“
– И ведь нюхает всё, нюхает! Словно и не человек вовсе, а зверь какой! – жаловался художник Антон Фромм односельчанам, собравшимся у крыльца председателя Дитриха для обмена новостями. – Говорю: зачем, товарищ Гофман, ты краски мои нюхаешь? А он мне: хочу все о тебе знать, до самых что ни на есть подробностей, уж больно ты интересный человек. Так может, говорю, тебе валенки мои дать понюхать, они в конце зимы как раз самые духовитые. Смеется, дьявол его дери. Отвернулся я кисти прополоскать, а он пальцем в банку с краской – раз! И палец тот в рот себе – два! Губами пришлепывает, словно меду попробовал, и даже не морщится…
– Вот вам и рейхсдойч! – сокрушенно тряс малахаем отощавший за голодные годы Бёлль-без-Усов. – Из самой Германии человек приехал, а дури в нем – словно в соседней колонии вырос. Нам-то эта заграничная дурь зачем?
– Немного дерьма – никогда не помешает, – философически подвел итог разговора Дитрих.
С этим было не поспорить – и колонисты разошлись по домам, озабоченно покачивая головами и попыхивая трубками, которые за отсутствием достойного табака научились набивать смесью зверобоя, чабреца, шалфея и лакричника.
Они не знали: в широкой Гофмановой душе уже живет частичка каждого гнадентальца – как свое ощущал он и тело любого колониста, и его хозяйство, и дом, и даже разбитую осенней грязью пару деревянных башмаков-кломпов. Гофман страдал, когда верзила Дюрер мучился левым ухом, когда у свинокола Гауфа пала от сапа нестарая еще каурая лошадь, когда мамаша Коль убивалась прилюдно по своему умершему от чахотки сыну, – словно и больное ухо, и палый скот, и разбитое горем сердце были его собственные. Только так – ощущая других как часть себя, проникая в них и становясь ими – мог он вытащить их из той дремучести и мрака, из той грязной угольной кучи, где они до сих пор прозябали.
Сто сказок. Сто ночных жизней Баха. Сто сюжетов, превращенных лихим карандашом Гофмана в историю борьбы трудового народа с угнетателями, вредителями и прочими классовыми врагами. Сто публикаций в “
Бах давно понял, какие именно сказки ждет от него Гофман. Истории религиозного характера – про Деву Марию, апостолов и святых – были под строгим запретом; сюжеты мистического свойства – о колдунах, ведуньях, магических предметах, единорогах и мертвых рыцарях – также особым спросом не пользовались; а вот рассказы о простых людях – ткачах, сапожниках, рыбаках, крестьянах, старых и молодых солдатах – нужны были всегда. Удивительным образом требовались и ведьмы, и черти, и лесовики с бесенятами, великаны всех пород и размеров, людоеды с разбойниками: высокую магию Гофман не жаловал, а вот “представителей народных верований” – вполне. “Все твои волшебники с кристаллами да чародеи с жезлами – это все
– Барабанщик – это прекрасно! – бормотал Гофман в то утро, сидя на подоконнике и пробегая глазами принесенную Бахом историю.
В последнее время в состоянии возбуждения он уже не метался по избе, научившись обуздывать переполнявшую его энергию. Лицо его, прежде юное и по-девически гладкое, стало по-женски округлым, и оттого возникающие при разговоре морщины смотрелись уже не так устрашающе.
– Символ пробуждения ото сна, призыва к борьбе – не отдельной личности, но больших масс… – Гофман держал исписанные листки у самых глаз и мелко покачивал головой в такт собственным мыслям, словно склевывая невидимым клювом слова и буквы. – Так почему этот символ у тебя ерундой занимается? Почему болтается по Стеклянным горам и Железным лесам в поисках невесты, черт его дери, а не бьется за счастье для своих односельчан? А, Бах? Что тебе стоило озадачить его не любовным интересом, а общественным? И пустить в те же приключения не героем-любовником с барабаном на груди, а сознательным борцом? Мелкобуржуазно это как-то все у тебя получается, по-мещански. Опять полночи переделывать…
За два года соавторства – переписывания за Бахом его длинных многословных текстов – Гофман понемногу перестал бояться карандаша. Почерк его хотя и не стал образцовым, но приобрел некоторую беглость, а слог – определенную гладкость. Иногда Бах про себя называл Гофмана своим
– Упрямый ты, Бах, как осел из твоей же собственной сказки. Ведь все давно понимаешь, как надо. А пишешь все равно по-своему. Саботируешь…
Конечно, Бах понимал. Он внимательно читал рубрику “Наш новый фольклор” в каждом пятничном выпуске “
– Ладно, не до того сейчас. Разберусь с твоим барабанщиком. – Гофман выудил из кармана мятый клочок бумаги и нацарапал на нем пару строк. – Выписываю тебе два арбуза. За готовую сказку дал бы пяток, а за полуфабрикат – и двух много будет.
С недавних пор он расплачивался за полученные сказки не натуральным продуктом, а расписками: в конце месяца Бах обменивал их на дыни и огурцы, картофель и свеклу, выращенные на общественных полях. Председатель сельсовета Дитрих поинтересовался было, за какие заслуги получает продукцион бывший шульмейстер. “За помощь на пропагандистском фронте”, – строго пояснил Гофман. С тех пор к вопросу более не возвращались.
На улице затрещало что-то, громко и дробно, словно кто-то сыпал в жестяное ведро мелкие камни или сухой горох. Барабан? Бах наклонился к окну, пытаясь рассмотреть, что там происходит, но разросшаяся в палисаднике сирень закрывала улицу.
– Знаешь, Бах, а мне порой кажется – умеешь ты говорить. – Гофман по-кошачьи мягко спрыгнул с подоконника. – Только не хочешь. Со мной – не хочешь. А как вернешься в свою берлогу – раскрываешь губешки и давай болтать с домашними: бу-бу-бу-бу… Так, Бах? Может, мне в гости к тебе наведаться, на правый берег? Там и наболтаемся всласть?
Бах попытался было забрать расписку, но Гофман не отпускал – так и стояли оба, упершись друг в друга грудью и вцепившись пальцами в маленький бумажный квадрат.
– А может, живешь ты вовсе и не на том берегу, а где-нибудь на дне Волги, вместе с рыбами? Может, и сам ты рыба? Оборачиваешься раз в неделю человеком, а остальное время лежишь на дне, плавниками поводишь да над нами посмеиваешься? Может, и тело твое вовсе и не волосами покрыто, а чешуей? А на спине вместо лопаток – жабры? – Гофман оттянул пальцем ворот Баховой тужурки, словно надеялся увидеть под ней чешуйчатую кожу. – Хотел бы я знать: зачем ты приходишь? Зачем вот уж два года сказки мне носишь? Не из-за огурцов же колхозных, право слово. – Дыхание Гофмана – совсем близко, обдувает щеку горячим и влажным. – Нет, здесь – что-то иное. Неужели черти внутри покоя не дают? Сам-то – знаешь?
Бах знал. Анче давно уже обходилась без молока, и он мог бы не носить свои сочинения Гофману, а складывать их в комод или в глубины сундука. Но каждый раз, наблюдая за гнадентальцами, толпившимися на рыночной площади у пятничного номера “
– Ладно, Шиллер кудлатый, держи, – Гофман отпустил наконец расписку. – Некогда мне тут с тобой разговоры вести. В Покровск еду, за кинопередвижкой – чтобы всех полевых тружеников кинематографом снабдить. Так-то!
А барабан все трещал за окном – где-то совсем рядом. Не просто трещал – “стрекотал задорно, словно призывая всех и каждого проснуться и распахнуть глаза навстречу восходящему солнцу” – в точности как было описано в листках, которые торчали сейчас у Гофмана из-за пазухи. Бах сунул в карман расписку и не прощаясь вышел из сельсовета.
Барабанщика уже не застал – веселая дробь звучала на соседней улице. Бах поспешил на удалявшийся звук – через рыночную площадь, мимо украшенной красными стягами кирхи, мимо вновь открывшихся керосиновой и свечной лавок, мимо наново побеленных домов с разноцветными наличниками, – стрекот барабана вел за собой, постепенно стихая и растворяясь в воздухе, куда-то на боковую улицу, затем в проулки, все дальше и дальше… Скоро Бах стоял на границе колхозных полей и озирался растерянно: вокруг никого не было, еле слышная трескотня неслась со всех сторон – не барабанная дробь, а цвирканье кузнечиков. Таинственный барабанщик не то исчез за горизонтом, не то прекратил игру. Совпадение это – услышать звук барабана именно в тот день, когда была написана “История барабанщика”, – показалось забавным. Бах постоял немного, любуясь зазеленевшими нивами (в этом году в Гнадентале вспахали и засеяли все окрестные поля, до последнего), и направился обратно к Волге.
А навстречу ему по изъезженной телегами дороге двигалась колонна: маленькие тракторы, с огненно-красными зубчатыми колесами, деловито тарахтели – волокли куда-то большие бревна. Вероятно, это были те самые механические малыши, о которых писал
Бах писал сказку про двенадцать охотников, обернувшихся юными девами, – и скоро встречал в полях косарей, на первый взгляд казавшихся обычными работниками; подходил ближе – по легкости движений и изящности сложения видел отчетливо, что мужские бумазейные блузы и суконные штаны прикрывают округлые женские тела, и тел этих – ровным счетом двенадцать. “Что, шульмейстер, подсобить нам пришли? – весело кричала ему одна из колхозниц, посверкивая улыбкой из-под козырька кепки. – Или рука ваша только указку с линейкой держать умеет?”
Писал сказку про водяного кузнеца, кующего плуги и подковы, стоя по пояс в воде, – и через пару дней в Гнаденталь возвращалась из многолетних скитаний семья кузнеца Бенца, которого давно уже считали пропавшим где-нибудь в зарослях американских прерий или джунглях Амазонки. Причем прибыли Бенцы не пешком по степи, как прочие возвращенцы, а по воде, на попутной барке.
Писал про двух больших осетров, ежегодно приплывающих в гости к двум отшельникам, – и в крылёны местных рыбаков неожиданно заходили рыбы неслыханных размеров: головы их были размером с лошадиные, а пластины чешуи – с детскую ладонь.
Писал про гномов, кующих золото аккурат под хлебными полями, так что часть того золота брызжет из-под земли и оборачивается пшеницей и рожью, – и колосья на гнадентальских нивах золотились щедро, как никогда, обещая невиданный доселе хлебород. Бах задумал было проверить, не завелись ли в гнадентальских полях настоящие гномы, и для того приехал однажды на левый берег ночью, с лопатой и фонарем, но был прогнан бдительным пионерским патрулем, что охранял урожай от воров и вредителей.
Нет, поначалу он и сам отказывался верить. Не мог его карандаш – короткий, с обгрызенным в ночных бдениях кончиком – обладать столь могущественной силой. Конечно, Бах и раньше замечал, что гнадентальская жизнь частично возродилась: веселее глянули отремонтированные и тщательно выбеленные дома; ухоженные поля и огороды зазеленели, как и прежде, а лица жителей – округлились и зарумянились (даже увядшие было округлости Арбузной Эми налились упругой силой, суля неплохой урожай бахчевых). Колония вновь наполнилась песнями (пусть нынче было среди них и много новых, революционных) и веселыми детскими криками (пусть теперь дети восклицали не “Эге-гей, киргизы идут!”, а “Будь готов!” и “Да здравствует!..”); стада коз и овечьи отары вновь побежали по степи (пусть и звались они уже
Решив проверить безумную догадку, отправился на сельский сход (который теперь было принято называть
Первым, кого Бах увидел, был таинственный барабанщик, ускользнувший недавно от его взгляда. Он стоял у подножия трибуны, был юн и тонок телом, высок и прям; на груди его трепыхался алый галстук (позже Бах узнал, что дети с такими галстуками зовутся
Сначала наградили почетными грамотами кустарную артель, состоящую из трех старых прях: одна имела нижнюю губу размером с подошву, свисавшую до подбородка от постоянного смачивания слюной кудели; вторая – ступню широкую, как каравай, от стучания по прялочной педали; третья – палец толстый, как зрелая морковина, от сучения ниток. Выглядели славные советские труженицы в точности, как описывал Бах в одной своей сказке.
Далее заслушали доклад активиста из Покровска, за пару лет сделавшего стремительную карьеру от простого портного до зам главы парткома (и в мелком пронырливом мужичонке Бах тотчас узнал Сметливого Портняжку из другой своей сказки).
Под конец подвергли суровой общественной критике нерадивого работника птицефермы, по чьей милости колхоз потерял несколько гусей; выступающие так и ругали простофилю в лицо – Глупым Гансом.
Сомнений быть не могло: написанное – сбывалось. Начертанное карандашом Баха на дрянной волокнистой бумаге – происходило в Гнадентале. Иногда напрямую воплощаясь в реальность, иногда лишь мимолетно отражаясь в ней – но происходило непременно, неминуемо. И жизнь предъявляла новые тому доказательства.
Стоило Баху сочинить легенду о волшебных вишнях, охраняемых заклинанием от червей и сухоты, – и вишневые деревья в гнадентальских садах ломились от обилия и тяжести ягод, а каждая ягода была размером с доброе яблоко.
Стоило написать про бобовый росток, доросший до неба, – и огороды в Гнадентале распирало от внезапного буйства зелени: турецкий горох и персидский огурец, кунжут, репа, сурепица и лен, чечевица, подсолнух и картофельная ботва – все выстреливало из земли с поразительной мощью, грозя не то достигнуть размера деревьев, а не то и правда упереться в облака.
Стоило рассказать о найденном бедняками разбойничьем кладе драгоценных камней – и бахчи вздувались от обилия плодов: гигантские изумрудные тела арбузов разбухали, лопаясь на жаре и предъявляя свое рубиновое нутро; громоздившиеся одна поверх другой дыни блистали на солнце ослепительно, напоминая одновременно и огромные топазы, и слитки необработанного золота…
Этот удивительный год, тысяча девятьсот двадцать шестой, можно было назвать только
О, что это был за год! Рожала земля – щедро, невиданно. Рожали овцы и кобылицы, коровы и козы. Рожали женщины. Трещала яичная скорлупа, выпуская в мир цыплят и утят без счета. Со звоном лопалось на пашнях зерно, выпуская на свет зеленые колосья. Молоко набухало в сосках – человечьих, верблюжьих, свиных – и бежало на землю, удобряя ее. Земля вскипала ростками и питала матерей, вновь наполняя их груди и вымени жирным молоком.
Это белое молоко струилось в сепараторы, превращаясь в горы сливочного масла и сметанные реки. Белые овечьи отары текли по лугам на колхозные бойни – стать мясом и шерстью. Белые куры, гуси, индюки текли нескончаемым потоком по дворам птицеферм. Сияли белым халаты ясельных нянечек и медицинских сестер, улыбки звероводов и трактористов, агрономов и доярок, улыбки всех колонистов. А натруженные руки их – сотни и сотни рук – взмахивали косами и серпами, рубили лопатами и топорами, взмывали вверх, голосуя на собраниях: да! да! да! И шуршал колосящимися нивами ветер: да! И звенели по упругой траве дожди: да! И соглашаясь, вторила Волга – каждым ударом волны о берег: да! да! да!..
Никто – ни говорливый Гофман, ни дебелый Дитрих, ни прочие селяне – никто не знал об истинных причинах этого плодородия. И никто не знал, чего стоило Баху это жаркое лето. Едва осознав, что написанные им строки могут воздействовать на реальную жизнь, он стал писать с небывалой пылкостью, иногда – по две сказки за ночь. Выискивал в памяти все самое
Когда в июне солнце жарило чересчур яростно, Бах писал про исполинов, силачей, безустанных косарей – и гнадентальцы успели закончить покос до того, как жара выжгла степь. Когда в июле земля слишком долго оставалась сухой и стала покрываться мелкими трещинами, Бах писал про ливни, реки и подводные царства – скоро пришли дожди. Когда в августе те дожди затопили поля и грозили убить урожай, Бах писал про огонь и золото – ливни закончились, а солнце вновь засияло над колонией.
Ничего не оставлял Бах на волю случая. Знал: каждая фраза, каждое сравнение и каждый поворот сюжета – сбудутся. Потому писал тщательно, кропотливо подбирая слова и выискивая самые звонкие эпитеты, самые яркие метафоры. Пшеничные колосья в его сказках не просто “желтели”, а “наливались ярким золотом – столь обильным и щедрым, что золото это не под силу унести даже самому сильному человеку земли”; яблоки не просто “краснели”, а “рдели и набухали медом, ткни – и брызнет!”; сазаны и стерляди не “ловились”, а “заходили в сеть могучими косяками, будто была Волга не рекой, а настоящим океаном”; куры не “неслись”, а “метали яйца, как рыба – икру”; цыплята не “вылуплялись”, а “выскакивали из тех яиц сотнями и тысячами”; картофель не “вырастал”, а “вспучивался огромными клубнями”; подсолнухи “вымахивали размером с тележное колесо”; и даже простая, мучнистая на вкус волжская кукуруза не “вызревала”, а “сияла ослепительно-желтым, освещая все окрестные поля, словно в каждом початке сидело по мощной электрической лампочке”.
Бах не щадил бумаги. Не щадил времени и сил. Не щадил себя. Он устал за это лето так, словно возделывал сам каждый аршин гнадентальской земли и каждый уголок сада, сам ходил по пастбищам за каждой отарой и сам тянул из Волги каждую рыболовную сеть. В Гнаденталь ездил ежедневно: едва окончив свежий текст, мчался через Волгу – проверить всходы пшеницы и ржи, подсолнечника и кукурузы, убедиться в сочности скошенного сена, справиться о привесах молодняка на звероферме, оценить яйценоскость кур и рыбный улов.
Гофман, удивленный его неожиданной прытью, только посмеивался да строчил расписки: на огурцы и репу, горох и брюкву, капусту и овес. Баха тот смех не трогал вовсе: Гофман, наивная душа, не понимал, над кем смеется. Главным было – не признание. Бах смотрел на заголовки в “
Изба-читальня. Клуб (с уголками: политическим, военным, аграрным и даже культурным, где имелись астролябия, подзорная труба и старый граммофон с дюжиной пластинок – наследство канувшего в лету мукомола Вагнера). Школа, детский сад, ясли (везде – агитация, портреты вождей, красная и черная доски со сводками урожая). Гостиница для многочисленных визитеров (с отдельными номерами для гостей особо высокого ранга и иностранных делегаций). Общежитие для иностранцев, переселившихся в Гнаденталь на постоянное место жительства (а таковых было ни много ни мало целых два десятка человек). Санчасть. Колхозное управление. Машинно-тракторная станция (внутри – все тот же старина “Фордзон” и пяток новеньких “Карликов”). Звероферма, птицеферма, агросклад. Общественные конюшни и свинарни. Дом колхозника, дом рыбака. Три домика на колесах для косарей и хлебопашцев. Два – для передвижных птичников.
Пожалуй, одна только каменная кирха оставалась до сих пор не приспособленной для полезных целей. Руководитель гнадентальской пионерии молодой активист Дюрер предлагал отдать ее под склад или конюшню, но тонкая душа Гофмана противилась этой правильной по сути, хотя и несколько варварской мысли. Нет, для величественного церковного здания Гофман придумал иное применение. “Детский дом! – возбужденно кричал он Баху в приступе откровения, кружа по сельсовету. – Не какой-нибудь там, а огромный, на сто коек! Имени Третьего Интернационала! Чтобы всех беспризорников по Волге собрать – и сюда, к нам!” Однако сбыться этой мечте было не суждено: кирха не имела отопления и зимой промерзала насквозь. Выстроить же под детский дом отдельное здание запретил обком – в Покровске один приют уже имелся.
Гофман принимал участие в каждой стройке и в каждом ремонте. Кричал на каждого строителя (“Ты как кирпич кладешь, иуда?! Стройнее клади, красивее, прекраснее!”), на каждого плотника (“Чтобы рожу твою перекосило, как этот косяк! Что значит “куры не заметят”?! Курам оно, может, и без разницы, а вот оскорблять халтурой взоры советских птичниц – не позволю!”). Кричал на художника Фромма (“Почему на агитации галстуки у пионеров рыжие, как жухлая морковь? Огнем должны гореть – чтобы глазу больно было глянуть!”). Кричал на председателя Дитриха (“Да к чертям она катись, ваша воскресная ярмарка! Нам ясли нужно открывать, а не петрушкой торговать! Всех баб – на воскресник! Увижу кого на площади с товаром – самолично весь товар экспроприирую и пионерам скормлю!”).
Гнадентальцы постепенно привыкали к чудаковатости партийного руководства: “Хоть и шальной, а все ж пользы больше, чем вреда”. И только Бах знал: чего бы стоили все эти новые срубы, крыши, саманные стены – без богатого урожая и радости тех, кто этот урожай собирает, без их веры и их желания? Ничего бы не стоили – так и стояли бы пустыми, как год-два назад. Потому что Гофман строил – мертвое. А Бах вдыхал в это мертвое – жизнь.
По указанию Гофмана сказки из гроссбуха читались вслух – “для обеспечения культурного досуга сельских тружеников” – на еженедельных собраниях в избе-читальне, перед танцевальными вечеринками молодежи, ночами на сенокосе и уборке урожая. Сказки читались – “для должного воспитания подрастающего поколения” – в детском саду и школе; служили текстами диктантов и изложений, материалом для детских инсценировок и пионерских спектаклей в местном клубе. Сказки были основой политической агитации: художник Фромм честно рисовал полюбившиеся сюжеты (“Коммунист убивает последнего черта на советской земле”, “Гномы вступают в пионерский отряд”, “Великаны помогают колхозникам собирать урожай”, “Пионеры судят лесную ведьму”) на сундуках, полках для посуды, рамах для портретов коммунистических вождей, настенных панно, комодах, скворечниках, ящиках для обуви – и был загружен заказами из окрестных колоний на полгода вперед.
Сказки Баха читались даже в гнадентальских яслях. Их открыли недавно в бывшем “дворце” мукомола Вагнера, чтобы отпустить селянок на полевые работы. Дом ремонтировали всей колонией на общественных воскресниках (злые языки говаривали, что воскресники эти Гофман устраивал с иной целью – отвадить гнадентальцев от тайных церковных служб, которые, по слухам, пастор Гендель устраивал то у себя на дому, то на квартирах несознательных и сочувствующих, то и вовсе на местном кладбище). Как бы то ни было, разоренный некогда “дворец” опять сверкал крашенным желтой краской кирпичом и рыжей черепицей, а обвивающие его крыльцо чугунные цветы сияли, как серебряные. И комнаты были вновь украшены гипсовыми фигурами – уже не полуобнаженных девиц и юношей в томных позах, а маленьких детей с пионерскими галстуками на шеях (их недавно приноровились отливать на посудной фабрике в соседнем Марксштадте).
Пионерский вожак Дюрер считал, что в столь роскошном здании должен располагаться гораздо более серьезный институт, чем ясли, – библиотека, музей или, на худой конец, клуб. Гофман, однако, стоял на своем: “Что может быть серьезнее воспитания советских детей? Тем более что будет этих детей в Гнадентале с каждым годом все больше! Нам для них жизни не жалко, не то что какого-то дома!” В тот же день во “дворец” внесли два десятка детских кроваток, изготовленных местными плотниками и расписанных Фроммом; по стенам развесили созданные Фроммом же деревянные панно со сказочными сюжетами и многочисленные фотографические портреты значимых взрослых, от Карла Маркса и Фридриха Энгельса до Карла Либкнехта и Розы Люксембург; а Гофман лично прошелся по всем дворам в Гнадентале, агитируя за счастливое ясельное детство.
Два десятка белокурых чумазых ангелочков, от года и до трех, каждое утро стояли теперь у чугунного крыльца и махали пухлыми ладошками уходящим в поле матерям. Бах часто наблюдал эту картину по пути в сельсовет, к Гофману. Позже, направляясь обратно к Волге, вновь шел мимо вагнеровского дома – и видел детей, уже играющих с нянечками или слушающих сказки. Его сказки.
Круглощекие малыши, удивительным образом народившиеся в самые голодные и смутные годы Немецкой республики, – маленькие Ленче, Амальче, Гензельче и Гретче – сидели на низеньких лавках вокруг крыльца и внимали словам, которые пару ночей назад вышли из-под руки Баха. Некоторые еще не умели говорить, но слушать умели все. Пожилая нянька в белом халате (вдова Кох, уже старая для работы в поле) читала с выражением, то возвышая сиплый голос, то снижая до шепота, то вскидывая брови, а то грозя пальцем, – и детские головки покачивались в такт ее речи, мимике и жестам. Иногда Баху казалось, что там, среди маленьких кудрявых затылков, белеет и головка Анче.
Конечно, ее место было здесь – среди детей. Не на темном хуторе, где в одиночестве бегала она по пыльному дому, в ожидании Баха прислушиваясь к каждому шороху за плотно запертой дверью, а здесь – среди детского лепета, игр, возни друг с другом, ссор и примирений, добродушного ворчания нянек; среди игрушек, светлых крашеных стен, ярких картин и фотографий. Ее место было – среди людей. Ее место было – там, где звучат его сказки.
Впервые осознав это, Бах две недели не показывался в Гнадентале. Только чувство долга заставило его вновь появиться в сельсовете: без Баховых сказок гнадентальцы вряд ли завершили бы сбор небывалого урожая. Проходил мимо дома Вагнера быстрым шагом, стараясь не глядеть на малышню у крыльца и отгоняя крамольную мысль; однако ясельная жизнь была громкая и бурная: крики, плач, визг, вопли, песни, стихи, речёвки – не замечать все это было невозможно. Как невозможно было и помыслить о том, чтобы передать маленькую Анче в костлявые руки вдовы Кох, – пусть на несколько мгновений, не говоря уже о минутах и часах.
Решил найти доказательства тому, что ясельная жизнь нехороша и даже дурна для ребенка, – стал наблюдать за домом Вагнера пристальней. Однако доказательства не находились: кормили детей сытно, совместные игры были веселы, а занятия толковы; вдова Кох и ее напарницы были строги, но не более, чем требовалось: не били детей линейками по ладоням и не ставили на горох в угол (да и линеек тех в яслях не водилось, а горох если и использовался, то исключительно для супа).
Вообразил вдруг, что сможет обучить Анче речи и без людей. Ночью пробрался в культурный уголок и выкрал граммофон с пластинками (на одних были записаны стихи Гёте в исполнении артистов Берлинского драматического театра, на других – разухабистые песенки, больше подходящие для кабаре). Анче слушала стихи и песни охотно, подвывала мелодиям, но еще охотнее просто любовалась игрой света на крутящихся шеллаковых дисках или баловалась: клала на край пластинки муравья (из тех, что в изобилии водились под кухонным столом) и наблюдала, как он суматошно носится взад-вперед, потеряв ориентацию. Педагогический эксперимент не удался. Бах хотел было вернуть украденное имущество, но за прошедшие дни Гофман успел привезти из Саратова новый граммофон.
И вновь Баха потянуло к яслям – наблюдать за чужими детьми. В начале зимы понял, что знает всех малышей в лицо. К Рождеству – что знает их по именам. В начале весны – что дети, пришедшие в ясли бессловесными, уже начали говорить.
Летом ясельная группа пополнилась новой малышней, чьи матери уходили трудиться в поле. Заметив это, Бах провел два дня без еды: не мог проглотить ни куска хлеба, ни ложки похлебки, так одолевали его разные мысли. Писать в эти дни также не мог. Сидел во дворе, глядя на молчаливо игравшую рядом трехлетнюю Анче. Сидел у могильного камня Клары. Сидел у стола, освещенного желтым светом лампы, выводя на бумаге вместо слов бессмысленные закорючки.
К утру третьего дня все решил. Не умея дождаться, пока Анче проснется, потормошил тихонько, прижал к себе. Усадил ничего не понимавшую со сна девочку на стул, тщательно расчесал спутанные волосы, заплел в косички – впервые уложил кренделями, как делала когда-то Клара. Затем поднял на руки и понес к Волге. Анче стала было сопротивляться – хотела шагать сама, – пресек капризы строгим рыком.
Донес ребенка до лодки, усадил на банку. Толкнулся ногой от камня и взялся за весла. Греб через силу: тянул на себя тяжелые весельные ручки – взмах! еще взмах! – и чувствовал, как холодеют внутренности – не то из-за разлитой по реке утренней прохлады, не то от страха. На Анче не смотрел – боялся передумать.
А она не смотрела на Баха. Широко распахнутые глаза ее блуждали по водной глади, по удалявшемуся правому берегу и приближающемуся левому. Она впервые плыла в лодке – впервые качалась по волнам, впервые ощущала под собой течение и мощь большой реки. Вода колыхалась рядом – прозрачно-зеленая, густая. В глубине мелькало что-то: камни? водоросли? рыбьи спины?
Анче легла грудью на борт и опустила руку в воду – тяжелые теплые брызги ударили в ладонь, заструились меж пальцев, здороваясь. Горло свело судорогой восторга. Анче опустила руку еще глубже – до запястья, до локтя. Затем вздохнула глубоко, улыбнулась, зажмурилась – и, не умея преодолеть растущей в теле радости, оттолкнулась ногами от днища ялика и кувырнулась в Волгу.
Все еще мчал по рельсам контрольный локомотив, прокладывающий дорогу в нескольких верстах впереди. Его провожали сонными взглядами солдаты охранных рот, рассыпанные вдоль путей на подъездах к станциям, поворачивали бритые головы, тянули шеи – ждали основной состав: два мощных локомотива в сцепке, за ними пара-тройка неотличимых друг от друга бронированных вагонов, в одном из которых спрятано
На узловую станцию Лиски – последнюю, где состав был замечен, – срочно прибыл наряд ОГПУ. Ответственные сотрудники, исключив все причины мистического свойства, сделали единственно возможный вывод: по каким-то причинам литерный оторвался от ведущего локомотива и ушел на восток, по рукаву на Пензу. Данные с мест поступали противоречивые. Станция Таловая рапортовала об отсутствии происшествий, в то время как путевой обходчик Горюнин с расположенной неподалеку Чиглы клялся, что нынче утром едва успел соскочить с путей на обочину, пропуская невесть откуда вылетевший состав: два локомотива, пристегнутые один за другим, цугом, мчались на огромной скорости и дышали не белым, но черным паром; вагоны без окон блистали на солнце так ярко, что и не разглядишь, из какого металла сделаны; колеса не касались рельс. В донесении так и было написано: “Летел по воздуху”. Как доказательство Горюнин предъявлял ссадины, полученные при падении в кювет.
К полудню, когда войска ОГПУ всех станций пензенского направления уже были приведены в боевую готовность, в Кремль пришло телеграфное сообщение: “Суету отставить. Скоро буду”. Подпись стояла
Когда у очередной колонки дозаправлялись водой –
Будущим вождем называл себя сам – изредка, словно примериваясь. Выражение это не любил: в нем было слишком много неопределенности, какой-то необязательности, оно пахло сомнением или невыполненным обещанием. Но делать было нечего: вождем истинным
Душевный размах, способность парить мыслью широко и свободно
– Направо пойдем, к Саратову, или левей – до Пензы? – обыденно спросил машинист, когда впереди обозначилась очередная развилка.
– Направо, – усмехнулся
– Там через Волгу-то моста нету. До Саратова дойдем, а уж затем – как Бог даст.
– Вот и посмотрим, что он нам там даст, твой бог.
Моста у Саратова и правда не было. Зато была паровозная переправа. Ошалевший от неожиданного правительственного наскока и одуревший от вечерней духоты начальник станции лично руководил перемещением состава через Волгу.
Сползли по ряжевым путям к береговой кромке, забрались на массивную посудину парома. Разбивать короткий литерный состав на части не пришлось – он уместился на платформе полностью. Когда паромное судно слегка осело под тяжестью двух локомотивов и трех бронированных вагонов, а сами вагоны замерли, крепко прижатые к рельсам чугунными башмаками, станционный начальник сиплым от волнения голосом хотел было скомандовать “Давай!” – но лишь захрипел, закашлялся; сдернул с головы полотняную фуражку и отчаянно замахал ею, подавая знак капитану. Тут же отчалили.
Паром медленно шел через Волгу. Солнце стекало по небосклону в оранжевые и алые облака на горизонте, куда-то за темно-лиловые холмы. Закат разливался по реке и покрывал ее плотно, как нефть. Казалось: идут не по воде, а по раскаленной лаве.
К ночи оказались на той стороне. Луны в небе не было, и звезд тоже. Впереди, в густой и душной темноте, угадывалась огромная пустая равнина, бесконечная даль. “Вот она, Азия…” – почему-то глубокомысленно заметил машинист, хотя учебники географии предписывали Азии начинаться семью сотнями верст дальше, у берегов Каспия. Впрочем, местные просторы были так широки, что несколько сотен километров не имели здесь особого значения.
Машинист, опасавшийся идти по незнакомому маршруту в непроглядную темень, попросил дождаться рассвета.
Табун крошечных степных лошадок, преодолевая робость, осторожно приближался к стоявшему неподвижно составу. Низкорослые – чуть повыше овцы, покрытые лохматой жесткой шерстью, лошади с любопытством тянули к вагонам горбоносые морды, втягивали воздух крупными влажными ноздрями. Вдруг, не то заметив движение в окне, не то испугавшись чего-то, одновременно развернулись и поскакали в степь, часто толкаясь от земли коротенькими ножками и смешно тряся крутобокими те́льцами.
Когда поднятая ими пыль улеглась, на придорожном столбе заметил табличку с аккуратно выведенными черной краской буквами:
– Вот тебе и Азия, – усмехнулся
Вышел из купе и в тамбурном окне увидел неподалеку строения самого́ Покровска. Горстка домишек лежала посреди необъятной степи, как островок на водной глади. От города по рельсам, слегка припадая на ногу, бежал коротконогий человек и ругался так громко, что слышно было даже в вагоне. В русской речи его, энергичной и беглой, отчетливо различался иностранный акцент.