Буало-Нарсежак
Полное собрание сочинений. Том 4. Разгадка шарады — человек
Пьер Буало и Тома Нарсежак впервые встретились, когда им было за сорок, к этому времени оба уже были известными писателями. Озабоченные поисками способа вывести из назревающего кризиса жанр «полицейского романа», они решили стать соавторами. Так появился на свет новый романист с двойной фамилией — Буало-Нарсежак, чьи книги буквально взорвали изнутри традиционный детектив, открыли новую страницу в истории жанра. Вместо привычной «игры ума» для разгадки преступления, соавторы показывают трепетную живую жизнь, раскрывают внутренний мир своих персонажей, очеловечивают повествование. Они вводят в детективный жанр несвойственный ему прежде психологический анализ, который органично переплетается с увлекательным сюжетом. По сути дела они создали новый тип литературного произведения — детективно-психологический роман, где психология помогает раскрыть тайну преступления, а детективный сюжет углубляет и обостряет изображение душевного состояния человека, находящегося в экстремальной кризисной ситуации.
Буало и Нарсежак очень скоро получили всемирное признание. Они опубликовали с 1952 по 1995 год свыше сорока романов. Почти все их произведения переведены на многие языки мира и опубликованы огромными тиражами. Их часто экранизируют в кино и на телевидении.
Буало и Нарсежак заняли достойное место в ряду классиков детективной литературы, таких как Конан Дойл, Агата Кристи и Жорж Сименон.
Буало и Нарсежак, дополняя друг друга, выработали совершенно оригинальную и хорошо отработанную манеру письма, о чем можно судить хотя бы по тому, что и после смерти Пьера Буало в 1989 году его соавтор продолжает подписывать свои произведения двойной фамилией, ставшей известной во всем мире.
Жертвы
Les Victimes (1964)
Перевод с французского
Почему мне пришло в голову, что Ману меня обманула? Часом раньше я тосковал, думая о ней, ведь нас разделяли тысячи километров, и я не знал, соберется ли она сюда приехать; а еще потому, что любовь становится унылой, как только пытаешься в ней разобраться. Но несчастным я тогда еще не был. Страдал, как обычно, не больше и не меньше. Не припомню, кто сочинил легенду о любовных стрелах. Но только вернее не скажешь. Беда в том, что это не слишком приятная правда. Скорее горькая истина. Вот уже две недели, день за днем, я ощущал, как горечь разлуки разрывает мне сердце. Но ведь Ману любила меня, и я должен был чувствовать себя счастливым. Так оно и было — пока она была рядом. Но стоило мне разжать объятия и позволить ей уйти, как начиналась сущая пытка, временами до того нестерпимая, что я задыхался и ловил ртом воздух, словно умирающий. И начиналось ожидание. На работе, на улице, за столом, у телефона — повсюду я только и делал, что ждал ее. Ману! Я стал похож на бездомного пса. И думал, убивая время, тогда как время убивало меня: «Это и есть счастье. Сильнее ты уже не полюбишь. Помучайся хорошенько, приятель». Я расхаживал взад-вперед по комнате. Перестал ездить в автобусе. Мне постоянно хотелось двигаться. Когда любишь, все время хочется быть на ногах. Пальцы потемнели от табака. Я заходил в кафе и стаканами поглощал минеральную воду. Она леденила мне грудь, но не утоляла жажду. Думаю, каждому мужчине знакома эта жажда. Но Ману была не такой, как другие женщины.
И вдруг сомнение обрушилось на меня, как удар дубинки. Я помню, где это произошло. Мы как раз съехали с дороги — вернее, с того, что в этой стране зовется дорогой, — и по проселочной колее направлялись к плотине.
Жаи сидел за рулем. Рядом с ним, уронив голову на грудь, дремал Жаллю. Его прикрытый тропическим шлемом дряблый, в морщинах и редкой седой щетине затылок неожиданно выдавал в нем старого человека. Нас окружали горы. Не наши холмы с их жалкой наготой. Нет, то были древние, доисторические горы. Повсюду, насколько хватало глаз, дикие скалы: потрескавшиеся от холода, иссушенные солнцем, дубленые, будто кожа, бесчувственные и бесстрастные до жути. Некий вещественный мир, он заполнял пространство до самых гребней, которые не замыкали его, а лишь заслоняли другие хребты, и так до бесконечности, до головокружения. Вокруг ни клочка тени. Отвесно светило солнце, и в раскаленном добела небе неподвижно парил орел.
«Она меня обманула». Эти слова сами собой возникли у меня в мозгу, словно кто-то нашептал их мне на ухо. Но Жаи по-прежнему держался за руль «лендровера», а Жаллю привалился к дверце, сраженный сном.
Я даже не успел подготовиться для защиты. Уверенность, подобно яду, проникла в мою кровь. Ну конечно, она обманывала меня с самого начала. Она не изменяла мне с другим мужчиной. Нет. То, что она сделала, казалось куда страшнее, но мне пока не удавалось четко сформулировать обвинение. Даже не обвинение. Просто моя тоска стала вдруг такой острой, такой пронзительной, что, казалось, рассекла меня надвое, подобно клинку, и я невольно подался вперед, обхватив себя руками и крепко зажмурившись, словно боялся истечь кровью. Ману! Скажи же что-нибудь. Быть этого не может…
Темные очки спустились у меня с переносицы. Я вернул их на место и снова наклонился вперед, стараясь глотнуть раскаленного воздуха. Слишком поздно! Отныне придется жить с этим злом, считаться с ним, лукавить — и я знал, что не выдержу. Нас потряхивало на ухабах, будто мешки с картошкой. Вверху, над плотиной, показалось озеро. По краям оно было синим, а в середине отливало ртутью. У нас вода питает растения и птиц. В мае даже горное озеро прихорашивается, в нем отражаются цветы и листва, проплывающее облако. Здесь же вода — элемент, стихия, емкость! И, лишь низвергаясь, она оживает, ненадолго обретает очарование, цвет и голос, прежде чем излиться в скалистый водоем. Но небо тут же выпивает ее, и дальше безводная каменистая долина спускается к пустынному плоскогорью.
Жаллю выпрямился. В мгновение ока он вновь стал патроном и окинул взором свою плотину. Он-то не думает о Ману. А ведь она его жена. Но плотина — это он сам. Свои тревоги, стремления, смысл жизни — все это он отлил в ее бетон и, подобно Богу-Отцу, как гласит библейское предание, «увидел, что это хорошо». Умей он читать в моем сердце, стал бы презирать меня. Жаллю терпеть не мог пустые мечтания и бесплодных мечтателей. Если он отзывался о каком-нибудь: «Это любитель!» — то тем самым выносил ему окончательный приговор, как будто стирал человека с лица земли. Вот он смотрит на свою плотину, и в его взгляде нет ни тепла, ни восторга, похоже, нет и гордости: ведь все эти чувства — лишь ненужные побрякушки. Но в глубине души он счастлив, что сумел обуздать стихию, противопоставив напору воды свой разум в виде преграды, искусно сложенной из камня.
С каким удовлетворением его серые глаза — левый был мне виден в профиль — следили за чистыми линиями сооружения! Эта стена, выступавшая из воды подобно молу и одним смелым росчерком соединившая оба берега — в середине она была шире венчавшего ее дозорного пути, — воплощала абстрактную красоту схемы. И сама ее плоть состояла в большей мере из цифр, чем из цемента. Жаллю не любовался плотиной, казалось, он выверял ее равновесие. И я ненавидел его и боялся.
Извилистый проселок вот-вот кончится. Мы подъезжаем к электростанции. Если смотреть отсюда, со стороны водостока, плотина и впрямь заслуживала своего имени. То была сверкающая волшебная дверь, запирающая на засов теснину. Здесь у вас буквально дух захватывало при мысли о страшном напоре воды на камень, когда потрясенным взглядом вы измеряли ее толщу, сдерживаемую заслоном. Завод в глубине долины отсюда казался совсем крошечным. Столбы, несущие линию высоковольтной передачи, терялись на пустынном горизонте. Существовала лишь эта гигантская преграда, только она жила, ибо она жила на свой лад: ее изгибы были наделены жизнью, подобно аркбутанам[1] собора. Над водосливом клубился пар. Грохот падающей воды заглушал шум мотора. Мы приехали.
Вот уже две недели, как я жил здесь, рядом с Жаллю. Отсюда Париж казался чем-то из прошлой жизни, почти сном, таким далеким, что я не помнил, где он находится. И сама Ману превратилась в образ, размытый разлукой. Всякий раз, оставаясь один, я пытался восстановить его, вернуть к жизни. И пока мне это удавалось: я вновь слышал шаги Ману, видел, как она стоит у окна, глядя на улицу. Выходя из комнаты, служившей мне спальней, я не мог сообразить, где нахожусь.
Что это — пещера? тюрьма?.. Грохот водослива возвращал меня к реальности. Я шел по трассе, ощущая на щеках прохладную водяную пыль. Я находился в шестидесяти километрах от Кабула, и с Ману меня связывала лишь эта, уже ставшая привычной, боль, из-за которой я на ходу прижимал ладонь к боку, словно страдал от неведомой хвори. Я был болен Ману.
Когда секретарша доложила мне о ее приходе, я сказал: «Попросите ее обождать». И вновь занялся почтой. Это было… Господи… четыре месяца тому назад. Восьмого января. В десять часов утра. Серого утра, грязной бумагой липнувшего к стеклам окна. Я занимался обычными делами. Вокруг меня текла будничная жизнь издательства. Многие ведь думают, что издательство — высшая сфера, где не существует повседневности, где, как на перекрестке судеб, встречаются избранные. Иной раз так оно и бывает, и Ману — лучшее тому доказательство. Но вот уже год, как я сидел в этом кабинете, слыша все те же звуки: шум лифта, треск пишущих машинок, голос литературного директора,[2] искаженный селектором: «Мсье Брюлен, загляните ко мне на минутку…» — и ничего не происходило, кроме обыденных, быстро приевшихся забот. Я руководил новой серией «Восток — Запад», но пока дело продвигалось плохо. Я читал безличные рукописи и с досадой их отклонял. И вот в то утро, пока я докуривал сигарету, Ману с бьющимся сердцем ожидала моего приговора. У меня не было никакого предчувствия. Я просмотрел рукопись не без интереса. «Наконец-то, — подумал я, — автор, хоть немного знакомый с Востоком». И я попросил ее зайти ко мне в издательство. Но сначала заставил ее ждать — ее, мою ненаглядную Ману!
А потом она вошла в кабинет. Передо мной стояла молодая брюнетка, высокая, хорошенькая — не хуже и не лучше множества других. Я посмотрел на нее с интересом — не более. Она непринужденно присела на краешек кресла, но руки у нее дрожали. Помнится, на ней было меховое манто — уж не знаю, что это за мех. Никогда не обращал внимания на подобные вещи. Без шляпки, волосы собраны в пучок. Нежный цвет лица молочно-голубоватым отливом напоминал драже. У нее был прямой открытый взгляд, глаза темные, лучистые и чуточку грустные. Вероятно, от волнения правый казался чуть меньше левого. А я-то, дурень, смаковал это мгновение! Чувствовал себя хозяином чужой судьбы. Довольно одного моего слова — и выражение ее глаз изменится. Как же она была взволнована!
— Мадам, я прочел вашу рукопись.
Она не поправила меня. Значит, замужем.
— У меня сложилось благоприятное впечатление…
Она смотрела на меня неотрывно. Только один раз она моргнула, и глаза ее увлажнились. Но радость высушила слезы. Она смотрела на меня с недоверчивым восхищением.
— Это действительно так, — подтвердил я. — Вы создали нечто значительное.
У нее вырвался вздох, похожий на рыдание, — и в этот миг я полюбил ее. Вновь и вновь я прокручиваю в памяти эту сцену, будто кадры из фильма, и рассматриваю Ману — один план за другим. В ту минуту она казалась воплощением счастья. И она уже любила меня. Позже она сама мне призналась в этом. Все лучшее, что только было у меня в жизни, вместилось в одно мгновение — то, когда мы смотрели друг другу в глаза и не могли оторваться. Наконец губы ее шевельнулись. Я понял, что она благодарит меня.
— Что вы, не за что. Не стоит благодарности.
Мне не сиделось на месте. Я предложил ей сигарету, прошелся по кабинету — чтоб только быть к ней поближе.
— Вам и в самом деле приходилось бывать в Бомбее?
— Да, вскоре после замужества. Вот мне и пришло в голову написать книгу…
Говорила она негромко, с виноватым видом, и боязливо следила за каждым моим движением, будто опасаясь, что вот я передумаю и отниму у нее надежду, которую только что подал.
— Это моя первая книга.
— Что ж, поздравляю вас. Не скажу, что все в ней безукоризненно. Кое-что следовало бы поправить. Вот вы подписались «Эммануэль». По-моему, зря. Иное дело, если бы вы писали для модного журнала!..
— О чем задумались, старина? Ностальгия одолела?
Опять этот Блеш. И пяти минут нельзя побыть без него. Всегда он тут как тут, с неистощимым запасом россказней, сплетен, дурацких секретов. Плотина, как и нефтяной танкер, работает сама по себе. Нужно только следить за приборами, а для экипажа время тянется медленно. Чем же еще заняться, как не чужими делами, жизнью соседей? Блеш всегда обо всех все знал. Он крутился возле меня, чуя, что тут кроется что-то лакомое, о чем можно потом разузнать и раззвонить повсюду. Отвязаться от него было невозможно. Жилая часть завода не многим больше офицерской кают-компании. Все мы постоянно сталкивались в столовой, в баре, в курилке. Мы все! На самом деле нас не так уж и много: человек пятнадцать инженеров и техников. Обслуга из местного населения ютилась в бараках на правом берегу.
Блеш оказался единственным французом. Он отвечал за систему безопасности плотины. Все инженеры были немцы, а техники — англичане и голландцы. Народ большей частью молчаливый и недоверчивый. На работе все говорили по-английски. Но во время перерывов каждый предпочитал свой родной язык. «Европа в миниатюре», как в шутку называл их Блеш. Он потащил меня в бар.
— Да на вас лица нет. Он что, наорал на вас?
«Он» — это Жаллю. Блеш никогда не называл его по имени. Только «босс», «шеф», «папаша» да еще «зануда». Хассон налил нам виски. Как обычно. Уже к концу первой недели у меня здесь появились свои привычки: любимое место за столиком, свое кресло на террасе. Каждый день неумолимо повторял предыдущий. Может, тут все дело во всепроникающем, непрерывном и неизбежном шуме падающей воды? Время здесь становилось не мерой, а материей, чем-то плотным и липким. На самом деле я постоянно ждал Ману. Она непременно приедет. Да и Жаллю ее ждал. Потому-то я много пил, пытаясь, как говорится, думать о другом. Но о чем еще я мог думать, кроме одного: кем была Ману? Что она хотела от меня утаить?
— Извините, дружище. Что-то голова побаливает…
— Это все жара, — пояснил Блеш. — Да вы еще не знаете, что это такое. В августе иной раз птицы прямо на лету гибнут от зноя!
Я захватил свой стакан и уселся у окна: отсюда было видно, как поток разбивается о флютбет.[3] Ослепительная белизна пены всегда действовала на меня завораживающе. Легкая сонливость овладела мной, помогая сознанию как бы раздвоиться. Ману снова была со мной.
В тот раз я предложил ей позавтракать вместе, и мы отправились в ресторанчик на бульваре Сен-Жермен. Мне нравилось тамошнее освещение, медная посуда, запотевшие окна. Столики были маленькие, и, разговаривая, мы наклонялись друг к другу, от этого любое слово приобретало какой-то тайный смысл. Она сняла меховое манто и перчатки. В строгом черном костюме и белой блузке с глубоким вырезом она выглядела тоненькой и гибкой. Меня волновала ее изящная маленькая грудь, но еще сильнее трогала нежность открытого лица. Я так жадно внимал всему, что она рассказывала о себе, что сухо отослал метрдотеля, который хотел принять у нас заказ. Пусть подойдет чуть позже! Оба мы не чувствовали голода. Или, вернее, испытывали голод совсем иного свойства. Живая и непосредственная, будто маленькая девочка, она говорила мне о своих неудачах, о двадцать раз переписанных главах, а я, не отрываясь, смотрел ей в глаза, где уже тлел робкий огонек еще не осознанной нежности. Казалось, она хочет рассказать мне всю свою жизнь, и все же кое о чем мне пришлось спросить самому.
— Вы вдова?
— Нет. Почему вы спросили?
— Я заметил у вас на безымянном пальце белый след. Как от обручального кольца, которое вы когда-то носили.
Она опустила глаза, положила обе руки перед собой, и я коснулся их кончиками пальцев.
— Не надо ничего говорить. Меня это не касается…
— Я замужем, — прошептала она, — но уже давно не ношу кольца.
Метрдотель издали наблюдал за нами. Очевидно, он понял, что мы сейчас сказали друг другу нечто очень важное, и теперь нам нужно помолчать, отвлечься. Он подошел к нам, улыбаясь с видом заговорщика. Не припомню уж, что я тогда заказал. Зато я, как сейчас, слышу каждое ее слово и буду слышать до конца жизни — жизни, отныне лишенной всякого смысла. Она сказала мне, что первый год после замужества много путешествовала.
— Такая уж профессия у мужа, — пояснила она.
Но не стала уточнять, какая именно. Она так и не назвала мне ни своего имени, ни возраста, ни адреса. На присланной мне рукописи стояло только: «Эммануэль. До востребования, а/я Париж 71, 17». Я и не спрашивал ее ни о чем, будучи уверен, что мы еще увидимся. Мне и в голову не пришло, что она чего-то недоговаривает. Она меня околдовала. Время от времени я накрывал своей ладонью ее руку, и она благодарно улыбалась.
— Вы и правда думаете, что меня издадут?
— Безусловно. Через несколько дней я пришлю вам письменное согласие.
— Я просто вне себя от радости. Если бы вы только знали… еще утром я умирала от страха, а потом…
— …а потом мы познакомились. Эммануэль и Пьер.
— Можно, я буду звать вас Пьером?
— Сделайте милость.
Я поднял бокал. Она сделал то же самое, и снова наши глаза встретились.
— Спасибо… Пьер.
Она уже не улыбалась.
Кто-то открыл дверь, и шум воды заглушил голоса. Я и забыл выпить виски. И даже не подумал снять очки. Повернув голову, я взглянул на электрические часы. Жаллю мне кивнул. Пора было идти завтракать. Я последовал за ним в столовую.
— У вас усталый вид, мсье Брюлен, — заметил он.
— Пожалуй… Я неважно переношу здешний климат.
Я был зол на него, потому что он застал меня врасплох. Хотя вряд ли Жаллю вообще вспоминал о моем существовании. Вероятно, не больше, чем о тех, кто сейчас молча поглощал пищу, собравшись за разными столами: отдельно англичане, немцы, голландцы… Блеш сидел один. Они притворились, будто им до нас нет дела, но не спускали с нас глаз. Жаллю для них — враг. А я?.. Роллам, слуга-афганец, принес нам завтрак: куропатки с капустой и рисом, консервированные ананасы. По приказу Жаллю, который терпеть не мог ждать, нам подавали все сразу.
— Но ведь вам, — заметил Жаллю, — уже приходилось бывать на плотинах Востока?
— Да, в Турции… Еще в Израиле… Один раз — на Цейлоне. По сравнению со здешними краями, все это райские уголки.
Похоже, он меня и не слушал. Я то и дело поглядывал на него. Не знай я, что ему сорок лет, по виду не смог бы определить его возраст. Короткая стрижка, лицо изрезано глубокими морщинами; впалые щеки делали его похожим на миссионера. У него был взгляд путешественника: устремленный вдаль, постоянно озабоченный, а иногда и пустой. Блеш рассказал мне, в чем тут дело. С тех пор как в Португалии прорвало одну из его плотин, о нем пошла дурная слава. Блеш уверял, что все плотины, построенные по планам Жаллю, рухнут одна за другой. Он даже набрасывал мелом чертежи на крышке стоящего на террасе стола.
— Понимаете, беда этой его плотины в форме раковины не в том, что она тонкая… Тут как раз надо отдать старику должное… Свое дело он знает… но вот боковой напор слишком велик. Стоит почве сдвинуться хотя бы на волос, и стена полетит ко всем чертям. А почва всегда сдвигается, сколько цемента туда ни вбивай… Достаточно какого-нибудь отдаленного землетрясения или оседания глубинных слоев… Такая вот штуковина (тут Блеш постучал ногой об пол) простоит пятнадцать — двадцать лет… Но что с ней будет лет через пятьдесят? Кому и знать, как не мне… Ведь это моя специальность — проверять надежность таких сооружений… Я их изучил как свои пять пальцев. Так вот, готов поспорить, тут всякое может случиться… Взять хотя бы ту плотину, что он построил возле Бомбея, я ведь там тоже был… тогда-то и начались у нас стычки… так вот, в прошлом году весь правый берег пришлось укреплять заново… Бурить скважины по триста метров глубиной… Можете себе представить, какой это адский труд! Само собой, себестоимость здесь ниже, да и строительство идет быстрее. Для бедных стран все это имеет значение. На его месте меня бы кошмары замучили!
Жаллю ел быстро; как ни старался, я не мог за ним поспеть и вечно нервничал, когда он говорил:
— Да вы не спешите… Вам ведь, мсье Брюлен, торопиться некуда.
Разумеется, это следовало понимать в том смысле, что я здесь турист… приехал, так сказать, прошвырнуться… а то и под ногами путаюсь… Да, инстинктивно я его ненавидел, хотя ревности не испытывал. Просто не мог себе представить, что он ее муж. Ведь я никогда не видел их вместе. А главное, знал, что между ними уже давно не было близости… вот в чем заключалось мое преимущество. Да, теперь-то можно сознаться: я, как и все, попал под его влияние. Но в ту пору я скорее бы умер, чем признался в этом. Я ничего не смыслил в его работе, он не разбирался в моей; вот я и думал, что мы квиты. Потому я и бесился, когда невольно опускал глаза под его взглядом. Мне хотелось хоть раз ему не подчиниться. Тем паче что у меня имелось на то полное право: ведь я не служил под его началом. Но стоило ему спросить: «Мсье Брюлен, могу я на вас рассчитывать во второй половине дня?» — и я, сам того не желая, спешил выразить свое согласие. Похвали он меня, я, наверное, проникся бы к нему почтением. Но он держал меня на расстоянии. Для него я был чем-то вроде секретаря-переводчика, знающего, но не заслуживающего внимания. Потому-то во время наших почти ежедневных поездок в Кабул я отчаянно, изо всех сил думал о Ману, стараясь не поддаваться ему и даже втайне унизить. Но униженным оказывался всегда я сам.
Впрочем, в тот день манеры Жаллю мало меня задевали. Единственной моей заботой была Ману. Вот уже целый час, как во мне росла уверенность: Ману использовала меня. Но само по себе это еще ничего не значило. Зачем ей понадобилось меня использовать? Чтобы издать свою книгу? Глупо. Тогда зачем?
Я увиделся с ней на следующий день. Мы вместе работали у меня в кабинете, а потом я пригласил ее к себе домой. Она согласилась с присущей ей прямотой. По моему голосу она догадалась, как мне хотелось работать с ней и для нее — безо всякой задней мысли.
У меня была квартира на улице Алезиа, унаследованная от отца. После его смерти я переделал гостиную и библиотеку по-своему, и получилось совсем неплохо, хотя из-за книг вся обстановка оставалась довольно строгой. Книги были повсюду, и это произвело на Ману сильное впечатление.
— Какой вы ученый!
— Вовсе нет, — возразил я. — Знай вы моего отца, вы бы поняли, что такое настоящий ученый. Я уже и не помню, на скольких языках он говорил. Видите, его труды занимают три полки. Я еще был совсем мальчишкой, когда он стал учить меня персидскому.
— Тогда мне вас жаль! — воскликнула она. — А мне вот мама все толковала о цветочках да о птичках. И, по правде сказать, я мало что знаю. Вы разочарованы?
Вскоре я заметил, что она часто повторяла этот вопрос. Ману была горда — какой-то сумрачной гордостью, которая нередко приводила к ссорам между нами. Но сначала и речи не могло идти о ссорах. Нам так хотелось быть вместе! Все нас тогда радовало. Какое чудесное воспоминание осталось у меня от тех первых дней совместной работы! Но к чему ворошить былое? Лицо Ману озарялось, когда я растолковывал ей ее ошибки. «Да, понимаю!» — восклицала она и складывала ладони так, будто я принес ей бесценный подарок, до которого и дотронуться страшно.
И впрямь она быстро все схватывала и всегда предлагала удачную правку. Она была куда более талантлива, чем думала сама. Мне приходилось прерывать наши усердные занятия и напоминать ей, что мы имеем право выпить чашку чаю. Тогда она вызывалась принести поднос и разлить чай; заставляла меня устраиваться на диване, а сама хлопотала на кухне. Я и не спорил, радуясь тому, что могу любоваться ею. Она ежедневно меняла туалеты, но делала это не подчеркнуто, а как будто даже без кокетства. Украшения у нее были простые: серьги в тон платья и тяжелый браслет, который она снимала во время работы. От него на запястье оставался след в виде тонкой сеточки.
— Это привезено с Востока? — поинтересовался я.
— Да, я купила его в Бомбее.
Но она тут же перевела разговор на другую тему, расспрашивая меня о моем детстве, о родителях. Держа в руке чашку, она расхаживала по библиотеке, читала названия книг, с неосознанной чувственностью поглаживала безделушки, привезенные моим отцом из путешествий. В тот вечер, когда я подарил ей крошечного будду из слоновой кости, которого она то и дело брала в руки, мне показалось, что она готова разрыдаться.
— О Пьер, — твердила она, — что за чудо! Какой вы милый!
Не в силах совладать с собой, она вдруг обвила мою шею руками, порывисто, словно счастливая девочка, слегка коснулась губами виска. Я прижал ее к себе. Она тут же высвободилась.
— Нет, — сказала она. — Нет, Пьер.
И поставила будду на этажерку.
— Возьмите его, — повторил я. — Прошу вас.
Уже тогда я боялся ее потерять. У меня было предчувствие, что она навсегда останется для меня маленьким пугливым зверьком, который соглашается подойти поближе, только если чувствует у себя за спиной открытое окно. В тот день она сразу ушла и не позволила мне себя проводить. Но на следующий день она стала… я чуть не написал «моей любовницей». Нет. Она стала моей женой. Я попросил ее выйти за меня замуж.
— Если бы я могла, Пьер! — произнесла она, обводя пальцем мои губы.
— Мсье Брюлен, вас к телефону.
Это был Аман, телефонист из местных. Жаллю тоже встал.
— Может, это меня?
Мы вместе бросились к телефону. Жаллю схватил трубку. Он выглядел как в свои самые скверные дни: серые глаза смотрели безо всякого выражения.
— Алло! Это Жаллю… А, это вы, Клер?[4]
Сжавшись от боли, я отступил назад.