И я тоже:
Данила нормальный, думаю, я – нет; так простодушно, как это делает Данила, не зайти мне к кому-нибудь в гости запросто и не попить чай вприглядку, а из гостей не направиться, если даже вдруг захочется, маршем в незримом для других строю; я живу в условном мире, а Данила – перед Господом – как есть, не печётся о приличии и нет ему до мира моего заботы.
Так мне подумалось.
Отец его, Артур Альбертович Коланж, потомок французского генерала, скрывшегося когда-то в России от преследовавшего его Наполеона, в Ялань попал из Прибалтики по сталинской управе, преподавал в яланской, тогда десятилетней, школе историю, и я учился у него. Душевный человек. Начитанный. Когда мы, ученики, спрашивали у него о Боге, он отвечал: «Мой бог двулик – с одной стороны Человеческая Растерянность, с другой – Человеческая Пытливость». Нам, глупым, было достаточно. А ему, сельскому учителю, с его происхождением и буржуазным прошлым, хотелось, наверное, доработать спокойно учителем до пенсии. И доработал, слава Богу. Проведать как-то его надо будет, давно уже с ним не встречался. В магазин он не ходит – ноги у него болят,
Чаем удовольствовался. Завтракать не могу, никак себя не приучить к этому, не заставить. И надо ли? Горбатого могила исправит – так думаю; раз не хочу, зачем же это делать?
Оделся, на улицу вышел.
Пехлом спихнул снег с крыльца, вытолкал его в открытые ворота из ограды – отвалы там уже – хоть лаз проделывай и
Радостно на душе. И телу хорошо – по работе соскучилось.
Гудят провода. В столбе, что возле дома, отдаётся. По земле промёрзшей в глубь её разносится. Ухом, детство вспомнив, хочется прильнуть к столбу – послушать.
Но не прильнул и не послушал – не
Поставил пехло в ограду, метлой дверь подпёр: нет, дескать, дома никого – обнаружит кто и развернётся, – ворота захлопнул и подался в лес. В целик, без лыж, туда уже не проберёшься – по пояс снегу. Только по узкой и накатанной санной дороге, по которой сено и дрова из леса на конях вывозят, где теперь вылизанной до навозно-масляного блеска вьюгой, а где заснеженной вровень с обочиной.
Бьёт ветер в лицо сухим мелким снегом – приятно, глаза только прикрывай – а то порошей посечёт их.
Поднялся в Балахнину, прошёл вовсе уж продуваемым пустырём – место высокое и ровное.
Вступил в ельник – сумрачно в нём.
Гнутся, поскрипывая, огромные ели, раскачиваются, прочёсанные снизу и доверху ветром, очищенные – не видать на них ни льдинки, ни снежинки. Всё вокруг шишками еловыми усыпано – подспорье мышкам – настрочили те лапками по снегу – трудятся, момент не упускают, хлопотливые.
Миновал ельник. За ним – разнолесье. Привычными для памяти островками-грядами на пути возникает. То белоствольные, почти сливающиеся сейчас со снегом, березники, кишащие когда-то косачами и тетёрками, то мшисто-зелёные осинники с постоянно долбящими в них дятлами, то пихтачи, то кедрачи, то сосняги, то листвяги, полные в прежние времена белок, глухарей и рябчиков. Чередуются. В прошлом богатые, теперь прорежены изрядно, кое-где и начисто уже снесены, с торчащими пнями, разбросанным вершинником и исковерканной вокруг землёю, хоть и спрятанной пока под снегом. Везде лесорубы-вальщики, вынужденные от безденежья подручные новоявленных лесопромышленников-временщиков, как вражеские наёмники, прошлись-отметились. Долго после них лес не восстановится, обезображенный, – века, если ещё дадут ему опомниться, а то ведь мелочь станут подбирать – спрос-то появится, запрос ли от китайцев – много тем надо на потребу. Некоторые лесники и егеря местные уже инфаркты, вместо денег и благодарности, себе заработали. Жизнь такая – отговариваются дельцы и их помощники – не мы, дескать, так другой кто-нибудь, и про святое место упомянут, которое пусто не будет, кощуны. Оно и верно. Надо пилить, никто не спорит, но не так же – как грабители-налётчики. И у меня, иду, и не лесник, не егерь, а сердечко от увиденного стынет.
Знаю примерно, где об этом, так потом уже, когда пришёл домой, и прочитал:
«…Взял Господь Бог человека, которого создал, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его».
Но ведь
А то, что обещает Бог исполнить, Он не забывает.
Пересекает дорога лога, и я за ней – то под гору, то в гору, в которую из них едва и заберёшься, лишь с передышкой, постояв на полпути немного да окрест оглядываясь.
Распадки – в снежной кутерьме – не разглядеть их – к речке Песчанке круто опускаются – на ней когда-то мыли золото старатели. Мне, что ли, думаю, попробовать. Нет уж, не стану. Без золота, Бог даст, обойдусь. Зато вода в Песчанке чище будет – тайменей и хариусов этим уважу, тем – и себя.
Какие где ещё остались, птицы попрятались куда-то – сейчас не видно и не слышно их, в погожий день и встретят и проводят. Только зайцам благодать – свеже повсюду напетляли – косых не держит, что и вьюжит. Да лиса вдоль их путаных троп едва весомо погуляла – приметно, где не замело, – как по ниточке просеменила – аккуратная: ни один следок в её бесконечном многоточии из общей линии не выбьется – ровно, как белошвейка, настегала.
Красиво в лесу, особенно там, где человеком не изгажено, – до слёз красиво, хоть и сумятица в погоде. Как люди живут без этого, думаю. Живут же. Каждому своё. Другой, вдруг окажись надолго здесь, и от тоски бы тотчас помер, или от страха. А мне вот – тут и век бы скоротал, наверное, не запечалился.
Нагулялся. Километров пять прошёл туда, за Межник, до самого Петрунино – разлог там есть с таким названием – и обратно. Доволен. Одна беда – вырубки, и мест даже не узнать – горе. Не вырубки – погром. Надо же так всё это не любить, чтобы так дико разгуляться. И всё за что? Всего-то лишь – за деньги.
Но повторяюсь. От отчаяния.
Пользуемся миром потребительски. Отрицая или не осознавая ежедневно промываемыми через средства массовой информации мозгами, что он не сам по себе создался, но сотворён для нас Богом. Потому и уродуем природу, а заодно и самих себя, душу свою губим, подчинив её идеалу безличного индивидуального благоденствия, видя в мире не его красоту и логическую ладность, а выглядывая в нём только контуры созданного собственным воображением золотого тельца.
И навыглядываем.
Домой вернулся – хоть и расстроенный, но через радость, – вижу: следы чьи-то – заходил человек в ограду, постоял возле ворот и, к крыльцу не приближаясь, сразу вышел.
Взял я от двери метлу, обмахнул ею валенки, отставил её в сторону. Снял шапку и полушубок, стряхнул их на крыльце от снега и вступил в дом.
Печь давно протопилась, и в доме – ушёл, заслонку не задвинул – уже выхолодило, только разделся, сразу это и почувствовал. Растопил печь заново. Дрова в ней дружно затрещали – и
Топчусь возле печи, руками к тёплому печному боку прикладываюсь и думаю, чем пообедать? – аппетит у меня, побыл на воздухе, не в шутку разыгрался – волчий – унять его, утихомирить, зверя, надо – чтобы меня не проглотил.
Слышу, стучат.
– Входите, – говорю.
Входит. Сосед мой. Знаю уже, как его именуют: Виктор. По фамилии – не представлялся. По отчеству – тоже. В распахнутой телогрейке. Под ней тельник полосатый, с большой, с кошачью морду и даже контурами на неё похожей, искрой от сигареты, наверное, прожжённой, на груди дырой, в дыре – тело. В вязаной спортивной шапочке. Из-под шапочки волосы свисают на плечи и воротник телогрейки кудельками, светло-коричневые. В спортивных лоснящихся штанах, с ярко-зелёными широкими, как на казацких или генеральских штанах, лампасами. На ногах не зашнурованные, вывалившие наружу длинные, как у собаки, языки, зимние ботинки, с забившимся в них доверху снегом. Сегодня, похоже, ещё не брился – проступает по щекам и подбородку с глубокой вертикальной ямочкой на нём рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, почти сплошные. Нос вздёрнутый, раздвоенный на кончике, как пинцет или рассоха, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. Брови и ресницы – будто опалённые – белёсые. Глаза жёлтые, как у рыси. Губы тонкие, сиреневого цвета. Улыбчивый. С
В общем, оранжевый какой-то – как будто с Марса родом он, а не с
– Здоров, – говорит, дверь за собой плотней притягивая. – А я уж прибегал, но тут метлой подпёрто было.
– Да, – говорю.
– Ходил куда?
– Так, прогулялся.
– А так метёт-то вон…
– Нормально.
– Как в Антарктиде… Сосед, – говорит Виктор, – лаврового листа не одолжишь… листочка три, а то четыре?
– Одолжу, – говорю. – Если есть. Был вроде. Посмотрю.
– Скоро верну.
– Да ладно, можно без возврата.
– Не куришь?… Курева-то нет?
– Курева нет.
– Я это так, на всякой случай… Кто, может, был когда… оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.
Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.
– Может, в бумажку завернуть? – предлагаю. – Или в пакетик положить?
– Не надо, – отказывается. – Ещё пакетик тратить на меня… – Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в жёлто-коричневой ладони с мутно-жёлтыми ногтями. – Так донесу, а то ещё… Не выдохнутся – не успеют… Спасибо.
– Пожалуйста.
– На днях поеду в город, – говорит, – куплю, так и верну, как возвращусь-то.
– Ладно, – говорю.
– Должным быть не люблю… Ну, до свиданья… А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то… Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.
– До свиданья.
Ушёл Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух – сколько-то, не весь; дышать мне оставил.
Достал я из подполья картошки. Выбрал: жёлтую, круглую. Мама её агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать – памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее – на слух. Вот… стой на мать же… может быть – эдрета. Ну да не важно.
Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится –
«Нежна шибко, – говорил отец, – дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус, куда уж лучше».
За грибами опять полез туда – в подполье. Извлёк из туеса подъеловики. Фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих,
Этим я и пообедал – грибами, то есть, и картошкой.
Снова на улицу отправился –
То, что намело опять, за ограду выгреб и дорожку заодно прочистил.
Поют у соседей, слышу:
–
И сами певцы устали будто, и песня будто притомилась – то запинается, то вовсе прекратится.
– …
Автобус привёз школьников, развернулся на Пятачке, перед домом Колотуя – есть тут такой,
Солнце едва, как сирота, красным, будто затемпературило, диском проглядывает сквозь тучи и снующий между ними и землёй снег – как безразличное: скорей бы только закатиться – при этом медлит почему-то; к ельнику кратче подбирается – слепой тот, за порошей-то, не видит, ещё нечаянно уколет.
Ну и тучи: на Ялань за что-то будто рассердились – как-то зло над ней проносятся, лишь не кусают.
Пока дрова колол да таскал их в дом, и смеркаться начало.
А когда доску на стене навеса, которую ветром ещё утром оторвало, приколачивал, уж и совсем завечерело. Бледно-сине. Чуть погодя и – тёмно-сине, бархатно – глазам глядеть мягко – устали за день от белого.
Часов в восемь Гриша Фоминых пришёл. Поговорили с ним о разном. И о собаках тоже – как без этого. Посмотрели
Посидел, посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошёл восвояси: выспаться ему надо – завтра на дежурство.
А мне тут вечер доживать.
Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, – сердце заныло, так поэтому.
Взял Книгу. Прочитал:
«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: „Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звёзд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мёртв…
…Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моём (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»“ (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом – из ограды.
Метелит.
Шелестит гонимый вьюгой снег.
Гудят провода – как раскалились; и как столбы только терпят.
Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти – отголоски глухо лишь доносятся.
Лицо снегом обдаёт, но за шиворот его не заметает – воротник полушубка поднят, ещё и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет – не продувает.
Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не своё подумалось, повторил чьё-то – согласен с этим.
У соседей все окна в доме светятся. Как в богатой дворянской усадьбе. Редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей. Не потому что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают. Значит, какая-то сегодня есть причина – разгулялись.
Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор – электрик – восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а ещё мама; после и мне это проделывать придётся, или брату – разберёмся.
Шумно у них, у соседей, весело – как в праздник.
«Мне, – говорит Виктор, – Чубайс и вся конпания его по фигу. Не он один рыжий. Мне комиссары его по хрену», – и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает – гневится.
Направился я опять к лесу – повлекло. Дошёл до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал – о своём поёт, дремучем когда-то, то и первозданном, потаённом, – и меня волнует эта песнь, томит – как зверя. Но:
–
И почему вдруг? Но – понятно.
Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет да и кольнёт глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе – свирепеет.
Снег хрустит под ногами – как крахмал, мелкий такой же – как просеянный – в пудру его метелицей стёрло.
Развернулся я.
Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни – едва проглядывают: там, там, там – по горизонту – прочертил его по памяти.