Мари-Пьер Рэй
1814.
Царь в Париже
Кто не ужаснется
Злодеяниям этих варваров?
Всюду гремит их ярость,
Нет ничего священного для этих татар.
Их ведут бешенство,
Насилие, убийство и пожары,
Чего ждать от этих волков,
Разоряющих нашу родину?
Казаки нисколько не походили на свои изображения; они не носили на шее ожерелий из человеческих ушей; они не воровали часы и не поджигали дома; они были мягки и вежливы; они глубоко уважали Париж, считая его святым городом.
К ЧИТАТЕЛЮ
В эпоху царей Российская империя жила по юлианскому календарю, отставая в XIX веке на двенадцать дней от остальной части Европы, где пользовались григорианским календарем. Даты, относящиеся к международным событиям (битвы, дипломатические встречи, подписание мирных договоров…), знакомые многим читателям, приводятся в книге по григорианскому календарю; даты, отражающие события, происходившие в России или приводящиеся в русском источнике, приводятся в двойной датировке: первая дата, в скобках, соответствует юлианскому календарю, вторая, без скобок — григорианскому.
ВВЕДЕНИЕ
В 1945 году, когда американский посол Аверелл Гарриман поздравил Сталина с вступлением советских войск в Берлин, у Сталина вырвалось, как будто с сожалением: «Царь Александр дошел до Парижа»{1}.
Удивительно, что хозяин Кремля, всегда столь сдержанный в проявлении своих чувств, мог в таком контексте вспомнить о том, кого он же сам называл реакционным монархом. К чему это упоминание о вхождении Александра I в Париж в 1814 году, если только что закончилась Великая Отечественная война против нацистской Германии, и вступление в Берлин должно было увенчать советскую победу?
Дело в том, что с самого XIX века ни Россия, ни Советский Союз ни на минуту не забывали о пребывании Александра I во французской столице — этот момент запомнился особенно и продолжал играть огромную роль как в российской внешней политике, так и в воображении русских. Это событие удостоилось особого внимания властей — уже весной 1814 года были отчеканены медали в честь взятия Парижа — и быстро нашло отражение в литературе[1]. Русские офицеры, образованные и уверенные в своих писательских дарованиях, оставили воспоминания, корреспонденцию, а также личные дневники, которые вначале относились только к частной сфере, но впоследствии были опубликованы в литературной обработке, также став их вкладом в увековечении памяти о французском походе. Наверное, самые знаменитые воспоминания — «Письма русского офицера» Федора Глинки{2}. Но память о 1814-м жила и в народе: уже в конце года этот сюжет стал центральной темой
В XVIII веке в годы царствований Петра I, Елизаветы Петровны и Екатерины II Россия фактически стала главенствовать в Европе{5}, однако ее всячески сдерживали и ограничивали другие государства{6}, отказывавшиеся считать восточного колосса полноценным европейским государством. Победа, одержанная над Великой армией Наполеона в 1812 году, никак не повлияла на это враждебное восприятие, и ответственность за это в первую очередь лежала на самом Наполеоне. В декабре 1812 года сидя в санях, стремительно мчавших его обратно в Париж, в тот самый момент, когда Великая армия мучительно умирала в ходе отступления из России{7}, французский император заявил своему обер-шталмейстеру Арману де Коленкуру:
«Русские должны казаться бедствием для всех других народов (…); война против России — это война, преследующая хорошо продуманный интерес, интерес старой Европы и цивилизации. (…) Мы должны видеть лишь одного врага в Европе. Этот враг — русский колосс»{8}.
В последующие месяцы этот взгляд продолжал господствовать: русскую победу приписывали то легендарной жестокости казаков, этих «полулюдей-полузверей»{9}, варваров, «пожирателей свечей»{10} и пожирателей маленьких детей, то нагрянувшему так удачно для русских «генералу Зиме»[2], но ни в коем случае не достоинствам царской армии. Рассказы тех, кто вернулся из похода 1812 года, только подкрепили образ русского азиатского варварства, и «когда русские вошли во Францию, у них уже была устойчивая репутация варваров»{11}. А ведь высшие чины этой армии прекрасно говорили по-французски, а среди их фамилий было почти столько же европейских (Барклай де Толли, Ланжерон, Сен-При…), сколько и типично русских (Кутузов, Аракчеев, Платов…) Можно представить всю глубину враждебных предрассудков и негативных образов, влиявших на русско-французские отношения в тот момент, 31 марта 1814 года, когда Александр I готовился вступить в Париж во главе войск коалиции — русских, австрийцев и пруссаков.
Напротив, когда в 1825 году Александр I умер и на русский трон взошел «Николай Палкин», принадлежность России к Европе у большинства западных наблюдателей уже не вызывала сомнений; и если какой-нибудь маркиз де Кюстин мог взбунтоваться и заявить, что европейский характер России — лишь иллюзия, обман и лицемерие{12}, европейские лидеры и зарождающееся общественное мнение видели в Российском государстве «жандарма Европы», то есть государство, чья европейская природа, какой бы она ни была консервативной, сомнению не подлежит. Как объяснить эту резкую перемену? Можно предположить, что решающую роль сыграло пребывание Александра I в Париже.
Победив в безжалостном бою своего врага, внук Екатерины II оставался во французской столице с 31 марта по 2 июня 1814 года, до своего отъезда в Лондон, откуда он несколькими неделями позднее направился в Петербург.
Александр был первым русским царем[3], вступившим на французскую землю после Петра I, посетившего Францию в мае-июне 1717 года — одно это уже указывало на всю важность происходящего. Но этот краткий визит царя, казаки которого прошли маршем по площади Согласия и встали лагерем на Елисейских полях, совпал с важнейшими датами в истории Франции и Европы: 6 апреля Наполеон отрекся от престола, 11 апреля был подписан договор в Фонтенбло, 12 апреля в Париж вернулся брат Людовика XVIII граф д’Артуа, 23 апреля была подписана конвенция о перемирии, 3 мая в свою столицу вступил монарх Франции, 30 мая был подписан первый Парижский договор, а 4 июня обнародована конституционная Хартия{13}. Таким образом, пребывание царя в Париже было временем, когда события развивались со стремительной быстротой, а жизнь бурлила: всего за несколько недель пал наполеоновский режим, уничтожена значительная часть политических нововведений Наполеона, во Франции установилась новая власть, а ее территория заметно уменьшилась не только по сравнению с большой империей, состоявшей из 134 департаментов, но и по сравнению с французскими границами 1795 года.
Какова была роль Александра I в этом водовороте важнейших событий? Был ли он отстраненным и безразличным свидетелем или, напротив, страстным их участником? Какая роль в этом политическом и геополитическом перевороте выпала на долю того, кто в июне 1812 года видел, как наполеоновская Великая армия, численностью более 400 тысяч человек, переправляется через Неман, чтобы сеять опустошение в его империи? Каковы были мотивы и цели царя и его военных и политических советников в момент вступления в Париж? Удалось ли достичь этих целей? Наконец, смогло ли пребывание русских в «столице мира»[4] внести вклад в изменение образа России или русских в Европе, Франции и французов в России?
Чтобы ответить на эти вопросы, мне представляется необходимым описать пребывание царя в более широком контексте: французской кампании в целом, то есть похода армий шестой коалиции против Наполеона, который продолжался с января по апрель 1814 года и начался с вторжения на территорию Франции.
Подобно русской кампании 1812 года, в которой она поставила финальный аккорд{14}, французская кампания 1814 года стала предметом обширной библиографии[5], вполне соответствующей масштабам происходивших событий.
Уже в XIX веке эта тема вызывала интерес у русских как с военной, так и с геополитической и дипломатической точки зрения.
Как следствие, в многочисленных трудах{15} подробнейшим образом прослеживалось разворачивание военных действий и анализировались причины победы союзников. Во главу угла историки Российской империи обычно ставили решимость царя и отвагу русских солдат, превращая эти два элемента в альфу и омегу победы коалиции над Наполеоном. Куда меньше внимания они придавали национальному антифранцузскому движению, которое развернулось в немецких землях годом раньше и существенно облегчило наступление войск коалиции.
Кроме того, дореволюционные историки часто подчеркивали, что поход на Францию принес больше пользы России, повысив ее международный престиж и значение. Единственную диссонирующую ноту в этот стройный хор голосов, господствовавший среди русских историков французской кампании до самого 1917 года, внес в начале XX века великий князь Николай Михайлович. В биографии Александра I, написанной им в 1912 году{16}, он указал на огромные потери, материальные и людские, понесенные в той войне, и выразил сомнение в ее оправданности с геополитической точки зрения, начав таким образом дискуссию, которая с тех пор уже не прекращалась.
В советское время взгляд на французский поход изменился. Историки, писавшие в период между двумя мировыми войнами, уже не видели в победе коалиции никакой личной роли Александра I: теперь истинными творцами победы стали русская армия и немецкий народ, массово поднявшийся против французских оккупантов. В то же время, проанализировав конфликт с точки зрения марксистско-ленинской теории — здесь можно упомянуть работы Евгения Викторовича Тарле{17}, а также последовавших за ним Альберта Захаровича Манфреда и Любомира Григорьевича Бескровного{18}, — советские историки оценили русскую победу 1814 года негативно: в их глазах, она сводилась к восстановлению старого порядка и «возврату к феодализму», а «Священный Союз», политический и дипломатический альянс между австрийским, прусским и русским монархами, который царь сумел заключить в сентябре 1815 года, выглядел ретроградным и репрессивным. Лишь после победы 1945 года отношение к царю Александру I вновь стало более доброжелательным.
После распада Советского Союза французской кампанией несколько лет не занимались; лишь недавно за ее изучение взялось новое поколение русских историков{19}. Анализируя военное и геополитическое измерения войны, эти исследователи уделили внимание личности и делам Александра I, а также целям войны, которую Россия вела в 1814 году, тем самым вернувшись к дискуссии, начатой великим князем Николаем Михайловичем в 1912 году: была ли обоснована французская кампания? Отвечала ли она геополитическим и дипломатическим интересам империи? Что являлось целью: повысить личный престиж Александра I? Увеличить международное значение имперской России? Гарантировать безопасность империи, обеспечив полный контроль над Польшей? Или, может быть, цели кампании были политическими: заменить наполеоновскую модель на какой-то иной режим? На все эти вопросы, отнюдь не потерявшие своего значения, пока нет однозначного ответа. Дискуссия продолжается. Мы, в свою очередь, попытаемся внести свой вклад в это коллективное размышление.
Среди массы работ, посвященных кампании 1814 года на Западе, в особенности во Франции, в число которых входят основополагающие труды Адольфа Тьера («История Консульства и Империи»), Альбера Сореля («Европа и Французская революция»), а также Анри Уссея («1814»){20}, львиная доля посвящена военным аспектам: какой бы ни была точка зрения отдельных авторов, большинство французских историков стремились доказать, что французская кампания представляла собой блистательнейший шедевр наполеоновской тактики. По их мнению, император французов, вновь обретя свою прежнюю живость и свой военный гений — качества, которых ему столь недоставало в кампании 1812 года, — теперь в полной мере смог проявить свои таланты, одержав несколько прекраснейших своих побед. Что же до союзников, то после катастрофического начала кампании, вызванного их разногласиями, на последнем ее этапе они проявили большие тактические дарования. Отсюда и желание историков сделать упор именно на военные аспекты французской кампании{21}.
Вместе с тем, каким бы важным ни был чисто военный аспект, сам по себе он не позволяет осознать всю сложность кампании 1814 года, и поэтому многие авторы, и в первую очередь Доминик Ливен и Тьерри Ленц{22} сделали выбор в пользу более глобального подхода. Дело в том, что, несмотря на свои стратегические таланты, Наполеон быстро оказался в трудном положении, и кампания продлилась недолго: она началась в последние дни 1813 года, а завершилась уже весной 1814-го: в конце марта капитулировал Париж, а 6 апреля император отрекся от престола. На протяжении этих трех месяцев Наполеон сражался изобретательно, а его войска показали потрясающую храбрость в бою, но слишком многое играло против него. Франция была опустошена, а после страшных потерь 1812 года Наполеону пришлось использовать молодых новобранцев, не имевших боевого опыта. Тем временем коалиция задействовала все более крупные силы, упрямый русский император хотел раз и навсегда избавиться от «корсиканского людоеда», а Великобритания не переставала финансировать коалицию. Таким образом, все сложилось в пользу союзников, обеспечив им численное, логистическое и финансовое превосходство. Следовательно, чтобы понять французскую кампанию, необходимо принимать во внимание не только военное измерение конфликта, но и политические, геополитические и дипломатические его аспекты.
Тем не менее даже если сложить военное, геополитическое и дипломатическое измерения французской кампании, этого будет недостаточно, чтобы в полной мере ее отразить. Дело в том, что есть еще один аспект, который долгое время недооценивали как русские, так и французские историки. Война 1814 года была еще и войной слов и образов, в которой важную роль сыграли идеологические посылы, понятия и особенности взаимного восприятия сторон. Чтобы удостовериться в этом, достаточно упомянуть, с французской стороны, наполеоновскую пропаганду, изобличавшую при помощи карикатур, памфлетов и бюллетеней Великой армии дикость и варварство русских, а с русской стороны — упорное желание развеять эти враждебные стереотипы. Поэтому для понимания кампании необходимо привлекать эти изображения, изучать представление сторон друг о друге, взаимное коллективное восприятие весной 1814 года. Если смотреть с этой точки зрения, то образ действий русских, прибывших во Францию вслед за своим царем, дает интересную точку для обзора того, что там происходило.
В самом деле, все началось с того, что во Францию с востока вторглись враги — тысячи подданных Российской империи. Они оставались здесь на протяжении долгих месяцев, передвигаясь по стране и соприкасаясь с местным населением. Эта иностранная оккупация, так напугавшая французов, не обошлась без бесчинств и насилия, о чем широко свидетельствуют как публичные архивы, так и личная переписка. Но она привела и к возникновению связей между русскими и французами — человеческих, интеллектуальных, культурных и артистических, к взаимовлиянию{23} — как философскому, так и политическому, а также к миграциям: немалое число российских вояк, нередко простых солдат и унтер-офицеров, предпочли не возвращаться в Россию и обосновались в деревнях северной и восточной Франции, став свободными крестьянами и ремесленниками.
Что касается офицеров, которые прибыли во Францию в 1814 году, проникнутые духом Просвещения и восхищенные французскими свободами, многие из них вернулись на родину спустя несколько месяцев, а иногда спустя несколько лет[6] с протестом в душе. Стремясь к масштабным реформам, которых правительство не хотело, они основали либеральные и конституционные тайные общества, а часть этих офицеров, самые радикальные и активные из них, стали республиканцами{24} и составили в декабре 1825 года, после смерти Александра, заговор, целью которого было избавиться от его наследника. Вот такую роль сыграло для них пребывание на французской земле.
Французы тоже переменились в результате встречи с русскими. Начиная с весны 1814 года как французская элита, так и французское общественное мнение начали избавляться от антирусских стереотипов, глубоко укоренившихся в их сознании, а парижанами и парижанками завладела русофильская мода. На улицах столицы появились очень широкие штаны и круглые шляпы с узкими полями, подобные тем, что носили казаки, расположившиеся лагерем на Елисейских полях{25}. Когда пришла зима, женщины надели головные уборы, похожие на кокошники, мужчины облачились в рединготы, по краям отделанные каракулем, а во французский язык вошло слово
Таким образом, что для русских, что для французов, начало кампании 1814 года, ее ход и ее последствия стали ярким событием не только в военном и дипломатическом плане, но и в общественном, и в культурном. Чтобы показать всю оригинальность этой кампании, я опиралась на самые разнообразные документы: военные, дипломатические и политические архивы, памфлеты, газетные статьи, карикатуры, переписку, дневники и мемуары позволили мне увидеть происходившее со многих точек зрения. Сопоставленные друг с другом, эти источники, французские и русские, общественные и частные, гражданские и военные, должны, как я надеюсь, помочь лучше понять природу кампании 1814 года и всю исключительность этой «франко-русской встречи».
ПРОЛОГ.
31 МАРТА 1814 ГОДА: В ПАРИЖЕ!
В среду 31 марта 1814 года к 8 часам утра Александр I выступил из Бонди, где находился его штаб, и направился к Парижу. На пути он встретил прусского короля Фридриха-Вильгельма III. Два монарха в сопровождении австрийского князя Шварценберга, фельдмаршала и главнокомандующего, во главе шестидесяти тысяч человек (из двухсот тысяч, имевшихся в распоряжении шестой коалиции, объединявшей Россию, Австрию, Пруссию, Великобританию и Швецию), двинулись к заставе Пантен. На заставе было неспокойно. За несколько дней до этого множество семей, по большей части крестьянских, напуганных наступлением вражеских армий, попытались найти убежище в Париже. Поскольку они были слишком бедны, чтобы заплатить пошлину за вход в город, они не получили дозволения войти и загромоздили подступы к Парижу, собравшись вместе со своим скотом, телегами и скарбом напротив городских ворот, лавочек и папертей. Но сразу же после двух часов ночи, как только Париж подписал капитуляцию, все заставы были переданы в ведение войск коалиции, начавших их занимать, и на следующий день после кровавого боя, в котором были убиты и ранены более восемнадцати тысяч человек, общее настроение, похоже, склонялось к миру. Впрочем, в русской армии по-прежнему следили за тем, чтобы солдаты не утратили бдительности и дисциплины: «Наши люди получили строжайший приказ не покидать расположение армии и в особенности не идти за заставы. Повсюду стояли жандармы и казаки, и все ждали развития событий»{26}. В 11 часов царь и король проскакали верхом через заставу Пантен. Впереди всех шагал отряд трубачей, по восемь человек в ряд, царская гвардия{27} была представлена облаченной в алые мундиры казачьей дивизией, скакавшей по пятнадцать человек в ряд{28}. За ними следовали «гренадеры, потом пешие гвардейцы, кирасиры и несколько австрийских, прусских и баденских батальонов»{29}. Пехота шагала по тридцать человек в ряд, следуя за Барклаем де Толли, свежеиспеченным фельдмаршалом, и направлялась к Елисейским полям, двигаясь по внешним бульварам. Вначале небо было серым и затянуто облаками, а потом понемногу проглянуло солнце{30}.
Только на рассвете Шварценберг выбрал те подразделения, которым предстояло войти в Париж вместе с монархами. Этим «избранным» он приказал собраться утром в 9 часов 30 минут между Пантеном и предместьем Сен-Мартен. Выбор был не случайным, фельдмаршал замышлял идеальное зрелище: показать парижанам «лишь те войска, чья выправка была достаточно хорошей, а мундиры не слишком рваными»{31}. По свидетельству Евгения Вюртембергского, это было не так уж легко, поскольку к концу марта и его войска, и войска Раевского были облачены в «киверы уставного образца, в поношенные шинели», в деревянные башмаки, поскольку сапоги не выдержали пути, «и на всех были французские мундиры, подобранные на полях битв при Арси-сюр-Об и Фер-Шампенуаз»{32}.
По приказу Александра I каждый солдат русской и прусской армий, пеший и конный, нацепил на левый рукав белую повязку, а на кивер — зеленую ветку. И если белая повязка не несла в себе никакого политического содержания — вопреки тому, что написал в своих «Мемуарах» Паскье[7], союзники использовали ее не для того, чтобы продемонстрировать свой монархизм, а лишь для того, чтобы безошибочно узнавать друг друга — то послание, содержащееся в зеленых ветках, было однозначным: войска коалиции хотели вступить в Париж с миром. Царь был одет в мундир конных гвардейцев[8], а именно темно-зеленый жилет с золотыми эполетами и серые штаны; на его голове была шляпа, «украшенная пучком петушиных перьев»{33}, и он восседал на великолепной кобыле, светло-серой, почти белой, которую шестью годами ранее ему подарила Франция. Царю было 37 лет. Он был, как и всегда, чрезвычайно опрятен и обладал большим очарованием, несмотря на свою близорукость и легкую полноту. Его портрет, написанный в Вильне юной графиней Софией фон Тизенгаузен, будущей графиней де Шуазёль-Гуфье, ничуть не утратил своей актуальности за миновавшие с тех пор пятнадцать месяцев:
«Хотя черты его были правильны и изящны, не столько удивляли его лоск, свежесть его чела, его прекрасный лик, сколько доброжелательный взгляд, который покорял все сердца и с первым его движением внушал доверие. Его благородный стан, высокий и величественный, часто изящно склоненный, как у античных статуй, в то время, казалось, угрожал располнеть, но был до совершенства красив. Его очи, живые, наполненные умом, были цвета безоблачного неба; он был слегка близорук, но глаза его улыбались, если можно назвать так благосклонное и мягкое выражение его взгляда. Его нос был прямым, хорошей формы, его рот — маленьким и очень приятного вида; его лицо и его профиль округлостью форм очень напоминали его прекрасную августейшую мать»{34}.[9]
Александр ехал впереди. По левую руку от него был прусский король Фридрих-Вильгельм III, а по правую — князь Шварценберг, представлявший австрийского императора. За ним следовали — и в этом порядке не было ничего случайного — его брат, великий князь Константин, британский посол лорд Кэткарт, князь Лихтенштейнский и корсиканец Поццо ди Борго, дипломатический советник царя: в их лице в Париж, следуя за русским царем, вступала вся Европа в своем разнообразии. Бросалось в глаза отсутствие в шествии прусского фельдмаршала Блюхера: страдая от тяжелой глазной болезни, он остался на Монмартре и въехал в Париж лишь на следующий день.
Прусский король смотрел хмуро и неприветливо, представляя собой контраст доброжелательно улыбавшемуся царю. В отличие от Фридриха-Вильгельма III, сыгравшего лишь скромную роль в недавней военной кампании, царь следил за ее развертыванием пристально, день за днем. Он сам хотел этого въезда в Париж, он не переставал его желать в годину тяжелых испытаний, в худшие часы кампаний 1812 и 1813 годов, «взывая к Всевышнему»; и вот весной 1814-го он добился своего.
Этот въезд в Париж был призван завершить триумф Александра I, отмстить за перенесенные им страдания и изгладить из памяти другой въезд государя в покоренную столицу: за восемнадцать месяцев до этого, во второй половине дня 14 сентября 1812 года Наполеон после трех месяцев похода{35} вступил в Москву, а вечером, когда он разместился в Кремле, священный город, подожженный по тайному приказу генерал-губернатора Ростопчина, обратился в пепел, а его развалины подверглись жадному грабежу со стороны ста тридцати тысяч солдат Великой армии.
Александр не скрывал того, что победа досталась ему дорогой ценой. В конце 1812 года, когда император французов, побежденный, вновь пересек Неман, царь, тяжело потрясенный войной, не мог насладиться своим успехом: «Я много страдал, много беспокоился (…) эта злосчастная кампания отняла у меня десять лет жизни»{36}, — признался он в разговоре с Софией фон Тизенгаузен. На заре 31 марта 1814 года, когда к царю в Бонди явились префекты Паскье и Шаброль, умоляя его пощадить Париж, он напомнил о бесчинствах французской армии и с гневом высказался о «человеке, который меня обманул самым недостойным образом, злоупотребил моим доверием, предал все клятвы и принес в мои владения гнуснейшую и несправедливейшую войну»{37}. Но примечательно, что в ходе этого же разговора он подчеркнул, что парижане не несут за это никакой ответственности, и заплатить за все должен один Наполеон:
«Превратности войны привели меня сюда; ваш император, бывший моим союзником, трижды обманывал меня. Он явился в самое сердце моего государства, чтобы принести туда зло, следы которого изгладятся нескоро. Справедливая оборона привела сюда, но я далек от желания воздать Франции злом за то зло, что претерпел. (…) Французы — мои друзья, и я хочу доказать им, что пришел воздать добром за зло. Наполеон — мой единственный враг»{38}.
И он изложил свое кредо, то, что ему предстояло еще не раз повторить в ходе своего пребывания в Париже:
«Какое-либо примирение между мною и им отныне невозможно; но, я повторяю, у меня во Франции нет других врагов. (…) Я уважаю отвагу и славу всех храбрецов, против которых я сражаюсь вот уже два года, и которых я научился уважать во всех положениях, в которых они оказывались. Я всегда готов отдать им должное и воздать ту честь, которой они достойны. Итак, господа, скажите парижанам, что я вступаю меж их стен не как враг, и только от них зависит, чтобы я стал им другом»{39}.
Миновав заставу Ла-Виллет, шествие двинулось к югу. Посреди гробовой тишины оно прошло через ворота Сен-Мартен, двинулось по Итальянскому бульвару, затем по бульвару Мадлен, пересекло площадь Согласия и направилось к Елисейским полям. Повсюду на его пути собиралась плотная толпа мужчин, женщин и детей; бульвары, проспекты и улицы были переполнены{40}, а окна и крыши почернели от множества людей.
Жители предместий молчаливо встречали вражескую армию. Они испытывали беспокойство, недоверие и враждебность — испытание было тяжелым для этих пылких патриотов, все еще преданных фигуре отца-императора. Что же до солдат коалиции, они колебались от восторга до недоверия. Двумя днями раньше, 29 марта, когда они увидели вдалеке башни города, ими завладел самый настоящий «восторг»[10], которое описал Александр Михайловский-Данилевский, один из царских адъютантов:
«Париж! Париж! Вот он!.. Забыты трудности, усталость, болезни, раны; забыты падшие друзья и братья, и мы стояли как вновь оживленные на высотах, с коих обозревали Париж с окрестностями»{41}.
30 марта в штабе все сидели допоздна. Не спалось:
«Армия провела вечер и ночь в веселости, все приготовлялись к торжественному шествию, солдаты чистили свое оружие и конскую сбрую, офицеры примеривали лучшие мундиры свои»{42}.
Утром 31 марта, подходя к столице, «порываемые любопытством» солдаты все с большим трудом заставляли себя держаться в строю. Им не терпелось своими глазами увидеть город, в котором они уже знали каждый дом, каждый музей, театр и кафе, хотя еще ни разу не бывали там. Для тысяч молодых офицеров, таких, как Александр Михайловский-Данилевский, воспитанных гувернерами-французами в любви к Франции и ее столице, Париж воплощал удивительно знакомую реальность: «Будучи с детства образованы иностранцами, мы привыкли слышать от них, что Париж есть столица вселенной, вместилище всего прекрасного и изящного»{43}. Русские офицеры были взволнованы, готовясь вступить в этот город, который «в течение веков давал уставы во вкусе, в модах и просвещении, в котором хранились сокровища наук и художеств и который вмещал в себя все утонченные наслаждения жизни»{44}. Некоторые, самые отважные, даже нарушали запреты, чтобы отправиться на поиски парижских злачных мест: «Я помню, что 31 марта 1814 года я стоял на страже у заставы Сен-Мартен; первые слова, с которыми ко мне обратился молодой калмыцкий офицер, едва говоривший по-французски, были просьбой указать, где находятся Пале-Рояль и театр Брюне»[11]. Но таких было немного. Большинство не осмеливалось нарушить приказ, тем более что их впечатляла молчаливая толпа местных жителей, собравшихся у них на пути, вселяя в солдат даже некоторое беспокойство:
«Мы опасались, с каждым шагом наблюдая движение ужасающей массы людей, толпившихся с обеих сторон от бульваров; им достаточно было приблизиться к нам, чтобы задавить нас; наши солдаты не смогли бы пустить в ход оружие. Только прибыв на Елисейские поля, мы вздохнули свободно; и даже тогда мы не были вполне спокойны»{45}.
Парижане вначале встречали армию боязливо и с молчанием. «Радостные крики их не были общими»{46}, — сдержанно отмечал Александр Михайловский-Данилевский. Растерянная толпа не могла поверить в то, что происходит, и смотрела на шествие, как громом пораженная. Послушаем, к примеру, писателя-монархиста Франсуа-Рене де Шатобриана, непосредственного свидетеля событий:
«Я увидел, как они (русские) проходили торжественным маршем по бульварам. Я был поражен и морально уничтожен, как если бы у меня вырвали самое имя француза, чтобы заменить его номером, под которым меня отныне будут знать в рудниках Сибири…»{47}
Простые люди и знаменитости, сторонники Наполеона и убежденные монархисты — все ожидали страшного мщения со стороны вражеских армий. Но к изумлению парижан монархи приветствовали их и милостиво им улыбались. К тому моменту, когда шествие достигло площади Мадлен, парижане почувствовали облегчение, такое же сильное, как и прежние тревоги. Оно мгновенно переросло во всеобщий энтузиазм. Вскоре языки заработали, и лед тронулся:
«Они [парижане] теснились между нами, смотрели на нас, прикасались к нам и окружали каждого находившегося в свите Государя. Они воображали найти в нас людей необразованных, изнуренных походами, говорящих языком для них непонятным, в странных одеждах, с зверскою улыбкою, предающихся грабежу, и не могли поверить глазам своим, видя красоту русских мундиров, блеск оружия, веселую наружность воинов, здоровый цвет лица их, ласковое обращение офицеров и слыша остроумные ответы их на французском языке. “Вы не русские, — говорили они нам, — вы, верно, эмигранты”. И когда они удостоверялись в противном, то в скором времени известие о невероятных свойствах их победителей перелетало из уст в уста, похвалы русским гремели повсюду, женщины из окон и с балконов махали белыми платками, приветствовали нас движением рук, и мгновенно раздалось от одного конца Парижа до других: “Да здравствует Александр! Да здравствуют русские!” — произносимое миллионом уст»{48}.
В своем дневнике Пьер-Франсуа-Леон Фонтен, один из архитекторов Наполеона, тоже поражался мирной и даже доброжелательной атмосфере, воцарившейся на улицах города:
«Я был далек от мысли, что столица империи, всего два года назад заставлявшей трепетать всю Европу, будет сдана таким удивительным образом, после неравного боя, когда в строй хотели поставить гвардию из горожан и школьников. Я был далек от мысли, что армия победителей, состоящая из двадцати народов и огромного количества диких орд, которым был обещан грабеж, завладеет Парижем без насилия, без малейшего эксцесса. Кто мог бы подумать, что столь великое событие будет выглядеть как праздник и почти не нарушит общественный порядок?»{49}
На площади Мадлен Александр и прусский король остановились, а из толпы прозвучали первые возгласы монархистов. Несколько человек закричало: «Да здравствуют Бурбоны!» «Да здравствует король!» — но эти крики были редкими и разрозненными. Время торжества монархистов еще не пришло.
Всеобщая радость, окружавшая российского императора, скоро достигла такого масштаба, что мужчины и женщины толкались, чтобы разглядеть его, а некоторые изящные дамы, включая графиню де Перигор[12], пренебрегая условностями и какой-либо сдержанностью, потребовали от русских офицеров подсадить их к себе в седло, чтобы лучше насладиться зрелищем{50}. В этот момент уже не было ни победителей, ни побежденных, была лишь поистине удивительная общность мирных и празднично настроенных людей:
«Все без исключения не переставали кричать: “Да здравствует Александр!” Многие из них, теснясь около государя, просили, чтобы Его Величество остался царствовать во Франции: “Управляйте нами, — говорили они, — или дайте нам государя, который был бы на вас похож!” Шествие продолжалось более четырех часов: радость народа возрастала беспрестанно, на глазах каждого из нас навертывались несколько раз слезы чистейшего наслаждения»{51}.
В этой веселой и непринужденной атмосфере звучали чудесные Диалоги, подобные тем, что описал поэт Константин Батюшков:
«Окна, заборы, кровли, деревья бульвара [Итальянцев], все, все покрыто людьми обоих полов. (…) Все кричит: “Да здравствует Александр, да здравствуют русские!” (…)
— Покажите его нам, прекрасного, великодушного Александра!
— Господа, вот он в зеленом мундире, рядом с прусским королем.
И держа меня за стремя, кричит: “Да здравствует Александр, долой тирана!”
— Ах, какие же красавцы эти русские! Но сударь, вас можно принять за француза.
— Много чести, милостивый государь, я право этого не стою!
— Но у вас нет акцента»{52}.
Тем не менее те, для кого Наполеон оставался легитимным монархом, были возмущены этим внезапным увлечением захватчиками. К примеру, Арман де Коленкур, с 1807 по 1811 года бывший послом императора при российском дворе, осудил реакцию соотечественников 31 марта:
«Некоторые французы не постыдились тогда нарядиться в цвета, в которых красовались враги-татары, и более того — воздух огласился их приветственными криками. Они приветствовали чужеземцев, в сей печальный и траурный день осквернивших самую землю, на которой выстроен город храбрецов»{53}.
Подобным же образом реагировали и некоторые французские эмигранты, перешедшие на службу к царю. Граф де Ланжерон вспоминал с оттенком неодобрения:
«Заняв заставы, (…) я послал полковых музыкантов развлекать дам на Шоссе д'Антен; через час они уже танцевали с моими гвардейцами, как будто был национальный праздник. Таковы французы»{54}.
Но большинству офицеров русской армии не было дела до этого неодобрения — успокоенные приемом, который им оказали парижане, они спешили праздновать победу и прославлять своего императора. Некоторые с этой целью отправились в самые шикарные уголки французской столицы. К примеру, именно так поступил генерал-майор Владимир Иванович Лёвенштерн:
«Мой брат Жорж, прусский майор Штейнекер и я сам, желая как следует поужинать, решили, прежде, чем возвращаться в лагерь, заказать хороший ужин в “Скале Канкаль”»[13].
«Молодой всадник, которому я добыл хорошее место во время смотра, был так любезен, что предложил нас проводить туда. Это был один из тех молодых людей, что надели белую кокарду по нашем вступлении в Париж. Мы быстро пересекли площадь Людовика XV или Революции, проскакали вдоль сада Тюильри и миновали Вандомскую площадь. Хотя мы спешили, мне хватило времени полюбоваться прекрасной колонной, которую там воздвиг Наполеон.
Прибыв в более удаленный квартал города, я увидел, что наш проводник снял белую кокарду и положил ее в карман. Когда я спросил его о причинах, подвигнувших его к сему, он мне отвечал, что в этой части города будет неблагоразумно носить белую кокарду, что здесь едва знают о нашем вступлении в город и кокарда может принести нам неприятности.
Я позволил ему действовать, как он считал нужным, и мы прибыли к столь желанной “Скале Канкаль”. Я потребовал самый лучший ужин: мы не щадили “Кло-Вожё” и шампанского Аи. Сравнение дня вчерашнего, когда мы были в военном лагере и в грязи, и этой минуты, когда нам предлагались все эпикурейские наслаждения, почти заставило нас поверить, что мы видим прекрасный сон. (…)
Мой брат, Штейнекер и я ели и пили, как только могли. Мы не пощадили устриц и прекрасной морской рыбы, и поскольку я единственный из троих располагал туго набитым кошельком, я был вынужден заплатить за всех. Ужин обошелся мне в 150 франков. Первый ужин в Париже стал достойным началом нашего пребывания в этом городе»{55}.
Другие устремились в Пале-Рояль, средоточие удовольствий, о котором русские были очень наслышаны. Так поступил Батюшков, оставивший вдохновенное воспоминание о своем первом вечере в Париже:
«Мимо Французского театра пробрался я к Пале-рояль, в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата. Кто не видел Пале-рояль, тот не может иметь о нем понятия. В лучшем кофейном доме или, вернее, ресторации, у славного Very, мы ели устрицы и запивали их шампанским за здравие нашего государя, доброго царя нашего. Отдохнув немного, мы обошли лавки и кофейные дома, подземелья, шинки, жаровни каштанов и проч. Ночь меня застала посреди Пале-рояля»{56}.
Александр I, по окончании шествия, примерно в 5–6 часов вечера, прибыл к князю Талейрану на улицу Сен-Флорантен. Бывший наполеоновский министр иностранных дел сам убедил русского царя поселиться у него: Александр «получил»[14] анонимную записку, сообщавшую, что Елисейский дворец заминирован, и если он там остановится, ему угрожает опасность.
На улице Сен-Флорантен, где Александр I оставался до 12 апреля, прежде чем переехать в Елисейский дворец, где он пробудет вплоть до своего отъезда 2 июня, царь встретился с графом Нессельроде, своим статс-секретарем иностранных дел: он поселился в том же особняке, па втором этаже. Нессельроде, прибывший на место утром, был уже весь в работе. Подобно Александру и Талейрану, он предпочитал не терять ни минуты: хотя капитуляция была уже подписана, а союзники вошли в Париж с победой, Наполеон, укрывшийся в Фонтенбло, еще не сложил оружия, и политическое будущее Франции оставалось неопределенным.
Как были разрешены эти вопросы, игравшие принципиальную роль как для Франции, так и для всей Европы? И какое стечение обстоятельств привело к тому, что император всея Руси, этот «византиец»[15], этот «северный варвар»[16], явившийся с берегов Невы на берега Сены, оказался призван сыграть огромную роль в их разрешении? Чтобы ответить на эти вопросы, нам придется окунуться в потрясения войны 1812 года и вернуться к истокам французской кампании.
I.
ФРАНЦУЗСКАЯ КАМПАНИЯ
1. ПОБЕДИТЬ НАПОЛЕОНА
13 декабря 1812 года, окончив катастрофический, разорительный и унесший многие жизни поход, Великая армия вновь форсировала Неман. Прошло всего шесть месяцев с момента вторжения на территорию российской державы{57}. Итак, Российская империя одержала победу над Наполеоном и его Великой армией, но она потеряла около двухсот пятидесяти тысяч человек убитыми и пропавшими без вести, ее экономика была разрушена, тысячи городов и деревень опустошены, а столица обращена в пепел. Россия дорого заплатила за свою победу и мечтала об отдыхе и восстановлении. Многие офицеры царского штаба считали, что отступление и возвращение во Францию поредевшей и достойной жалости Великой армии — уже достаточная победа, и нет нужды продолжать борьбу по ту сторону Немана. Но Александр I совсем иначе оценивал сложившееся положение, и по-другому видел стоявшие перед Россией задачи.
Александр I и европейское равновесие
В декабре 1812 года Александр I был совершенно другим человеком, чем прежде — его преобразили перенесенные испытания. Молодой человек, воспитанный в преклонении перед Просвещением, 23-летним взошедший на престол (в 1801 году, на следующий день после убийства его отца Павла I заговорщиками), и прошедший в 1801–1802 годах масонское посвящение, спустя десять лет стал истовым верующим{58}. Пережив вторжение в русские земли и пожар Москвы, священного города царей{59}, российский император на протяжении всего этого периода был подвержен острым мистическим кризисам, которые спустя несколько месяцев, в 1813 году, привели к самому настоящему духовному перерождению. Позднее, в разговоре с аббатом Эйлером, он признается:
«В конце концов московский пожар озарил мою душу, и суд Божий на обледенелых полях сражений наполнил мое сердце огнем веры, которого я не ощущал ранее. С тех пор я научился познавать Бога, как об этом сказано в Святом Писании; с этого момента я пытался — и по-прежнему пытаюсь — понимать Его волю и Его закон (…) С того времени я стал другим человеком: избавлению Европы от разрушения я был обязан собственным спасением и избавлением»{60}.
Но царь от этого не перестал быть государственным деятелем и самодержавным властелином. Он решил продолжить свою борьбу с французским императором за пределами Российской империи. К этому выбору его подтолкнул целый ряд военных и геополитических соображений.
Александр считал, что Наполеон, упав на одно колено, никогда не согласится остаться в этом положении; рано или поздно он постарается восстановить свою армию, вновь перейдет в наступление и вновь будет угрожать Российской империи, поскольку французские интересы совершенно расходятся с российскими. Двусторонний союз, заключенный в Тильзите в июне 1807 года, действительно не смог сдержать соперничества между двумя империями в Польше, в Германии и на Балканах, а шок 1812 года убедил Александра, что поединок может закончиться только окончательным разгромом одного из двух главных противников. Осенью 1812 года он заявит: «Наполеон и я больше не можем править одновременно».
К соображениям безопасности добавились и геополитические: в конце 1812 года многое оставалось неясным, в особенности судьба Польши. Великое герцогство Варшавское, объект вожделения Европы и предмет франко-русского соперничества с момента заключения Тильзитского мира притягивало к себе внимание русских дипломатов{61}. По их мнению, Российская империя должна была заполучить герцогство и сделать его частью империи в уплату за кровь, пролитую ради победы над Наполеоном. Александр колебался: он был склонен к восстановлению независимого польского королевства, но не хотел возрождения старинного польско-литовского содружества, которое поставило бы под угрозу российские территориальные приобретения. В начале 1813 года он изложил свои мысли в письме польскому князю Адаму Чарторыйскому, другу молодости, который с 1805 по 1807 год был его дипломатическим советником и министром иностранных дел:
«Буду с вами полностью откровенен: чтобы осуществились излюбленные мои замыслы в отношении Польши, я должен преодолеть некоторые трудности, невзирая на всю блистательность нынешнего моего положения. Прежде всего, общественное мнение России. То, как польская армия вела себя у нас, разграбление Смоленска и Москвы, разорение всей страны — все это не могло не пробудить старинной ненависти! Во-вторых, если в нынешний момент мои намерения касательно Польши станут известны, это толкнет Австрию и Пруссию в объятия Франции, и этому необходимо помешать, тем более что эти державы проявляют ко мне полнейшее расположение».
И вот эти слова, имеющие первостепенное значение:
«Не забывайте, что Литва, Подолия и Волынь по-прежнему считают себя русскими землями и никакая логика на этом свете не может убедить Россию, чтобы они находились под властью другого суверена, кроме как правителя России»{62}.
Таким образом, Александр считал, что надо ковать железо, пока оно горячо, то есть продолжать наступление, оккупировать великое герцогство Варшавское и стать главной силой в Польше, освободить Германию от власти французского «тирана» и нанести Наполеону решительное поражение, которое вернет Францию «в ее естественные границы», что является необходимым условием покоя всей Европы.
Этим планом царь поделился со своим дипломатическим советником, а теперь и государственным секретарем иностранных дел, вестфальцем Карлом Нессельроде[17]. В начале февраля 1813 года Нессельроде утверждал, что для обеспечения продолжительного мира в Европе нужно «без сомнения, вернуть Францию к ее естественным границам таким образом, чтобы все, что не расположено между Рейном, Шельдой, Пиренеями и Альпами, перестало не только входить в состав Французской империи, но и быть от нее в зависимости»{63}. Другими словами, «Империя 134 департаментов», это творение Наполеона, которым он так гордился, должна исчезнуть, поскольку она превращает Францию в господствующую державу, нарушая равновесие европейских государств, основной принцип дипломатии Александра с самого начала его правления в 1801 году. Кроме того, война с Францией должна быть не двусторонней, а общеевропейской. Этого царь добивался с конца 1812 года. 11 (23) ноября 1812 года, в рескрипте на имя московского генерал-губернатора графа Ростопчина, Александр I отдает должное самопожертвованию москвичей и решительно заявляет, что «Россия вредом своим купила свое спокойствие и славу быть спасительницей Европы»{64}. А месяцем позже, 12 (24) декабря, в Вильне Александр сообщает своим генералам: «Вы спасли не одну Россию, вы спасли Европу!»{65} Война 1812 года с его точки зрения вписывается в общеевропейскую парадигму, которая должна его привести, если потребуется, и на самые берега Сены: еще до того, как война 1812 года закончилась, он заявил своему окружению: «…если хотеть мира прочного и надежного, то надо подписать его в Париже, в этом я глубоко уверен»{66}.
К этим геополитическим целям добавляются цели собственно политические, если не мессианские: Александр I стремится к обновлению европейского континента на основе новых принципов, проникнутых религиозным духом, который его теперь не оставляет. С одной стороны, новая Европа должна быть умиротворенной и хранящей мир: декабре 1812 года он заявил юной графине Тизенгаузен, будущей графине де Шуазель-Гуфье:
«Почему бы всем государям и нациям Европы не найти друг с другом взаимопонимание? Почему бы им не любить друг друга и не жить в братском единстве, помогая друг другу в нужде? Торговля стала бы общим благом этого большого сообщества, некоторые члены которого, вероятно, отличались бы друг от друга религией, но дух взаимной терпимости объединил бы всех»{67}.
С другой стороны, эта новая Европа будет основана не на применении силы, а на скрупулезном соблюдении международных мирных договоров, чтобы гарантировать равновесие между государствами. Эту идею он уже сформулировал несколькими годами ранее, осенью 1804 года, когда готовился вступить в новую коалицию, складывающуюся против Наполеона. Он даже высказывался за создание лиги европейских государств, опирающейся на договор о коллективной безопасности{68}. Эта «утопическая идея», отклоненная британской дипломатией, не осуществилась, но царь вновь обратился к ней в конце 1812 года.
Чтобы добиться успеха в этом масштабном проекте и выйти с оружием в руках за границы своей империи, своих сил Александру I было недостаточно. После победоносной борьбы с Наполеоном его собственная армия была истощена и заметно сократилась: в докладе царю от 7 (19) декабря 1812 года фельдмаршал Кутузов признал, что из 98 тысяч солдат, с которыми он за шесть недель до этого покинул Тарутино, лишь 42 тысячи еще могут сражаться{69}. Кроме того, царь хорошо понимал, что он сможет настоять на своем решении касательно Польши и получить герцогство Варшавское лишь в результате переговоров с Пруссией и Австрией. Таким образом, создание новой коалиции союзников было необходимо как по военным, так и по дипломатическим причинам.
По мнению Нессельроде, основой этой коалиции должен был стать русско-австрийский союз с финансовой поддержкой Англии{70}. Александр, сомневавшийся в возможности союза с Австрией после 1810 года, когда Наполеон женился на эрцгерцогине Марии-Луизе, предпочитал союз с Пруссией. Но чтобы привлечь на свою сторону Пруссию и другие германские государства, в том числе союзную Наполеону Рейнскую конфедерацию, он нуждался если не в конкретной программе, то хотя бы в дискурсе, который мог бы мобилизовать Немцев и склонить их на его сторону. Поэтому в конце 1812 и начале 1813 года он призвал к «освобождению» Германии, к ее независимости, опираясь на записку, которую ему в ноябре 1812 года подал барон Карл Генрих фон Штейн. В этом тексте бывший министр короля Пруссии, ставший советником царя с того момента, когда Фридрих-Вильгельм III заключил союз с Наполеоном, выдвигал обширную политическую программу, ставившую целью не только избавить Германию от французского владычества, но и освободить ее от «тирании ее собственных князей, предававших и продававших ее», «ликвидировать ненавистное наследие Вестфальских мирных договоров, унизивших ее и отдавших в рабство»{71}, и создать унитарное объединение — конфедерацию или империю. Последнее предложение Александр не поддержал, поскольку германская империя могла нарушить принцип равновесия, который он ставил превыше всего. Но все остальные тезисы, выдвинутые Штейном, нашли его понимание. Он увидел в них способ сплотить русско-прусский союз вокруг общего дела, освобождения немецких государств от подчинения Франции с целью ослабления Наполеона в геополитическом плане.
Тем не менее, несмотря на логичность замыслов Александра I, многие отнеслись к ним сдержанно и даже враждебно, в том числе в его непосредственном окружении. Среди тех, кому проект пришелся не по нраву, были его мать, императрица Мария Федоровна, сестра Екатерина, брат Константин и генерал Аракчеев, член Государственного совета, отвечавший за военные вопросы{72}.
Их возражения основывались на политических аргументах: новые походы приведут к новому пролитию русской крови, что вызовет непонимание людей, поскольку опасность для страны уже миновала, и союз царя и его народа, выкованный общими испытаниями, окажется под угрозой. Кроме того, как считал адмирал Александр Шишков, который, несмотря на всю свою нелюбовь к французам, тоже выступал против планов царя, новая война будет рискованным предприятием и дорого обойдется как с финансовой, так и с точки зрения человеческих потерь, а приоритетом должно стать восстановление страны после французского нашествия. Другие, подобно Николаю Румянцеву, канцлеру и министру иностранных дел, считали, что война с Францией не соответствует истинным интересам России, которые находятся в Османской империи и в Азии, но не в Европе. Другие оспаривали и оправданность союза с Пруссией, за который ратовал царь, предлагая вместо этого найти
«Я нисколько не уверен, что полное уничтожение империи Наполеона было бы уже таким благодеянием для света. Его наследство досталось бы не России и не какой-либо иной континентальной державе, но той державе, которая уже и теперь владычествует на морях и чье господство сделалось бы тогда невыносимым»{74}.