела — с мартовской сыростью ее сломила лихорадка. Боль, боль весь день и вдвойне ночью, стук зубов в ознобе, леденеющие ноги и руки. Я молил судьбу сотворить чудо, в коротком сне перекинуть лихорадку мне, чтобы ее плоть очистилась, чтобы не мутились глаза и не секлись, не тускнели волосы: мне незачем было жить без Нади, и умереть мы тогда могли только вместе.

Той весной мы уверились, что Роулэнд добрый человек, а проще сказать, человек, пока дело не заходит об его банковском счете. От него мы имели доктора, лекарства из домашних запасов и много дельных советов. Но когда подошел срок платежа, Роулэнд не дал отсрочки. Он уже знал, что мы бедняки, — болезнь Нади всем открыла глаза, — жалел нас, но и доходы свои жалел. Роулэнд, понял, что на ферме мы не удержимся, и доискивался пути, чтобы вернуть себе землю с лучшей выгодой. Соседи советовали прибегнуть к суду и аукционной продаже: мы могли вернуть себе до двух третей отданных Роулэнду денег.

Мы медлили: как еще суд отнесется к иммигрантам без гражданства? А Роулэнд хитрил, изворачивался, обещал отсрочку или достойную сумму за обратный выкуп земли, без публичного торга. Перед Роулэндом стоял обреченный противник: я одолел бы его в седле, на пистолетах, в кулачном бою, но на гладком, радужном, с разводами, полигоне банковских билетов, векселей, купчих и закладных я был безоружный солдат. Угасала Надя, и я верил спасительному обману, всякой иллюзии, я был рад вернуться к ее постели с надеждой, голая правда была ей тогда непосильна. Я смотрел в бумаги, которые Роулэнд носил с собой, а видел сквозь них Надю, ее измученные глаза под густыми, на исхудавшем лице, бровями, истончившийся нос над оскаленным лихорадкой ртом, — до векселей ли мне было!

Так мы довлачились до крайнего срока: Роулэнд — расчетливо играя моим доверием, я — в надежде получить вознаграждение за исправный колодезь, сарай, конюшню, за вспаханное поле и два акра раскорчеванной земли. А пришел срок — и Роулэнд подступил ко мне с угрозой закона, и мне пришлось согласиться на самые невыгодные и разрушительные условия. Роулэнд выплатил деньги, на которые мы начали новую жизнь в Филадельфии. Получая от него доллары, я тоже сидел в седле: как предводители двух армий, мы возвышались на холме, с высоты открывался вид и на бревенчатый дом, где приходила в себя Надя, и на увитый плющом дом Роулэнда.

— Куда вы потащитесь с лошадьми, Турчин? — Он и на мою лошадь смотрел уже, как на свою собственность. — В городе они не нужны, а я дал бы за них сносную цену.

— Мы уедем в седлах, Роулэнд; пусть ни одна душа не подумает, что от вас уходят пешком, как нищие. Мы и так богачи вашими щедротами…

— А вы корову за гроши отдали немке! — вырвалась обида Роулэнда.

— Я охотник, охотился на сайгаков, на волка, случалось, и на дикого кабана. Знаю много силков, капканов, ловушек и ям, но вы, Роулэнд, изобрели отличную снасть.

Он притворился, что не понимает, а между тем, я жестом обвел эту снасть — мягкие складки земли, суховатый еще рисунок дубравы, бесполезный ручей среди кустарников и молодой травы. Лошади тянулись друг к другу мордами, наши физиономии не выражали этого интереса.

— Мне трудно справляться со всей землей, — жаловался он. — Придется искать покупателя, а это не просто. Все хотят на Запад, на даровые земли… А вы могли бы наняться в армию; я вот смотрю на вас — вы бы ладили с младшими офицерами, да и с солдатами, пожалуй. — Он и через годы переживал свое изгнание из казарменного рая. — У нас не то что в других странах: в нашей армии терпят чужаков. В России, я думаю, по-другому?

— Солдат у нас — русский, — обнадежил я его. — А уж генералы — каждый третий — немец.

— Я смотрел карту, Турчин, там Пруссия и другие немецкие земли не больше Канзаса, откуда же столько немцев, куда ни посмотри?

— А если явится немец-покупатель?

— Нет!

— Вдруг предложит большие деньги?

— Нет, Турчин! Немец если поселится, это — навсегда!..

Через две недели, обойдя с прощанием соседей, мы с Надей отправились в Нью-Йорк. Там можно было выгодно сбыть лошадей и по железной дороге уехать в соседнюю Филадельфию.

Румянец уже тронул щеки Нади, она с детским любопытством ждала новой жизни.

Глава восьмая

Я возвращался в конец грязной Перл-стрит, туда, где редко мелькали крашеные спицы экипажей; здесь по-деревенски медлительно скрипели повозки и крытые фургоны с мешками зерна, муки и отрубей. Я отправился на почтамт пешком, не имея лишних центов на омнибус, и таким же манером возвращался домой, от главных улиц, где, возбужденные близким рождеством, ньюйоркцы месили подошвами мокрый снег.

Утром в газете «Сан» я не нашел себя в столбце лиц, на чье имя пришли письма до востребования, и все же отправился в путь; я ждал письма от Нади из Филадельфии, она писала на почтамт, а не в типографию Нижинского.

Нашлось для меня письмо и в этот раз, местное, от Сергея Александровича Сабурова, я познакомился с ним еще в Лондоне. Сабуров был красив, умен, блестяще образован и неуловим как личность; он в равной мере мог оказаться пресыщенным дипломатом, авантюристом, игроком или жуирующим в Европе помещиком. В Лондоне он оказался в том же пансионе, что и мы, пылко, не теряя и минуты, напросился в дружбу и на третий день, испытывая мою щедрость, не нуждаясь, как мне казалось, спросил взаймы денег. Я дал, немного по его мерке, но ощутимо для нас. Сабуров был старше меня, служил на Кавказе, там, в горах, знал отца Нади. В строй попал за вызов на дуэль старшего офицера и удачный выстрел, добыл фальшивый паспорт, бежал в Австрию, оттуда в Пруссию, в Париж и в Лондон, за тысячи верст от богатого отцовского имения под Курском, — все дальше кочевал Сабуров, то соря деньгами, то впадая в крайнюю нужду. Он то молил о разрешении вернуться на родину, то, получив отказ, с досады принимал французское подданство, менял его на английское, нанимался из-под сводов Вестминстера или из кабаков Парижа в солдаты индийской или алжирской армии, никогда, впрочем, не достигая пункта назначения.

Тогда в Лондоне я его жизни не знал, деньги дал на один вечер, и он так небрежно сунул банкноты в жилетный карман, что я невольно посмотрел ему под ноги, не выронил ли он деньги? Больше я его в Лондоне не видел.

И вот, представьте, в Филадельфии, весной 1858 года, когда дела наши были так плохи, что и десять долларов казались состоянием, Сабуров окликнул меня с рессор, усадил в быструю коляску, объявил, что принял католичество, приобрел дружбу знаменитых ксендзов и хлопочет о кафедре в одном из главных костелов Нового Света. Одет он был щегольски, объяснил, что в Филадельфии он по другим делам, а вернувшись в Нью-Йорк, примет вид, приличный католичеству. В тот же день он вернул мне долг и попросил пардону, что тогда, в Лондоне, чужая тайна и честь женщины среди ночи повлекли его в Нормандию, за пролив. Нежданные деньги позволили нам переехать в Нью-Йорк.

Я стоял на пронизывающем декабрьском ветру, с уведомлением Сабурова, что он будет у меня сегодня вечером, и смотрел на мрачное здание Middle Dutch Church, оборудованное под почтамт, на ненужную теперь колокольню, с которой Франклин удивлял некогда горожан электрическими опытами. Я бы дождался вечерней почты, письма от Нади, но обстоятельства торопили меня в печатню. Двое других работников, гравер Балашов и Джеймс Белл, заканчивали труды уходящего года, господин Нижинский накануне отбыл с женой в Бостон, я остался один и мог довершить начатое втайне дело. Белл уйдет к семье на все рождество, Балашов вернется в свою каморку не раньше, чем спустит в кабаке все, до последнего гроша, а наш слуга и повар, дворник и посыльный, с громким именем Наполеон, встанет со мной за печатный станок, мы оттиснем последний полулист книги, и я тут же разбросаю свинцовые литеры Нижинского по кассам.

Вот каков был мой план. Я выбрал короткую повесть Нади «La Chólera». В ней выразилась детская память Нади: в 1831 году, девочкой, она ездила с сиятельным родственником по аракчеевскому раю, в военные поселения, и там с началом польской кампании распространилась холера и вспыхнул кровавый бунт. Память сохранила зрелище одичалой толпы, крики истязуемых, искаженные лица закрывшихся в доме офицеров. Вы знаете французский и можете понять, с какими затруднениями я встретился, не имея в английском алфавите всех этих черточек, закорючек и акцептов, без которых иная латинская литера ничего не скажет французскому глазу. Я мог бы перевести «La Chólera» на русский, но где у нас найдешь для русской книги читателя? А английский, хоть я и писал на нем политические пиесы, еще не открылся мне с той стороны, которая позволяет двигаться и в изящной словесности. Я долго трудился штихелем, едва ли не зубами грыз свинец, добывая французские черточки и акценты, теперь мне оставалось сложить в свинце две последние страницы повести. Набрана была и моя небольшая пиеса «О республике». Кровавые события на новгородской земле показывали пагубность монархии, я говорил о преимуществах республики и об ее американских пороках. Мы не чаяли от книги денег, дела жаждали мы, толчка, начала чего-то такого, что изменило бы пашу жизнь.

Я застал Наполеона на крыльце. Негр сидел перед запертой дверью, в неизносимых башмаках на босую ногу и в драном пальто Балашова.

— Зачем вы здесь, под снегом? — удивился я.

— Я их запер. — Он показал ключ на смугло-розовой ладони. — Мистер Балашов дал мне пальто, а мистер Белл — кружку вина, и теперь мы играем.

Из-за ставен наружу проникал свет, тихо стучал печатный станок для виньеток и литографий.

— Во что же вы играете, Наполеон?

— Я сторожу их, мистер Турчин, и получу за это доллар, а они готовят рождественские подарки. Мистер Балашов хочет купить новое пальто, а свое отдать мне…

Он бежал из Алабамы, с берегов Теннесси, и больше года тому назад добрался до Филадельфии, там наши друзья добыли ему документ на имя Наполеона, — оно привело его в восторг и пристало к нему, будто он и крещен Наполеоном. Устроившись в Нью-Йорке, мы выписали Наполеона на Перл-стрит: теперь не только всякий доллар, но и малые центы приберегались им для общего дела черных беглецов. Единственной его слабостью были постоянные планы женитьбы. Он отыскивал в этом Вавилоне вдов-негритянок, и чем больше жалось при них курчавых отпрысков, тем настойчивее стремился он к женитьбе. Обычно он приходил не ко мне, а к Наде, прося ее повидаться со вдовой и принять в нем участие. «Mister Bell, — жаловался нам Наполеон на своем замысловатом английском, — advise me not for marry dis lady, ’cause she hab seben chil’en. What for use? Mr. Bell can’t lub for me. I mus’lub for myself, and I lub she!»[10]

— А они не обманут тебя? — Я поднялся на крыльцо.

— Нет, мистер Турчин! Они не запирались от меня, я их запер. — Он простодушно верил в игру. — Они печатают картинку, я видел… — Склонившись к моему уху, Наполеон зашептал: — Там Вифлеем, рождение Иисуса и звезда в небе, а внизу, мистер Турчин, наша песня: «Jesus make de blind to see, Jesus make de cripple wok, Jesus make de deaf to hear. Wok in, kind Jesus!»[11]

— Впусти меня, я помогу им.

— Мистер Турчин, откройте сами, вот ключ, — И он уселся спиной к двери, полагая, что таким образом выполняет условия игры.

Замок щелкнул, но дверь не открылась — ее заперли изнутри. Я постучал в оконную раму.

— Что тебе, Наполеон? — отозвался за дверью Белл.

— Это вернулся мистер Турчин.

Они возились в печатне, переставляли лампу, свет внутри то пригасал, то сильнее пробивался сквозь ставню, и наконец впустили меня. Балашов полоскал руки над тазом, Белл, как всегда, уходил, не отмывшись от краски, давая нам понять, что у него есть свой дом, что он — мастер и презирает ржавый таз, липкий обмылок и грязное полотенце Нижинского. Худощавый Белл стоял в двери печатни, отгораживая от меня Балашова и новенький саквояж, стоящий на наборной кассе.

— Можно и Наполеону войти, Белл? — спросил я.

— Всё вы о негре печетесь, как о родном сыне.

— В прошлом я офицер, — отшутился я, — вот и чту Наполеона.

— Это в русских крепко сидит: уважение к черномазым, — заметил Белл. — Балашов такой же.

Балашов добр от природы и жил как во сне, неведомо зачем.

— И я вам скажу причину, — искал ссоры Белл. — Все оттого, что они не живут с вами; от непривычки к их запаху.

— Оп мне друг, — возразил я, — и отдельного его запаха я не слышу.

— А мой?

— Ваш бывает дурен, когда напьетесь.

— Мистер Турчин! — взмолился Наполеон, опасаясь, что Белл забудет об обещанном долларе. — Послезавтра рождество, перед праздником можно выпить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад