Но главное чудо было впереди. Раздался новый звонок, и… Даже не знаю, как сказать! Представьте себе, что в буфете скребется мышонок. Вы отворяете дверку, а вместо мышонка оттуда выходит жираф!
Именно такая жирафоподобная скрипища вломилась в нашу столовую, и в комнате сразу стало тесно. Я чуть не свалился от изумления. Ну и громадина! Может, это и есть долгожданный квартет? Нет, что-то непохоже. Больно уж он велик для домашнего! Этакую скрипку и коленками не обхватишь. Недаром новый гость играет на ней стоя. Рад бы, небось, влезть на стул, чтобы повыше было, только стесняется, бедняга. Такую скрипку таскать — умаешься. А уж гудит… Прямо, как водопроводная труба у нас в ванной.
— Ну, — сказала мама, — вот наш квартет и в сборе. Рояль на месте, скрипка, виолончель и контрабас тоже. Дело за слушателями.
Так вот что такое квартет! Теперь-то я знаю! Квартет — это когда играют все разом. Рояль, скрипка, виолончель и этот… самый большой… как назвала его мама? Контрабас! И все-таки… Почему квартет домашний? Уж не потому ли, что будет играть у нас дома?
В тот раз я этого телком не выяснил: пришли остальные гости, и все четыре инструмента заиграли вместе.
Это было чудесно, и все же не совсем так, как я себе представлял. Я-то думал, что играть вместе значит играть всем одну и ту же мелодию.
А здесь… Один начиняет, другие подхватывают. Голоса сходятся, расходятся, перебивают друг друга, спорят, потом снова соглашаются… Совсем как в беседе четырех друзей, где у каждого свой характер, свое мнение — и все-таки все они заодно!
А квартет всё играл. Одну пьесу сменяла другая. За печальной следовала веселая. Музыка грустила, сердилась, ликовала, и с ней вместе грустил, сердился и ликовал я сам… Что и говорить, прекрасный был концерт. Обязательно дослушал бы его до конца, если бы… если бы не уснул.
Когда я проснулся, солнце светило вовсю. Рядом со мной, на краю моей постели, сидела мама. Лицо у нее было испуганное. Она боялась, не простудился ли я? Шутка ли, проспать полночи на полу в одной рубашонке! К счастью, все обошлось благополучно.
А потом меня стали учить играть на рояле, и я узнал массу интересного. И про музыку, и про музыкантов и музыкальные инструменты. В том числе и про те, что увидал в тот вечер.
Узнал я, например, что поет у них вовсе не палочка — она, между прочим, называется смычком. И не деревянный корпус, который я окрестил ящиком. Поют под смычком струны, натянутые вдоль грифа. А «ящик» усиливает и облагораживает их звучание.
Узнал я и то, что в квартете, действительно, участвуют четыре музыкальных инструмента, хотя и не совсем те, что в нашем (оттого-то папа и называл его домашним). Как правило, это две скрипки, альт и виолончель. Помните крыловский «Квартет»? «Достали нот, баса, альта, две скрипки…»
Кстати сказать, альт — та же скрипка, только что немного побольше да звучит немного пониже.
А вообще-то квартеты могут быть очень разными по составу инструментов. За долгие годы я их наслушался множество. Да и только ли квартетов! В жизни моей было много ярких музыкальных впечатлений. И все же это не мешает мне с нежностью вспоминать музыку моего детства. Музыку, вошедшую ко мне сквозь дверную щелку, чтобы распахнуть передо мной необъятный, величавый мир звуков.
Много лет прошло с того вечера, а я как сейчас слышу тот, первый, домашний квартет. Особенно скрипку. Как она пела! Удивительно! Но еще удивительнее, что играл на ней мальчик, которому было тогда всего десять лет от роду. Звали мальчика Яша Хейфец. Теперь имя его известно всему миру.
Когда мама объявила, что с завтрашнего дня меня начинают учить музыке, я страшно обрадовался. Музыка звучала в нашем доме постоянно. Недурно играла на рояле мама. Неплохо пел папа. Уверенно разыгрывал сонату Грига мой приятель Алеша. Частенько музицировали и приходившие к нам в гости знакомые, среди которых были настоящие профессиональные музыканты.
Конечно, я слушал их с удовольствием, но и с невольной завистью. Меня угнетало сознание собственной неполноценности: почему они могут, а я не могу? Эх, подойти бы к роялю, тряхнуть головой и грянуть «Полонез» Шопена…
«Полонез» был пределом моих мечтаний. Я слышал его в исполнении Григория Гинзбурга. Правда, не в концертном зале. В то время известный впоследствии пианист был только еще студентом консерватории и готовился к весенним экзаменам. Жил он у Палашевского рынка, и, проходя мимо его дома, мы с Алешей всегда останавливались, чтобы послушать музыку, доносившуюся из открытых окон.
В этой бесплатной музыке на улице было какое-то особое очарование, и она мне крепко запомнилась. Самое большое впечатление произвел на меня «Полонез» Шопена. С некоторых пор я просто бредил этой пьесой, и если уж воображал себя играющим, так непременно «Полонез».
Разумеется, все это были пустые мальчишеские мечты. Что толку думать о «Полонезе», если едва разбираешь ноты? Но теперь… О, теперь совсем другое дело! Ведь завтра я начинаю учиться всерьез.
Учительницей моей оказалась высокая немолодая женщина с длинным унылым носом. На переносице у нее стеклянным мотыльком примостилось пенсне. Конец свисавшего с него черного шнурка был приколот к карманчику накрахмаленной блузки золотой булавкой.
Учительница открыла крышку рояля и приказала мне сесть на вращающуюся табуретку. Когда я был поменьше, мне очень нравилось кружиться на этой табуретке. За это мне здорово попадало. А сейчас учительница стала сама крутить меня вместе с сиденьем и крутила до тех пор, пока не установила табуретку на должной высоте. Потом она велела мне положить руки на клавиши.
— Сейчас! — подумал я замирая. — Сейчас она поставит на пюпитр ноты.
Но никаких нот не было, и я очень расстроился. Нет, я не ждал, что передо мной появится «Полонез» Шопена — не так уж я был наивен. Но совсем ничего? Это уж слишком. В первый день я только и делал, что поднимал руку и опускал разные пальцы на одну и ту же клавишу. Учительница одной рукой больно сжимала мне локоть, другой — кисть и сердито говорила:
— Не напрягай руки! Свободней! Ты что, не понимаешь, что такое свободней? Ах нет, не так!
Это было отвратительно, и под конец я совсем скис.
В следующий раз ноты появились, но легче мне от этого не стало.
— Будешь играть вот это, — сказала учительница, раскрывая принесенный из дому сборник. — Упражнение Ганона, номер один.
И она начала играть на басах, а меня заставила повторять то же самое двумя октавами выше. Туда-сюда, туда-сюда…
Это было что-то настолько однообразное и безрадостное, что я чуть не заснул.
— Какая тоска! — думал я, изо всех сил борясь с дремотой. — Какое мученье! И когда она только уйдет?
Пальцы мои сводило, спину и плечи разламывало. Я едва дождался конца.
Уроки музыки стали для меня настоящей пыткой. Сверх того мама заставляла меня играть по два-три часа ежедневно, и я возненавидел эти занятия.
Но тут мне неслыханно повезло: я заболел корью. Ненавистные уроки прекратились сами собой, а вскоре после этого мы переехали на дачу и вернулись только к осени. Об учительнице моей никто не заговаривал, а я, сами понимаете, не спешил о ней напомнить.
Но мама вовсе не отказалась от намерения учить меня музыке. Просто ей и самой, как я понял, пришлась не по душе прежняя учительница, и скоро в доме у нас появился другой преподаватель — Сергей Алексеевич Козловский.
Он сразу мне понравился: большой, спокойный, серьезный, Все в его облике было крупно, значительно: большая голова, большие, обвисшие, как у моржа, усы, большие мягкие руки. Сквозь очки в золотой оправе глядели пытливые, доброжелательные глаза.
Я уже заранее поставил на пюпитр упражнения Ганона, но Сергей Алексеевич молча отложил их и достал свои ноты — тоненькие, всего две странички.
— Начнем лучше с этого. Послушай, как оно звучит.
И он заиграл. Нет, это был не Ганон! Какая легкая, веселая, прозрачная музыка! Большие мясистые пальцы Сергея Алексеевича отскакивали от клавиш, как мячики из целлулоида. Я улыбался во весь рот.
— Нравится? — сказал он. — Это «Шуточка» Селиванова. А теперь попробуй сам.
К своему удивлению, я довольно уверенно прочитал пьеску с листа.
— Неплохо! — пробасил Сергей Алексеевич и добавил: — Для первого раза. Только вот руки у тебя деревянные. Ну-ка, расслабь плечо. Опусти руку. Потряси кистью. Теперь играй.
И тут — не знаю уж каким образом — вместо «Шуточки» на пюпитре снова оказался Ганон. Вероятно, вид у меня был очень уж озадаченный: Сергей Алексеевич слегка улыбнулся и стал говорить о пользе ежедневных упражнений, о том, какое тонкое и сложное это искусство — музыка и как много труда, терпения и настойчивости требует оно от музыканта.
Час пролетел незаметно. Перед уходом он снова взял «Шуточку» и, отчеркнув карандашом в нотах, сказал:
— К следующему разу выучишь наизусть до сих пор.
С этого дня уроки музыки перестали быть для меня тяжелой обязанностью. «Шуточка» сделала серьезное дело. Она вернула мне утраченный было вкус к занятиям. И даже упражнения Ганона не казались мне уже такими скучными. Ведь они были необходимы для того, чтобы как следует сыграть «Шуточку» Селиванова, а там — кто знает! — может быть, и «Полонез» Шопена.
…Между прочим, Сергей Алексеевич Козловский через несколько лет стал профессором Московской консерватории.
Случилось это давно, полвека назад.
В ту зиму было много интересных концертов, и мы с Алешей, моим закадычным другом, ходили в Большой зал консерватории чуть ли не каждый вечер.
Нам нравилось строгое великолепие этого здания, где слушать и воспринимать музыку помогает всё: и чудесная акустика, и праздничное освещение, и особая, «консерваторская» публика, и даже портреты композиторов в больших овальных рамах. Посещение Большого зала для нас и доныне радость огромная. А уж тогда, внимая очередной знаменитости, мы, два юнца, завороженные музыкой, чувствовали себя просто на седьмом небе. Тем более, что сидели мы, как правило, и впрямь под самым потолком — на лучшие места денег не хватало. Ну да не в деньгах счастье. Зато какое исполнение! Какие имена! Отто Клемперер, Эгон Петри, Боровский, Метнер, Софроницкий, Игумнов… Ух, даже голова кружится!
Но гвоздем музыкального сезона были всё же концерты Сергея Прокофьева. Выдающийся музыкант — композитор, пианист, дирижер, Прокофьев жил тогда за границей и приехал на родину с гастролями. К тому времени сочинения его, насквозь бунтарские и новаторские, звучали уже во всем мире. Но относились к ним по-разному. Одни — восторженно приветствовали. Другие — недоуменно шарахались, оглушенные непривычными созвучиями и стремительным натиском прокофьевской музыки.
Мы с Алешей принадлежали к ярым поклонникам композитора и по молодости лет защищали свое мнение любыми способами, вплоть до кулачного боя. Но однажды побить собирались нас. И кто же? Такие же верные рыцари Прокофьева, как мы сами!
Дело было так. Мартовским вечером у Большого зала собралась толпа жаждущих послушать Прокофьева: Сергей
Сергеевич давал сольный концерт, как всегда, только из собственных сочинений.
Среди безуспешно взывавших «Нет ли билетика?» уныло слонялись и мы с Алешей. Надежды на удачу почти не было. И все же нам повезло. Правда, места нам достались не слишком удобные — во втором амфитеатре, к тому же у самого выхода, где вечно толпятся неприкаянные контрамарочники, мешая смотреть на сцену. Но нам это было не в диковину, и мы казались себе настоящими богачами. Еще бы! Впереди вечер с Прокофьевым, в кармане пятачок на программку, а возвращаться домой трамваем вовсе не обязательно. Пешком даже интереснее. По крайней мере, хватит времени и обменяться впечатлениями, и поссориться, и помириться…
Но вот прозвучал звонок, и, перепрыгивая через две ступеньки, мы помчались на свою верхотуру.
На ярко освещенную эстраду вышел высокий человек во фраке и белоснежной манишке. Элегантный и в то же время угловатый, с длинным розовым лицом и толстыми африканскими губами, странностью своего облика он почему-то напоминал мне толстовского Пьера Безухова.
Его встретили бурными аплодисментами.
Поклонившись как-то боком, Сергей Сергеевич сел и долго пристраивался к роялю. Придвигал и отодвигал стул. Оправлял фалды фрака. Затем внимательно осмотрел клавиши, будто проверяя, все ли они на месте, и стал потирать, как бы тщательно мыть руки. Наконец, взглянул куда-то вверх — не то на Шуберта, не то на Моцарта, и слегка кивнул, словно поздоровался.
— Пэков! — влюбленно выдохнули мы с Алешей и замерли, вытянув шеи. (Прокофьев расписывался сокращенно, и подпись его мы читали на свой лад — «Пэков», вкладывая в это слово весь пыл своего юношеского обожания.)
Он начал с Третьей сонаты…
Я слышал многих прекрасных пианистов. Каждый из них исполнял Прокофьева по-своему, порой блистательно, и все же не так, как он сам. Характер его исполнения целиком вытекал из характера его музыки. Игра Прокофьева, предельно техничная и выверенная, поражала острыми неожиданными акцентами, угловатыми скачущими ритмами, внезапными недосказанными концовками, удивительными переходами от фанфарной резкости к проникновенному лиризму…
И вел он себя на эстраде по-своему, не так, как другие: не раскачивался, не закрывал глаз, не встряхивал головой, как большинство музыкантов. Играя, он умудрялся оставаться внешне совершенно бесстрастным. А зал, наэлектризованный донельзя, то и дело взрывался аплодисментами! Как же так получалось? Это оставалось загадкой, профессиональной тайной артиста. За роялем сидел виртуоз, мастер своего дела и работал. Делал музыку. Невозмутимо, сосредоточенно, уверенно.
— Все очень просто, — как бы говорил он. — Видите: рояль, струны, клавиши, педали. А как я заставляю их волновать ваши сердца, это уж вас не касается!
В тот памятный для нас вечер во втором отделении концерта Прокофьев играл цикл пьес под названием «Сарказмы».
Если мы с Алешей напряженно вдумывались в Третью сонату, умилялись «Сказкам старой бабушки», бодро шагали (мысленно, конечно) под марш из «Трех апельсинов», то теперь нам то и дело хотелось улыбаться, даже смеяться. В самом деле, можно ли слушать прокофьевские «Сарказмы» с нахмуренными бровями?
Кто-то непонятно и странно провел черту не там, где нужно: вот, мол, музыка серьезная, а вот легкая. Что значит — серьезная? Труднопонимаемая? Написанная серьезным человеком для серьезных людей? А легкая? Это что такое? Легковесная? Для легкомысленных?
Вот, например, опера Моцарта «Дон Жуан» — серьезная это музыка? «Что за вопрос! — скажете вы. — Конечно, серьезная!» Но почему же мне так легко и весело, когда я ее слушаю? Не лучше ли все же делить музыку не на серьезную и легкую, а на хорошую и плохую? К хорошей одинаково принадлежат и оратория Баха и оперетта Оффенбаха. Хотя настроения они вызывают совсем разные.
Между прочим, прокофьевские «Сарказмы» — тоже серьезная музыка, а нам с Алешей почему-то смешно. Выходит, хорошая, серьезная музыка тоже может смешить. Только вот смеяться на серьезном концерте в Большом зале консерватории как-то не принято. А жаль! Смеются же зрители остротам шута на какой-нибудь трагедии Шекспира. Почему же не посмеяться, слушая «Сарказмы»? Тем более, что сарказм по-гречески — едкая, язвительная насмешка…
Так размышляли мы с Алешей, и с каждым новым «Сарказмом» нас разбирало все больше и больше. А когда Прокофьев сыграл вступление к «Пятому сарказму» и перешел к Andantino, смех, бушевавший в нас, вырвался наружу, как джин из бутылки! Напрасно мы зажимали рты, пригибали головы к коленям, неудержимый хохот сотрясал нас, душил, вышибал из глаз слезы…
И тут на нас набросились возмущенные соседи. Чего только мы от них не наслушались! И негодные-то мы мальчишки, и хулиганы! И в Прокофьеве-то ничего не смыслим, и вести-то себя не умеем… И вообще, бить таких надо!
Мы были оскорблены в лучших своих чувствах. Это мы-то ничего не смыслим в Прокофьеве?! Нет, это они ничего в нем не смыслят! Да он, небось, сам хохотал, когда сочинял свои «Сарказмы»!
Впрочем, объясняться было некогда: на нас надвигалась красная, разгневанная билетерша, и, во избежание дальнейшего скандала, мы с позором ретировались. Хорошо еще, места были у самого выхода!
На другой день я вместе с родителями очутился в ресторане гостиницы «Большая Московская» — кажется, по случаю какого-то семейного торжества. Едва войдя, я тотчас увидел Прокофьева: он сидел за столиком рядом с женой, красивой смуглой женщиной. У меня дух перехватило от волнения. Все ели, шутили, произносили тосты, а я нетерпеливо ерзал на стуле и мучительно обдумывал, как познакомиться с моим кумиром.
Наконец, я решился, подошел к нему, долго и путанно объяснялся в любви, а напоследок расхрабрился и попросил дать мне автограф. Сергей Сергеевич со свойственной ему деловитостью достал ручку, блокнот, вырвал клетчатый листок и, быстро набросав несколько музыкальных тактов, размашисто подписался. Потом встал, подал мне бумажку и, галантно склонив голову, пожал мою руку с самым серьезным видом. Но глаза у него смеялись.
Я несколько раз кивнул ему, словно лошадь, кое-как, пятясь добрался до своего места и тут только взглянул на драгоценный листок. Вот судьба! Там были первые такты Andantino из «Пятого сарказма». Того самого Andantino, что так развеселило нас с Алешей.
Эта музыка, напоминающая пугливые, неуверенные шажки— туда-сюда, вперед-назад — показалась нам острой сатирой на робость и нерешительность. И, судя по всему, мы не ошиблись. Теперь, много лет спустя, вспоминая эту историю, я почему-то думаю, что Прокофьев выбрал тему для автографа не случайно. Скорей всего, она была ему подсказана мной самим: очень уж, видно, нелепым я ему показался в своей чрезмерной робости и смущении! Что ж, мы друг у друга в долгу не остались. Сперва он заставил хохотать меня, потом я насмешил его…
К великому моему огорчению, дорогой мне автограф погиб в июле 1941 года во время бомбежки.
А слушая «Пятый сарказм» Прокофьева, мы с Алешей смеемся и поныне. Только тихо.
В некотором царстве, в некотором государстве, в стране, где обитают не люди, а числа, живет маленький, но любознательный Нулик. Никогда не упускает он случая разузнать что-нибудь новое о своих соотечественниках, об их удивительных свойствах и отношениях и потому много путешествует. Однажды он даже нанялся юнгой на фрегат отважного капитана Единицы, который не один год плавал по математическим морям и океанам.
Долгие беседы с мудрым капитаном, необычайные встречи и приключения принесли Нулику огромную пользу, и он подробно описал их в судовом журнале, куда, как известно, ежедневно заносятся все путевые происшествия. Я читал его записки не раз и всегда с превеликим удовольствием. Мне даже посчастливилось издать их.
Но одна из этих записей заслуживает, по-моему, особого внимания, потому что касается музыки, а музыку я люблю не меньше математики. Тем более, что они, оказывается, тесно связаны. Да, музыка и числа — близкие родственники. Между ними много общего. Вы удивлены? Вы ждете разъяснений? Тогда загляните в записки Нулика. Они вам все объяснят не хуже меня.