Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где поселится кузнец - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Чем-то он вам не угодил, Крисчен.

— Я молюсь за него всякий раз, когда по забывчивости начинаю молиться. Я надеюсь на Линкольна, генерал, — продолжал он сухо, — но не стал бы у него искать ничего. Едва запахло успехом, как его обступили люди, которые не уступят вам и дюйма. Вы для них будете чужаком, иммигрантом, смутьяном, даже и в этом мундире.

Турчин облегченно засмеялся.

— Он там со своей взбалмошной бабой, — сказал Крисчен, — какая тоска, при ней говорить о делах!

Турчин открыл саквояж, вынул изданную Уолшем книгу.

— Мне необходимо передать это Линкольну: здесь собраны мои военные и политические пиесы, в них нет роли для Лоры Кин. Я хочу вручить книгу президенту, вот, собственно, и все. Да не смотрите вы на меня с таким сожалением: я не маркиз Поза, голубчик!

Но уже порвалась связь: Крисчен смотрел мимо Турчина, скользнул отсутствующим взглядом по стене с пригашенными светильниками, по темной, мелькнувшей в коридоре фигуре и отправился за женой Турчина, а генерал, огорченный его внезапной холодностью, рассеянно вошел в ложу. Он хотел отыскать внизу за барьером Надин, увидеть, как Крисчен поманит ее и она скользнет между кресел, склонив голову, и мужчины будут смотреть ей вслед, будто она не помешала им, а оказала милость, пройдя мимо. И женщины будут смотреть — прищурясь, с тревогой, не сразу находя колкие, злые слова.

Зал был во всплесках смеха, в гомоне, в возбужденных жестах, в радостной беспечности. Это был словно иной мир, чем тот, из которого только что явился генерал: где метался за вязами большеголовый уродец, и падали первые капли дождя, и била копытами в утрамбованную землю кобыла красавчика актера, а глухая кирпичная стена театра Форда уходила вверх, в темноту, как огромный загрунтованный холст, на котором творцу только еще предстояло писать фреску о виноватом и окровавленном мире. Здесь воздух начинен духами, запахами кремов и пудр, наэлектризован трущимся шелком, завистью, враждой, примолкшими на время, отведенное для смеха. Сцена в огнях и две фигурки на ней — прославленная Лора Кин и комик Гарри Хаук; он лихо зацепил большими пальцами рук подтяжки и выкрикивал реплики ненатурально громким голосом. И надо всем этим, через зал, ложа президента. Просторная, из двух соединенных лож, с убранной перегородкой, как на старых фрегатах, когда снимают каютные переборки для удобства орудийной прислуги; мягко подсвеченная бронзовой люстрой с матовыми шарами, ложа президента словно плыла над залом, и складки трех полосатых флагов, и волнистые портьеры, казалось, колыхались, наполняясь ветром и набирая скорость.

В кресле сидел Линкольн. Он так высок, что и откинувшись назад возвышается надо всеми в ложе. И невозможно понять, что связывает этого исхудавшего человека с профилем мудреца и сатира и суетную, одутловатую женщину в аляповатых цветах на голове.

Может быть, тому виною расстояние и рассеянный матовый свет, но Турчину показалось, что президент устал и страдает, что ему нестерпимы принужденное, чопорное молчание ложи среди всеобщего веселья и невозможность сосредоточиться, думать о своем. Турчин даже привстал от внезапной мысли, что Линкольн был бы рад послать к черту театральную мишуру, встретиться с ним, пожать ему руку, устроиться в темном фойе, поговорить о деле, сморозить что-нибудь этакое, о чем долго будут шуметь газетчики, посмеяться, наконец, над генералом, который доставил ему немало хлопот, и думать, думать, — поглаживать длинными пальцами книгу, изданную Уолшем, чуть подергивая впалой щекой и касаясь ладонью плебейского хрящеватого уха…

Но уже открыла дверь ложи Надин, а мистер Тренчард, американский кузнец, которого изображал первый комик театра Форда Гарри Хаук, отчаянно, в манере истинного янки, натянул подтяжки большими пальцами рук и так задиристо закричал вслед покидавшей сцену Лоре Кин, что зал разразился хохотом.

Темная фигура возникла в ложе за спиной президента, поднялась рука с пистолетом, Турчин узнал Джона Бута, вскрикнул, взмахнул руками, но никто его не услышал; даже звук выстрела был накрыт хохотом. И когда Бут отшвырнул майора Ратбона, ранив его ножом, когда, вскочив на барьер, он прыгнул вниз, зацепившись шпорой за флаг, когда, закричав: «Так кончают тираны!» — он бросился через сцену в кулисы, волоча сломанную ногу, — даже и тогда немногие в зале поняли, что случилось несчастье. Но Турчин видел, куда пришелся свинец, как Авраам Линкольн подался вперед и затем, поддержанный женой, бесчувственно откинулся на спинку кресла-качалки.

Турчины сидели в ложе, пока возбужденная толпа протискивалась из театра наружу, и кто-то громко плакал, кто-то кричал о погоне, а затем и о том, что убийца ускакал на лошади, которую держал для него наготове маленький уродец. В ложу президента набились медики и офицеры, вскоре его унесли под громкий плач жены.

……………………………

Они вышли на Десятую улицу, запруженную, несмотря на дождь, людьми. Плутали по небольшим улочкам, мимо салунов и ночных бильярдных, где еще не знали об убийстве. Шли, промокнув насквозь, под апрельским, шквалистым дождем. У моста через Анакостия-ривер, неподалеку от верфи, остановились: до отхода чикагского поезда оставалось немного времени. Здесь фонари редки, а улицы почти безлюдны. Турчин прочел название улицы; о ней и говорил им Барни О’ Маллен. Каких-нибудь пятьдесят шагов отделяли их от дома бывшего сержанта.

— Я хочу повидать Барни, — сказал Турчин. — Он проводит нас на вокзал.

В одноэтажном, обшарпанном доме горел свет, дверь распахнулась сразу, будто маленькая, грудастая ирландка караулила у двери, но ждала не эту странную пару, а кого-то другого, с кем не мешало бы свести счеты. Она смотрела молча и выжидающе.

— Здесь живет Барни О’Маллен? — спросил Турчин.

— Пожалуй, здесь, когда доползет до дому.

— Мы могли бы его повидать?

— Еще бы! Он где-то в Вашингтоне: нынче страстная пятница, какой-то бездельник сунул муженьку доллары, военный должок. Теперь его не скоро дождешься!

— Я попрошу вас об одолжении, госпожа О’ Маллен. — И он, в последний раз за этот нескончаемый вечер, вынул из саквояжа книгу. — Я оставлю для Барни книгу, здесь он найдет кое-что интересное для себя.

— Что-то не упомню, чтобы он читал. Видно, глаза щадит.

— Тогда вот что… — Турчин полистал книгу, загнул верхний уголок тридцать четвертой страницы. — Здесь всего несколько строк.

Жена Барни закрыла дверь на засов, вывернула поярче фитиль лампы и прочла:

Доблестные, и преданные патриоты! Кости многих ваших товарищей белеют на холмах Юга, кладбища ваших убитых вырастают там и сям на территории мятежных штатов; вы подрываете свое здоровье, теряете руки и ноги, вы храбро умираете за вашу страну и свободу, и если мы потерпим поражение, никто не осмелится сказать, что это произошло по вашей вине, а если победим, то беспристрастная история сошвырнет когда-нибудь с пьедесталов многих наших генералов от политики и запишет в своих анналах в вечное назидание будущим поколениям: «Политиканы привели эту Республику на край гибели, добровольцы спасли ее!» [2]

Женщина уставилась на желтый, коптящий огонек. Что-то встревожило ее, но скоро взяла верх досада на мужа. «А-а-а! — подумала она. — Все они — одна запьянцовская компания… Дай им только поболтать о войне!..»

Книга первая



Глава первая

На черной лестнице пансиона, — давно не метенной, узкой, сдавленной железными перилами и стеной, — слоился застойный запах нищенской кухни. Запыленные стекла неохотно пропускали свет со двора, обширного, как поскотина, но и там света было немного; старики и старухи, которых Владимиров только что встретил во дворе, серыми тенями маячили сквозь лестничное окно, они клонились навстречу ветру, сдавались на милость непогоды. Едва войдя в ворота и минуя встречных стариков, Владимиров остро и хладнокровно ощутил, что все они, еще живые, не принадлежали жизни, а отходили, были веком минувшим, грешным девятнадцатым веком, с которым, как полагал Владимиров, человечество расстается без стенаний и горечи.

Был на исходе год 1900-й, и в людях мыслящих часто и по разным поводам возникало ощущение пограничного времени, рубежа, а то и разделительной пропасти. Оно было разным, у молодого Владимирова — нечего без нужды оглядываться назад; у его отца, гимназического учителя и безвестного сочинителя; у плохо прикрытых от непогоды бедняков во дворе пансиона и, надо полагать, у старика на третьем этаже, где чугунные марши лестницы уперлись в чердачную дверь. Отец считал старика знаменитостью, генералом, заслуженным в Штатах не менее, чем Скобелев в России, сетовал, что почта между ними прервалась, что он так легко упустил дружбу, отошел и от него, и от его жены Надежды Львовой, княжны, «красавицы, каких теперь не бывает, и умной, умной так, что один разговор с ней стоил книги». Владимиров не стал бы больше разыскивать старика, оправдавшись тем, что не нашел следов знаменитости ни на Вашингтон-стрит, ни в Кенвуде, теперь захваченном в электрическую орбиту города, — в американском мире все быстро перемешивается, делится и множится, все кипит, как в капле сырой воды под объективом микроскопа, здесь не живут по тридцати лет на одном месте, а если и живут, то нищие, а не знаменитости, — он не стал бы больше и думать об этом русском, взял бы грех на душу: что ездил, мол, и в Радом и нашел там два креста на могиле, но отцовская воля настигла Владимирова и в Чикаго. Здесь его ждали деньги и письма из Петербурга; отец вспомнил имена чикагских издателей — Уолша и Фергуса: некогда они печатали книги знаменитости и были в короткой с ним приязни. Отец ждал в Петербурге вестей, волновался и горевал, и Владимирову-младшему не составило труда узнать, что оба дела — Фергуса и Уолша — все еще на ходу. Молодые Уолши даже имени такого не вспомнили, но в книжной лавке Фергуса Владимиров нашел хозяйку, седую, быструю, хлопотливую, до крайности обрадованную, что молодой господин из России ищет их друга. Ну как же: вот уже тридцать пять лет, как они знают друг о друге все, что возможно знать друзьям, генерал бывал у них часто, он и на похороны ее мужа приехал с Надин, взял из рук Надин скрипку и играл, играл, пока опускали гроб, и сухая, августовская земля падала в могилу. Разумеется, тогда она не слышала музыки, ей потом рассказали, как божественно звучала скрипка генерала. Вдова Фергус написала адрес, объяснила, как проехать к генералу, и все с таким важным видом, будто речь шла о богатом поместье. Уже простившись с Владимировым, она выбежала за ним в домашних туфлях на сухих, с выпирающей косточкой ногах и передала для генерала обернутые в бумагу книги.

Прихоть отца отняла у Владимирова короткий декабрьский день, погнала к вдове издателя, в книжную лавку, со следами упадка на всем: от осипшего дверного колокольчика до унылых полок со старыми корешками книг; сначала туда, а затем и в маленький поселок, в пансион, где несколько десятков стариков избывают свое одиночество. Отец не снабдил его письмом к знаменитости; присаживался к столу, пробовал писать и написал бы непременно, будь он сам простым смертным, но он сочинитель и искал стиля; а как его найдешь после четверти века немоты, когда не знаешь, каков нынче твой адресат, не знаешь и того, жив ли он?!

Вот и рубчатая чугунная площадка, темная дверь и сбоку железный крутой трап на чердак.

Кто он, старик, поселившийся за бурой, некрашеной дверью? Доморощенный скрипач, играющий на похоронах? Удачливый, давно забытый генерал? Ученик Фурье и Сен-Симона, как можно было понять из устных мемуаров отца? Бывший деловой человек Америки, строитель железных дорог и основатель городов, а ныне банкрот?

Побродив безответно по коридору, Владимиров спросил по-английски, негромко:

— Здесь кто-нибудь есть?

Ни за одной дверью не сдвинулся стул, не скрипнула половица, не раздалось приготовительного стариковского покашливания. И, досадуя на себя, Владимиров двинулся к входной двери, сердито, по-русски, воскликнул:

— Есть здесь живая душа, черт возьми!

Ближняя дверь неожиданно открылась внутрь. Против света Владимиров не различал лица старика, заметил только, что оно широко, а лоб — огромен, увидел белый ореол над головой и седую патлатую бороду.

— Простите, я ищу господина Турчина.

Старик посторонился; не суетно, с медлительным достоинством. Войдя в комнату и взглянув на ее хозяина, Владимиров поразился, как не согласуется неторопливый, приглашающий жест старика с напряженным блеском синих, блекнущих глаз под суровыми надбровьями.

— Вы — русский? — Турчин протянул чуть дрожащую на весу руку. — Ну конечно же русский! Я бы признал в вас русака даже и без этих «черт возьми» и «живая душа»! — Слова Владимирова он повторил по-русски, потом прожевал, прокатал на языке английские диомы и хмыкнул удовлетворенно. — В войну случалось: изругаешься до изнеможения по-английски, а русский черт все равно на язык сядет. — Он припоминал, с чего же у них началось. — И английский ваш с иголочки, петербургский, и повстречай я вас в Чикаго, я бы тому же черту душу прозакладывал, что видел вас когда-то.

— Вы и правда видели меня, Иван Васильевич. — Кстати пришли на память имя и отчество старика. — Тому уже скоро тридцать лет.

— Вас тогда и на свете не было. — Смотрел цепко, оценивающе. — Вы свеженький, может быть еще и студент?

— Нынешней весной окончил курс. А виделись вы с моим батюшкой, по внешности он был вылитый я.

Простодушным стариком показался вдруг Турчин; накрытый седым, запущенным волосом рот, защитно поднятая, отгораживающая рука, домашняя, синего бархата куртка и под ней белая, стянутая шарфом рубаха.

— Я Владимиров, Николай Михайлович, а батюшка мой по Америке ездил, своими руками кормился.

И снова движение пухлой, нездоровой руки, повелительный жест, немой приказ сесть, помолчать, дать ему самому вспомнить, отбежать в глубину лет.

Владимиров снял пальто, положил на заваленный бумагами стол сверток от госпожи Фергус и присел на стул.

— Владимиров! Миша! — прошептал Турчин, примеряя к гортани, к языку и слуху полузабытое имя. Спросил: — Жив? — И, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Жив! Ему и лет немного, и здоровья он был бурлацкого, отчего бы не жить. Люди на войне умирают прежде времени, а Михаил, сколько помню, на турецкую из Штатов не поспел.

— Отец успел на войну, — сказал Владимиров. — Америка побудила его к деятельности: вернувшись, он женился, книгу об Америке выпустил, а потом ранение, ампутировали левую ступню. — Военное увечье отца — обмороженная на Балканах нога, — сколько помнил себя Владимиров, именовалось ранением, и здесь, перед генералом, он не хотел отступать от семейной традиции.

— По мобилизации или волонтером? — Старик смотрел пытливо, будто дело шло о сегодняшнем. — За братьев славян главу положить!

— По доброй воле, — сухо ответил Владимиров.

— Я турецкую знаю по газетам, в ту пору у меня своя война велась, не до того было. — Но мозг уже, видимо, обозрел и ту, отдельную от его жизни, турецкую кампанию и диктовал свои оценки. — Многое тогда было дурно. Бездарно и дурно, прикрыто кровью. Ее у царей всегда в избытке — народ велик. Третья Плевна была вовсе не нужна, преступно не нужна. А балканский переход делает честь русскому солдату. Уж не знаю, хорошо ли было румынам под турком, а сербам и болгарам без них, верно, лучше. Говорите, Михаил книгу выпустил?

— Да. «Русский среди американцев».

Турчин надвинулся на него, приблизил оголенную до темени голову, засеянную стариковскими веснушками, смотрел сердито.

— Многие пишут, — буркнул он отчужденно. — Кто-то из обольстителей человечества неосторожно сказал, что у лжи короткие ноги, — вздор: у клеветы быстрый, увертливый шаг, и печатные станки, и локомотивы, а скоро и крылья будут. — Он говорил азартно, багрянец выступил и на щеки, и под белый волос, еще отбеляя его, говорил, не принимая в расчет Владимирова, который мог обидеться за отца. — Для чего только не находится типографского свинца и краски и услужливых издателей! А вот, — он показал на бумаги, которыми завален стол, — бесценные творения ума и таланта, и сорок лет не сдвинули дела: сорок лет! Впору отчаяться, проклясть и руку, которая осмелилась все это записать. Сжечь! Сжечь! — Он повернулся к столу с такой решимостью действовать, что Владимирову почудилось безумие, одержимость, и все стало на свои места: пришибленные люди под шквальным ветром, чугунная лестница, кухонный смрад, немота коридора, где за пронумерованными дверями притаились старики. — Вы думаете, на столе все? Нет! — Он в три быстрых шага пересек комнату, постучал палкой по кожаному сундуку — из тех старинных, неизносимых изделий, которые прочностью и долгой службой спорили с железом, — и, спохватившись, будто извиняясь, наклонился и тронул ладонью дорожный сундучок. — И тут полно! Повести, рассказы — они могли бы составить славную страницу российской литературы, но писано по-французски, да… больше по-французски… Сижу вот, занят своим, но изредка, для отдохновения, перевожу на русский. Многого уже не знаю, позабыл… на старости донские, казачьи слова особенно на ум идут. Скверно…

Пора бы распроститься, прежде чем старика развезет: Владимиров не сомневался, что на столе и в дорожном кожаном ларе лежат рукописи Турчина — старье, ветошь, — и теперь, в пустыне стариковской одержимости, он принялся еще и переписывать страницы, пролежавшие полвека.

— Русский среди американцев?! — вспомнил Турчин. — Уж не обо мне ли?

— Там подробно описана американская одиссея отца. Это он — русский среди американцев.

— И отлично! И превосходно! — обрадовался Турчин. — Михаил приезжал к нам поучиться, и не ошибся. Не знаю, может быть, он и дурно пишет о нашей стране; но нет, не должно… Уезжая из Радома, он на огромном дубе вырезал кириллицей начальные свои буквы. Дуб простоял еще лет двадцать, пока и его не свалили. Страна молодая, без реликвий и давней истории. Все — молодо, живо и бессердечно; где тут о старом дубе печься! Значит, русский среди американцев, сиречь среди нас… Почему не прислал? — спросил вскользь, без досады, чтобы не молчать, пока усаживался в полукресло с плетеным сиденьем и расшитой подушечкой на нем.

— Книга вышла, когда отец был в полку. Походы, потом ранение, а вернулся, может быть, другим человеком. Война меняет людей.

— Война обнаруживает человека, чего он стоит. Меняет человека ложь, привычка ко лжи. Ранняя нужда.

— Но и сама война может быть, ложью.

— Это не война, а убийство: убийство, предпринятое правительствами, — сколько тому примеров! — Турчин озабоченно оглядел комнату: неопрятные после многих постояльцев обои, крашеный больничный шкаф, сдвинутый в угол с прежнего места железный рукомойник, шотландский, с крупной монограммой плед на кровати, домашний лоскутный коврик у стола, кожаный сундучок и на кровати в изножье темный скрипичный футляр. Он отвернул борт куртки — под ней запестрел старомодный, в цветную полоску жилет с низким вырезом, — извлек из карманов часы и, отведя на всю длину руки, посмотрел время. Он повернул лицо к окну, впервые показав Владимирову профиль: покатую глыбу лба, прямой с подвижными крыльями нос, припухлую нижнюю губу и под приметным мешочком века быстрый и пристальный глаз, какой не часто встретишь и у молодого. Глаз насторожен, он что-то высматривал за окном, и Владимиров, взглянув туда же, увидел кирпичную ограду, ворота, дурно мощенную зимнюю дорогу, домишки, поля, тоскливые, как в осеннюю пору в России. — Что, батюшка ваш счастлив? — спросил Турчин.

Владимиров не сразу нашелся: отец не раз говорил ему в наставительных беседах, что именно счастлив, счастлив и своей судьбой, и общим прогрессом, но взгляд его при этих словах бывал и не очень благополучен.

— Счастлив ли он жизнью? — переспросил старик. — Не столом, не достатком, не сварением желудка, а именно жизнью?

Старик ждал, а молодой петербуржец не решался ответить ему коротким «да» или «нет». Об отце не расскажешь отдельно от России, а новой России старик не знал, помнил ее крепостной, с еще разбросанными по глухим углам Сибири героями Сенатской площади, с Гатчиной и со старомодным, гордым, что не допустил в Петербург адмирала Непира, Кронштадтом. Как рассказать ему о земстве, о новомодных партиях, о смелых, благородных людях, которые в нетерпеливой гордыне своей замышляли переменить правление одной бомбой, покушением, а покусившись, с успехом или без успеха, клали головы на эшафот? Как описать горькую, унизительную нужду мужика, для которой и слов не подберешь, и вместе с тем и тысячи верст новых стальных дорог?

— А вы к нам как: на отцовский манер? Без гроша в кармане, все своим горбом?

Владимиров-отец, учитель из России, в 1872 году сошел на пристани в Нью-Йорке с несколькими долларами в кармане и прожил в Соединенных Штатах четыре года, исколесив страну от океана к океану, от мексиканской границы до Канады, не гнушался любой работой и грошовой оплатой, почитая и ее удачей в годы захватившего страну финансового кризиса.

— Так и решили поначалу, да отец не выдержал характера. Посылал меня повторить свой урок и потерял покой: что я тут да как? Обеспечил меня всем. — Он приподнял руки, как у портного на примерке. — Уже и в Чикаго пришли деньги.

— А вы бы их обратно! — У старика загорелись глаза. — Вот старику бы урок! Верно, вы один у него?

— Один. И характера не хватает, — признался Владимиров, почувствовал себя свободнее и проще, и подумал, что у них, у Владимировых, в целом мире нет близкой родни, и он вырос, сложился без родни, как будто так и должно быть, и это отпечаталось на нем холодностью, стоическим спокойствием даже и при виде чужого несчастья, — уже студентом он придумал гордиться этим спокойствием, приписывал его медицине, сознательному приготовлению себя к поприщу врача. — Человек слаб, особенно против заботы; так удобно быть обеспеченным. Отцу никто не мог помочь, он сирота, вот и барахтался…

— Жил! — задумчиво возразил старик. — Михаил — жил!

Его подняло с расплющенной подушечки; грузно навалясь животом на стол, он прянул к окну. В молчании стало слышно сверлящее постукивание положенных на стол часов, натиск ветра, ровный, угрюмый, во все окно, нажим, когда ветер не ищет лазейки, а хочет отодвинуть все жилье — и стены, и двери, и окна, и кровлю над одиночеством стариков. Старик проворно выбрался из-за стола и приник к окну. На заду обвисли плисовые штаны, заправленные в теплые боты, со спины было лучше видно, как коротка его шея, однако в приземистой и грубоватой фигуре сквозила не только былая сила, но и жадный интерес к этой минуте, такая устремленность к наружной жизни, перед которой и сухое, крепкое под ветром окно, и кирпичная стена, и та вторая, тюремная с виду ограда не имели ни силы, ни действительности. Что его вяжет с заоконной жизнью? Он один, верно, и жены уже нет в живых, иначе зачем ему быть здесь, в пансионе? На стенах только один старинный выгоревший от времени дагерротип: поясной портрет молодой женщины, — черная амазонка стянула грудь, над высоким воротником с бархатным бантом-бабочкой нежный, в одно касание, овал лица, чувственный, остерегающий насмешкой рот и светлые, настойчивые, сумасшедшие глаза; они смеются и над собой, и над тем, кто стоит у фотографической камеры.

Владимиров сказал, что не ищет физического труда, современная специализация не оставляет времени на химеры; он еще успеет заработать себе на пропитание, на квартиру и на книги; он предполагает пожить в Чикаго, практиковать в госпитале, он получит содержание и тогда сделает жест, вернет отцу деньги… Он хладнокровно проверял старика: если тот слышит его, то непременно откликнется на такие слова, как «химера» и «жест».

Старик молчал, приковавшись взглядом к одинокой фигуре, замаячившей у пересечения двух дорог: теперь ее заметил и близорукий Владимиров. В молчании они дождались, когда путник приблизится, — и старик первым узнал почтальона в казенной фуражке, в накидке, со спрятанной под ней сумкой. Турчин освобожденно повернулся от окна, он снова принадлежал гостю, комнате, бумагам, но с лица его не сразу ушло выражение нежного и взволнованного ожидания.

— Вы писем ждете? — спросил Владимиров.

— Это время прошло.

Дагерротип на стене старый, быть может еще из России. Нет уже и жены, остались только бумаги и сумасшедшее упорство навязать человечеству, которое задыхается от книг, еще и какие-то новые, а вернее, старые, доморощенные, зачем-то переведенные с французского на русский.

— Последние письма ко мне были три месяца назад от военного министерства и конгресса. — Он кивнул на стол, объясняя, что и письма где-то здесь, среди хаоса бумаг. — Они извещали меня об отказе в пенсии.

— Какая несправедливость! — вежливо возмутился Владимиров.

Турчин небрежно отмахнулся и уставился на дрожащие, сведенные болью от резкого движения пальцы:

— В чем вы увидели несправедливость? Старого солдата оставили без денег, не пощадили седин? А что, как это высшая государственная мудрость?! Ату его! Ату! Прежде мы на него газетных борзых спускали, а ныне — зачем? Он и сам в нору уполз, и пальцы ему свело, теперь рука и меча не возьмет, и легкого смычка не удержит… — Старик был весь в нетерпеливом движении, в воловьем поматывании головой, одутловатые кулаки сердито ударяли по подлокотникам. — Извольте, я вам представлю этакого распорядителя судеб человеческих. «Как?! Раздавать деньги, которые в поте лица добывает наш добрый народ? Швырять их бродягам, хулителям республики! Назначать деньги тем, кто и в лучшие времена их не имел! За какие еще заслуги, милостивые государи? За что им доллары? Что подзуживали, стравливали, крови жаждали и проливали ее? Зачем печься о разорителях, о чужой, пришлой крови!» Я, Николай Михайлович, горд этим отказом, да, горд и утешен, хотя горек мой хлеб и уже последний, — сказал он глухо. — В отказе я нахожу и признание: значит, я жив, и жива злоба ко мне тех, кому должно ее испытывать в мире, где живой шакал лучше мертвого льва. Они злобятся, они помнят, и с этой их памятью — я жив, я в седле. Я еще не весь, не весь, — зашептал он воспаленно, с хрипотцой одержимости, — еще меня достанет довершить, дописать, и никому не предотвратить этого. — Он готов был вскочить, подвинуть полукресло к бумагам, приняться за дело тут же, при госте.

Старик поднялся, прилила кровь — от шеи к лицу, к вискам, светлыми протуберанцами затрепетали седины вокруг покрасневшей головы. Владимиров опасался беды, удара, он вскочил со стула и, подхватив Турчина под руку, усадил на кровать.

— И так всю жизнь! — поразился Владимиров. — Зачем вы избрали себе эту казнь?

Турчин не сразу поднял низко опущенную голову, вылепленную и с затылка так, как это удается природе однажды на миллионы голов. За дверью послышались шаркающие, замедлившиеся шаги, и, вскинув, голову, старик усмехнулся:

— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то немо, не ожило, и английского вышло немного. Смотрите! — Турчин поднял наконец легкую крышку сундучка — поверх бумаг, которыми он был набит, лежала старая, обгоревшая с угла тетрадь. — Я спас ее из огня, из камина в Радоме, а многое сгорело, письма, повести. — Он прижал тетрадь к груди, жалел ее из-за увечья, запоздало страшился ее незащищенности. — Я переложил эту повесть по-русски, тайком, на полузабытый свой русский, и, поверьте, страдал, переписывая. Повести больше сорока лет, а все живо, не состарилось: мысли живут дольше нас.

Старик склонился у кровати, переложил скрипку, нашарил что-то под тюфяком.

— Возьмите! — Турчин вытащил из-под тюфяка домашнюю, сшитую тетрадь, — рука сама знала место, пальцы выбирали нужное, — и протянул ее гостю, опасаясь и внезапного своего поступка, и возможного оскорбительного отказа. Он прижал палец к губам, косился на дверь, делал знак помолчать, не послышатся ли опять под дверью шаги? — Хорошо бы вам оригинал, но сами видели — обгорел, верхние строки я по памяти переводил: столько раз читано! Не может ее имя затеряться навеки; история жестока, но не до такой же степени. Должна быть и логика, иначе — зачем? Зачем вылеплен человек из горсти земли, из праха, и так возвеличен умом?! — Как быстро менялся он, как легко впадал в исступление, в гневливое и гордое отчаяние.

— Простите, Иван Васильевич… — Владимиров держал руку на отлете, будто еще не принял тетрадь, а взял, чтоб не упала, — О ком вы?

Старик взъерошенно, враждебно уставился на гостя и уже рукой повел, чтобы отнять тетрадь. Это длилось долю секунды, широкое, беззащитное в своей открытости лицо сразу смягчилось виноватой улыбкой.

— Прочтите, голубчик, и все определится: и мера, и честь, и смысл. Вы не смотрите, что рука дрожит, почерк у меня хороший. Нет! Нет! — опередил он Владимирова. — И титула не смотрите, все потом, в уединении, так, чтоб начать и до самого конца, не дыша, слезы не смахнув!

Не забирая тетради из рук Владимирова, он сложил ее вдоль, узким прямоугольником, и сжал, стиснул, безмолвно уговариваясь, чтобы так он ее держал. Провел ладонью по лбу, будто окончил трудную работу и счастлив ею. Пустыня заброшенности, жажда дружбы стояли за этой радостью. Если в юности его лицо не знало маски сокрытия, не выработало нервного и мускульного аппарата притворства, то какой мучительной должна была быть вся его жизнь! С такой обнаженностью можно жить тирану на троне или приговоренному в десятке саженей от плахи.

Серое пространство за окном штриховал дождь, натиск ветра стал громче и жестче, приплывший издалека голос церковного колокола приносил не покой, а тревогу. Старик приметил темную, под зонтиком фигуру шагах в тридцати от ворот, заметался по комнате, захлопотал, теряясь среди привычных предметов, переложил на прежнее место скрипичный футляр, подал вдруг Владимирову пальто и выпроводил, вытолкал его за дверь, возбужденно и громко говоря, извиняясь, уверяя гостя, что ему надо, необходимо надо уходить, и побыстрее, и так, чтобы его не заметили здешние люди; они непременно увидятся еще, уже им нельзя иначе, их связало это, это… тетрадь, спрятанная от дождя в карман пальто; и не только это, но и Владимиров-старший, и прошлое, прошлое тоже; русский среди американцев! — как это он хорошо сказал, отлично сказал: вот взял бы и украл, непременно украл бы для своего мемуара, если бы и прежде, хоть раз в жизни, крал, а начинать поздно…

На лестничной площадке стоял маленький человек в сером халате и серой крахмальной шапочке, из-под которой на лоб и на виски падали жидкие пряди, а ниже темные и тоскливые, налитые слезами, как у курильских айнов, глаза и хватающие воздух тонкие напряженные ноздри. Владимиров сбежал по чугунной лестнице, застегиваясь на ходу, и при выходе, толкнувшись рукой, понял, что и подарок вдовы Фергус — две книги небольшого формата — старик успел сунуть в карман его пальто.



Поделиться книгой:

На главную
Назад