Яна сама недавно из больницы. У нее проблемы с ногой: правая нога на три сантиметра короче левой. Правая рука плохо ее слушается. Позвоночник искривлен. Яне бывает очень больно ходить. Ей бывает больно стоять и даже лежать. Если ее спросить, она ответит, что все хорошо, но ясно, что нехорошо. Этой зимой у нее случилось обострение. Болела спина, нога, раскалывалась голова. Врач сказал, что нужна операция. Мы собрали деньги на ее лечение: помогли друзья и знакомые. Яна легла в больницу. Ее кололи, делали снимки. Другой врач сказал, что операция — это рискованно. Можно ухудшить положение. Что есть улучшение после медикаментозного лечения и пока можно обойтись без операции. Главное — подобрать хорошую ортопедическую обувь. А через год прийти снова: тогда посмотрим. У нас осталось больше ста тысяч из собранных денег. Мы отложили их на будущую операцию Яне.
И тут — мой рак.
Да и этого не хватит, сказала Яна, тем более ты какое-то время не сможешь работать.
Честно сказать, было подозрение, что меня попросту уволят. Или вежливо попросят уйти. Или предприятие развалится. На работе год назад начались проблемы. Мы теряли заказы. Случались постоянные проверки. Что-то не ладилось.
— Можно тогда в онкодиспансер, — сказал я.
— Иди к черту, — сказала Яна.
В 2015 году умер ее отец. Его лечили в онкодиспансере. Вернее, должны были лечить, но толком не смогли даже описать снимки МРТ. Гоняли из кабинета в кабинет. Ему становилось хуже. Он почти не мог двигаться. Родственникам сообщили: рак, липосаркома, четвертая стадия. В общем, без шансов, можно не рыпаться. Что-то, конечно, делалось, решалось, но решиться не могло. Создавалась иллюзия действия: это когда вроде бы все понято, человек скоро умрет, и действовать бессмысленно, однако не действовать — стыдно. В феврале он умер. Помню, нам позвонили ночью. Я сидел за компьютером. Яна зашла в комнату вся в слезах: Вова, папа умер. Я обнял ее. Мы вызвали такси и поехали на Северный. Открыла Янина мама — она что-то делала, суетилась. Тесть лежал на диване, неподвижный как кукла. Было очень обидно: ведь что-то делалось. Что-то постоянно делалось: и все равно — конец. Все это было иллюзией. Яна обняла маму, говорила самые обычные в таких случаях вещи: теперь ему лучше. Теперь ему спокойно. Он в месте, где нет боли. Что-то такое, обычное. Они обе плакали. Я смотрел на тестя. Это было чертовски обидно. Потому что все, что делалось, оказалось фикцией. Его толком не лечили. Ему не давали химию. На операцию не пошли — диабет, слабое сердце. Но ведь можно было рискнуть. Он все равно умер. А так был шанс, хоть какой-то. Помню, приехала тетя Жанна, младшая сестра умершего. Серьезная, деловая женщина. Она сразу навела порядок; позвонила в полицию. Тут же примчался гробовщик с предложением услуг. Вероятно, ему передали в полиции. Все очень недорого: обмоем, сделаем, обеспечим. Решался гроб. Совершались действия: и это как будто успокаивало. Как будто оглушало. Яна вела себя спокойно. Потом плакала. Потом снова успокаивалась. Много говорила: иногда совершенно нелепые вещи. Она говорила, чтоб не думать. Иногда думать — это страшно. Я молча выполнял указания тети Жанны. Надо перенести тело. Вот так, сюда. Хорошо. Тут жидкость вышла. Это понятно, но давайте аккуратнее. Мы отошли от тела. Тетя Жанна наклонилась и сказала, глядя в лицо брату: вот ты и успокоился, Сашечка. Помню, эта особенная нежность к мертвому человеку поразила меня; нечасто ее видишь по отношению к живым. Может, мы стесняемся этой нежности или боимся, что человек ее не оценит, ответит грубо, унизит в ответ. А мертвец не ответит, он будет нежен к нам в ответ той особенной тихой нежностью, что таится в наших представлениях о нем.
Через какое-то время после смерти Яниного отца пришли результаты вскрытия. Причина смерти — липома, доброкачественная опухоль. Никакой липосаркомы. Яна после этого и думать не могла об онкодиспансере. Злилась на себя: почему не участвовала в болезни отца больше. Может, она спасла бы его. Может, уговорила бы его рискнуть и провести операцию. Винила себя: надо было сделать больше. Винила меня: я не позволил ей сделать больше. Это были трудные времена. Ее болезнь обострилась. Она легла в больницу. Потом мой нос: я почти не мог дышать носом. Из левой ноздри иногда подсачивалась кровь. Слишком мало, чтоб сильно беспокоиться, но тревожно. Левый глаз слезился: как во время сезонной аллергии в августе и сентябре, когда в Ростовской области цветет амброзия. Это становилось невыносимо. Я не мог спать по ночам, боялся, что задохнусь. В поликлинике предположили гайморит. Прописали антибиотик, собирались сделать прокол. Но осмотрели все внимательно и от прокола отказались. В ЦГБ мне сделали КТ. Описали снимки довольно туманно. Помню, работница на аппарате, отдавая мне диск со снимками, сказала: у вас там что-то нехорошее. Надо ложиться на операцию; скорее всего, полипы. В конце описания рекомендация: консультация с ЛОР-онкологом. Тогда впервые появилось смутное опасение: вдруг рак. Но мы быстро успокоили себя: не может быть. А онкологи, они ведь и доброкачественными опухолями занимаются. Теми же полипами. Рак казался чем-то невозможным.
Жара в Ростове нарастала. Яна переживала смерть отца, мучилась от боли в спине. Я лежал в областной больнице на западном, ожидая операции по удалению полипов. Помню, сразу после операции (я только-только очнулся от наркоза) доктор позвала Яну в ординаторскую: намекала, что у меня все не очень, скажем так, хорошо. А что именно? — спрашивала Яна. Доктор прямо не отвечала: ну вы же понимаете. Все было смутно и туманно. Мы с Яной снова уговорили себя, что это не про рак. Конечно, не про рак. Мы совершенно не ожидали этого. Помню, та госпитализация в ЛОР-отделении на западном воспринималась как отпуск. Я читал книги. По возможности договаривался с дежурными медсестрами и уезжал ночевать домой. В моей палате лежали в основном молодые крепкие мужчины. У большинства — искривленная перегородка. Подрались в юности, получили по носу, а сейчас настала пора поставить перегородку на место. В общем, ерунда. Они заигрывали с девушками из других палат, тайком курили в туалете, иногда проносили в больницу пиво. Как-то и меня позвали перекинуться в картишки в соседнюю женскую палату. Я не пошел. Читал в коридоре какой-то хоррор: книга приятно щекотала нервы. Мне нравится низкопробный хоррор: выдуманные ужасы примиряют с ужасами бытовыми. Из женской палаты доносился смех. Молодые голоса рассказывали бородатые анекдоты. Девушки смущенно хихикали. Все это походило на советский санаторий, как его показывают в старых фильмах. Время текло медленно, ничего не должно было произойти. У Яны после лечения наступило улучшение. Но все-таки мы рассматривали разные варианты: операция может ей понадобиться. Москва, Питер. Варианты есть. Все эти маленькие жизненные движения отвлекали ее от смерти отца. Что-то делалось, что-то происходило, и было время смириться. Была надежда на скорый штиль.
Когда я позвонил Яне, чтоб сообщить ей, что у меня рак, я не думал о ней. Это все происходило механически. Я был в чужом страшном мире. Помню, я сразу подумал обо всех этих пяти стадиях принятия неизбежного, и мне стало смешно. Что там первое? Отрицание? Отрицания не было. Я поверил сразу. Рак мгновенно выдернул меня из привычности. Одиночество обрушилось на меня, выбив цветные искры из глаз. На какое-то время, пусть и небольшое, для меня не осталось в мире никого, кроме меня: все остальные были слишком далеки, слишком чужие. Я чувствовал себя инопланетянином на враждебной планете. Когда я говорил с Яной, я не думал о ней. Для меня это была всего лишь нитка, связывающая меня с моим старым миром, но нитка слишком тонкая, чтоб по-настоящему поверить, что с ее помощью можно спастись. Я захлебывался. Страх накрыл меня с головой, и я совсем не подумал, что мой диагноз может добить ее.
Но, к счастью, этого не случилось. Наоборот: она словно проснулась. Ее кошмар развеялся: она не смогла спасти отца; не может такого быть, что она не спасет меня. Это был ее шанс. Ее надежда на искупление — хотя она ни в чем не была виновата.
Мы были нужны друг другу.
В тот вечер, когда ни она, ни я не знали еще, какой путь нам предстоит пройти, когда мы сидели возле компьютера и пялились в монитор, узнавая о раке немного больше и понимая, как далеки были наши представления от реальности, Яна сказала: мы не знаем, что придется делать. Но в онкоинституте все дорого. Тетя Вира сказала, что им пришлось вбухать немаленькую сумму. Мы не потянем. Надо открыть сбор в интернете.
Это было стыдно, потому что недавно мы уже собирали деньги на ее лечение.
Знаешь, сказала Яна, пусть будет стыдно. Пусть кто-то про нас напишет что-то плохое. Это не важно. Я не буду даже отвечать. Главное — пусть ты будешь живой.
Она сказала: собственно, я связалась уже с Эриком Брегисом. Поговорила с ним. Мы откроем сбор.
Глава третья
Самым нелепым моим страхом в детстве был страх ковров. Тех самых, что в советское время (некоторые делают это и поныне) вешали на стену — для сохранения в стенах тепла. Не знаю, откуда возник этот страх. Может, я боялся чего-то, что за ними скрывается. Помню жуткий сон: черная жидкость вытекает из-под ковра. Ползет по стене совсем рядом. Я лежу на кровати, не могу пошевелиться, смотрю на нее. Слабый ночной свет падает на стену. Жидкость разделяется на ручейки и застывает. Превращается в подобие человеческой пятерни. Я понимаю, что эта жидкость — живая. Под ковром скрывается огромное черное существо; и оно вот-вот до меня доберется. Мне страшно. Я просыпаюсь. Я стараюсь подвинуться на самый край кровати, подальше от ковра. Я отворачиваюсь и укрываюсь одеялом с головой. Одеяло — верный мой защитник. Главное, чтоб ни один участок кожи не выглядывал наружу. Главное, лежать тихо-тихо, и тогда то, что скрывается за ковром, не почует меня. Я мог лежать без сна несколько часов, отчаянно прислушиваясь к каждому шороху в комнате. Иногда мне казалось, что кто-то мягко касается меня. Но я не решался откинуть одеяло, чтоб посмотреть. Конечно, я был уверен, что никого рядом нет. Однако смелости проверить не хватало. Мне было всего три года. Днем все эти страхи казались глупостью. Я носился во дворе с ребятами. Хорошенько раскачавшись, прыгал с качелей в мягкий песок. Лазал по деревьям, собирал тютину, стрелял из лука. Помню, мы мастерили луки из подходящих веток и резинок, добытых из старых семейных трусов. Но самым шиком считалась бинт-резина. Лук с тетивой из бинт-резины — это действительно круто. Правда, никто из нас не знал, где ее добывают: даже те счастливчики, у кого она оказывалась. Это было такое волшебство: бинт-резина. Днем я совсем не думал о ночных страхах. Мама кричала в окно: Вова, мультики! — и я бежал домой смотреть мультики. Хорошо, если рисованные. Но кукольные тоже смотрел — что делать. Но вот мультики закончились, и борщ под мультики съеден. Можно снова бежать во двор. Прежде чем бежать, я подходил к ковру на стене. Трогал его. Это было совсем не страшно. Днем здесь никто не жил. День — время для игр, днем нет страха.
Впрочем, днем можно спуститься в подвал.
Вход в подвал расположен в глубине двора. В подвал ведут сырые бетонные ступени. Из чрева подвала даже в самый жаркий день несет холодом. Жители двора хранят там в огороженных клетушках заготовки на зиму и хозинвентарь. В подвале темно и пахнет плесенью. Чтоб включить там свет, надо спуститься по ступеням в самый низ, а потом сунуть руку в темноту и нашарить на стене выключатель. Мы так играли: самые смелые медленно спускались в черное подвальное нутро и, трясясь от страха перед темнотой, искали выключатель. Те, у кого запас смелости иссякал раньше времени, бросали это дело и под улюлюканье оставшихся снаружи кидались наверх, к теплу и солнцу. Ребята посмелее включали свет и какое-то время рассматривали внутреннее убранство подвала: все эти загадочные деревянные помещения с амбарными замками, паутину на белых неровных стенах, трубы таинственного происхождения. Но даже у самых смелых не хватало отваги находиться там долго. Казалось, в углах подвала что-то шевелится: какие-то страшные твари. Мой друг Руслан (в девяностых он подсядет на иглу и умрет от передозировки), объясняет: это огромные злые крысы. Они такие большие, что могут откусить ногу. Он рассказывает это в залитом солнцем дворе, и это совсем не страшно: только приятная щекотная жуть. К нам подходят ребята постарше. Они посмеиваются над нами, глупой малышней. Один из них говорит: вы что, дурачки, спускались в подвал? А вы разве не знаете, что там живет Фантомас? Мы поражены. Никто из нас не знает, кто такой Фантомас. Имя само по себе звучит чудовищно. Мы представляем что-то бесформенное, запредельно страшное, какую-то высокую черную тень с кривыми ногами и длинными когтями на узловатых пальцах. Старшие ребята хохочут над нами. Они прогоняют нас с качелей, садятся сами. Они очень взрослые: самому младшему уже девять. Он выше меня на две головы. Все они давно ходят в школу. У них огромные взрослые велосипеды «Школьник» и «Орленок». А мы гоняем по двору на старых трехколесных и ничего не знаем про страшного Фантомаса. Старшие ребята подмигивают друг другу: ничего, скоро вы про него услышите. И действительно, через несколько дней на стене подвала появляется надпись черной краской: ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ФАНТОМАС. Я уже умею читать, поэтому, вернувшись из подвала, делюсь страшным открытием с Русланом.
— Значит, они не врали, — веско произносит Руслан.
— А кто это, как ты думаешь? — спрашиваю я.
Руслан не хочет выглядеть невеждой в моих глазах.
— Это человек, — говорит он. — Большой черный человек.
— А что он делает? — спрашиваю я.
— Не знаю, — говорит Руслан. — Наверно, крадет детей.
Это очень страшно. Однако я восхищен знаниями Руслана. Ведь не просто так он это сказал: наверняка знает правду. Я даже хочу поделиться с ним своими ночными страхами. Может, он знает, что за черное существо прячется на стене за ковром. Может, это тоже Фантомас? Но мне стыдно расспрашивать его: вдруг он посмеется надо мной. Это очень нехорошо, если друг посмеется над тобой. Из-за этого можно подраться, а потом и перестать дружить. Не навсегда, конечно, потом все равно помиримся. Но мириться всегда тяжело. Это всегда отнимает время, которое можно потратить на игры и приключения, на войну с несносными девчонками и поджигание спичек возле котельной подальше от окон, чтоб никто из взрослых не увидел. Поэтому я ничего не спрашиваю.
А страх перед коврами, висящими на стене (или перед тем, что за ними скрывается), постепенно проходит. Я забываю о черной жидкости под ковром. О черной твари, в которую она превращается. Вместо этого мне начинает сниться один и тот же сон: как будто что-то происходит. Даже не понять — что. Это именно что ощущение. Страх обволакивает меня. Как будто что-то вокруг меня рушится. Я что-то делаю, пытаюсь это предотвратить. Ужас нарастает. Почти нет сил сдерживать накатывающую лавину страха. В самый последний момент я просыпаюсь. Я не помню сна: никаких картинок, никаких звуков или голосов. Только ощущения. Я что-то делаю, но это бесполезно: и все вокруг рушится. Это не остановить. Иногда, проснувшись, я кричу. Ко мне подходит мама. Щупает лоб: температуры нет. Толком еще не проснувшись, я что-то бессвязно бормочу. Обнимаю ее за шею и говорю: мне приснилось… приснилось…
— Ну что, что тебе снилось? — спрашивает она.
Я не могу объяснить. Когда я внутри сна — я все понимаю. Когда выныриваю — остаются только ощущения. Когда я стал постарше, я однажды попытался объяснить маме (или скорее себе) этот сон. Я как будто стою возле каменной стены, сказал я. Стена очень старая, она вот-вот обрушится. От этой стены не спрятаться, не убежать. Земля трясется. Из стены выпадают камни. Я поднимаю камни и вставляю их на место. Но камни выпадают все быстрее и быстрее. Я бегаю вдоль стены, пытаясь успеть вставить камни на место, но это невозможно. Я с самого начала понимаю, что это невозможно. Можно просто стоять и ждать: стена все равно упадет на меня, просто чуть быстрее. Когда она падает, я просыпаюсь.
— Всего лишь страшный сон, — говорит мама.
Но это был не всего лишь страшный сон. Он повторялся снова и снова. Я боялся засыпать. Я оттягивал время сна как умел: смотрел телевизор, читал книгу, все, что угодно, лишь бы не идти спать. В конце концов сон стал сниться реже. Когда мне было тринадцать, он приснился в последний раз. Стена продолжала рушиться. Я не успевал. Но, кажется, я с этим смирился: сон растворился, стал ничтожным, и я больше его не видел. Однако ощущение — запомнил.
Самым последним моим детским страхом стал человек за дверью. Страх появился позже других: отец уже умер, мы с мамой переехали из крошечной однокомнатной квартирки в бараке в двухкомнатную квартиру в новом девятиэтажном доме. Нам ее дали бесплатно в конце восьмидесятых, до того, как развалилась страна. Мама потом говорила: едва успели. Она очень гордилась тем, что мы успели бесплатно получить квартиру. Мне исполнилось восемь, я ходил во второй класс. В новом дворе у меня не было друзей. Как-то не срослось. Была школа, она находилась достаточно далеко от моего нового дома, а в остальное время я сидел дома и читал книги. Тогда и появился человек за дверью. Это когда подходишь к двери вечером и выглядываешь в глазок: на темной площадке никого нет. Но это ничего не значит. Ты знаешь, что он там. Человек мог присесть на корточки, чтоб его не было видно. Мог спуститься по лестнице на пару ступенек. Ты чувствуешь: он тут, совсем рядом. Ты даже слышишь его больное дыхание. Он старается дышать тише, чтоб ты его не услышал. Но твои чувства так обострены, что ты способен различить любой звук. Ты знаешь: это большой черный человек. Может, тот самый Фантомас из подвала в старом дворе. Конечно, я уже знал, откуда взялся Фантомас — это главный злодей из фильмов с Луи де Фюнесом. В Советском Союзе фильмы про него любили. Но этот, который за дверью, был другой. Он был соткан из теплых советских вечеров моего детства и самых клейких моих страхов. Иногда, набравшись смелости, я поворачивал ключ в замке и резко распахивал дверь: конечно, на площадке никого не было. Я заглядывал за дверь: пусто. В тапках я выскакивал на лестницу: никого. Эта черная тварь, лишь похожая на человека, успевала сбежать. Хотя на самом деле никакой твари не было.
Я повторял себе: никакой твари не было и нет.
Проснувшись среди ночи, я видел его в окне. Он стоял за стеклом на лоджии, смотрел на меня. Высокий тонкий силуэт. Я не мог отвести взгляд. Меня парализовало; я испытывал настоящий ужас. А он чего-то ждал. Но паралич постепенно отступал. Вот я уже могу пошевелить пальцами. Вот я могу закрыть и снова открыть глаза. Никакого темного человека на лоджии, конечно же, нет. Я осторожно поворачиваюсь на бок: в комнате сумрак, но тоже пусто. Видны очертания секретера, кресла и шкафа. Снова гляжу на окно: никого. Фантомас — лишь преступник из комедии с Луи де Фюнесом. А то, что я принял за силуэт на лоджии, — качающиеся верхушки тополей, достающих до седьмого этажа; всего лишь тени, падающие на стекло. Если приглядеться, они даже издалека не напоминают человеческий силуэт. Я натягиваю одеяло до подбородка, закрываю глаза и считаю. Если считать долго и упрямо, то рано или поздно устанешь считать и уснешь. Это всегда помогает. Я начинаю считать: один, два, три, четыре. Я вспоминаю, что надо представлять овец, перепрыгивающих через ограду. Я считаю: тридцать, тридцать один, тридцать два и вижу овец, прыгающих через невысокий деревянный заборчик. Овечки похожи на пушистые облачка. Я считаю: сто двадцать шесть, сто двадцать семь и вдруг отчетливо понимаю, что Фантомас все-таки стоит там, на лоджии. Просто в какой-то момент его можно разглядеть, а в какой-то — нельзя. Может, он становится виден, когда ты почти уснул; или почти проснулся. Но я слишком устал, чтоб открыть глаза и проверить. Я считаю: триста сорок четыре, триста сорок четыре пять, три сорок… Я не помню последнее число, потому что засыпаю. Надо выспаться — завтра в школу.
Фантомас — вернее его зыбкая тень — еще долго являлся мне. Но я взрослел, страх уходил. С возрастом я боялся его все меньше и меньше. Может, мой мозг огрубел и разучился высматривать в темноте призрачные силуэты. Может, все это было лишь мое детское воображение. Дети не могут обходиться без выдуманных страхов. Все прошло — или казалось, что прошло.
Глава четвертая
В начале июня мы попали на прием к профессору Светицкому. Яна позвонила ему, договорилась о встрече.
— Откуда вы узнали этот номер? — спросил профессор.
Яна объяснила: дал сын вашей пациентки. Он с вами хорошо знаком. Яна имела в виду мужа тети Виры.
— Как его зовут? — спросил профессор.
Яна назвала имя.
— А, да-да, был такой, — с сомнением произнес профессор. — Приезжайте утром. Ворота открываются в шесть утра. Я буду на месте где-то в шесть пятнадцать.
— Значит, приезжать к шести тридцати?
— Если хотите быть первыми, приезжайте к шести, — сказал профессор.
Рано утром мы сели в такси и поехали. Дети остались с бабушкой, моей мамой: она приехала еще вчера, чтоб сидеть с детьми, пока мы ходим по врачам. Помню, она смотрела на меня и прижимала ко рту ладонь. В глазах у нее стояли слезы. Я сказал, что все в порядке. Я сказал: мама, не переживай, будем лечиться. Мама погладила меня по голове своей слабой стареющей рукой. Бедный мой сыночек, сказала она. Ну что ты, мам, сказал я, буду бороться. Это от неправильного питания, объяснила она. Чем вы тут питаетесь? Лишь бы чем! Какие-то печеньки, бутербродики. Колбаска. Там даже мяса нет, одни химикалии! Разве это еда? Это все вредно! Особенно при такой болезни. Надо есть больше зелени, помидорчиков, салатов. По телевизору вчера смотрела передачу: мужчинам очень полезны помидоры. Особенно для простаты. Чего ты улыбаешься? Это важно. Каши тоже полезны, в них много клетчатки. Сварить тебе на утро гречневой каши? Давай, сказал я. Можно было ответить: не надо, это не имеет значения; мама все равно сварит.
Утром мама проснулась раньше всех и сварила мне гречневой каши. Может, она не спала вовсе. В ту ночь я провалялся во сне, как в глубокой яме. Утром было прохладно. В приоткрытое окно задувал ледяной ветер. Я встал. Яна приводила себя в порядок. Я пошел на кухню: горячая каша ждала меня на столе. Мама сидела рядом со скорбным видом. Я через силу затолкал в себя полтарелки. Пришла эсэмэска: за нами приехало такси. Нам пора, сказала Яна. Вернешься — доешь, сказала мама. Вы там, наверно, надолго. Не знаю, мама, сказала Яна. Перекусите обязательно где-нибудь, сказала мама. Может, яблочек положить в дорогу? Нет, мам, не надо. Ладно, ладно, не буду. А может, все-таки положить? Мама, нет. Ладно, ладно, я уже поняла, не кричи на мать. Мама, я не кричу. Просто яблок нам не надо. Бедный, бедный мой сыночек. Но сдаваться нельзя. Ты у меня сильный, ты справишься. Главное, знай: мама рядом.
Мама обняла меня дрожащими руками и поцеловала в щеку. Мы с Яной обулись и поспешно спустились по лестнице. Машина ждала внизу. Водитель курил. Увидев нас, он щелчком отбросил окурок и сел за руль. Мы расположились рядом на заднем сиденье. Машина тронулась. Яна взяла меня за руку.
Такое будет повторяться часто: мы едем в онкоинститут на очередную проверку. Сдавать очередные анализы или на очередной прием к Павлу Викторовичу. Или на госпитализацию — делать очередную химию. Мы сидим на заднем сиденье вдвоем и держимся за руки. Это кажется очень важным, когда есть человек, который держит тебя и не отпускает.
Помню, как сильно позже, вечером в предпоследний день зимы 2017 года, я сильно чихнул, и из орбиты глаза пошла кровь; Яна внимательно осмотрела полость, впала в панику и тут же позвонила знакомому радиологу из ростовского института онкологии. Та всегда работала допоздна. Радиолог сказала: приезжайте. Яна затолкала в полость орбиты здоровый кусок ваты, намазанный левомеколем, чтоб остановить кровь. Если вату вставить на сухую, то потом, когда будешь ее доставать, она порвет в полости слизистую, и крови будет намного больше. Поэтому обязательно левомеколь. Или какое-нибудь смягчающее масло: персиковое подойдет. Я был наготове с марлей: кровь все равно подсачивалась из левой ноздри. Машина приехала быстро. Мы сели на заднее сиденье.
Помню: Яну трясет. Она хватает меня за руку: как будто я тону, а она тянет меня из холодной воды. Такое ощущение. Сжимаю ее пальцы. Как-то так получилось, что теперь это наш общий ад. Это, наверно, неправильно, делиться своим адом с близким человеком, но так уж вышло. За окнами машины унылый февральский Ростов. Голые деревья трясут мокрыми ветками. Стучит по рельсам новый трамвай. В дороге как всегда возникает вопрос: что если опять рецидив? Яна паникует и уговаривает не паниковать меня: с прошлым рецидивом справились, и снова справимся. Главное, сразу заметили. Скорее всего, опять кибернож, потому что есть небольшой запас на облучение. Но можно и рискнуть на операцию. Доктор в Бурденко говорил, что могут быть последствия; если ликворея не закроется, придется брать кусок кости из черепа и закрывать проблемное место. Грозился показать фотографии, чтоб понимали, как это будет выглядеть. Мог бы и не грозиться: я видел, как это выглядит. В Ростове лечился старичок, без глаза, как и я. С огромной вмятиной на лысой голове. Помню, в столовой ему все уступали очередь: хотя там и так через одного инвалид. Старичок вежливо отказывался. Хороший был старичок. Не знаю, что с ним сейчас.
В отделении радиологии на удивление тихо и пустынно для понедельника. Мимо, прихрамывая, проходит молодая девушка, лысая, в платке. У нее сосредоточенное лицо и совсем нет бровей. Когда мне давали химию в 2015 году, у меня тоже выпали брови. Помню, я этому почему-то сильно удивился. Ладно, волосы на голове, но брови? Нас замечает медсестра, которая работала со мной на медицинском ускорителе в июне-июле 2015 года. Здоровается, шутит. Хорошая женщина. Зачем вы к нам в гости? — спрашивает. Да вот, к Алие Катифовне пришли на консультацию, говорит Яна. Ясно, улыбаясь, говорит медсестра. Она не уточняет, плановая это консультация или нет, прощается и уходит. Появляется наш радиолог — пожилая сухонькая женщина с добрым старым лицом, и мы все вместе поднимаемся на лифте на четвертый этаж в смотровую.
Радиолог надевает на голову лобный рефлектор. Я снимаю с глаза свою давно ставшую привычной пиратскую повязку. Радиолог берет пинцет и аккуратно вытягивает из орбиты глаза пропитанную кровью ватку. Приближает ко мне лицо: осматривает полость. Говорит ласковым голосом: так-так, что тут у нас? Яна показывает: Алия Катифовна, смотрите, тут. Вот это место. Она говорит бодрым, даже каким-то слишком бодрым голосом: сразу ясно, что паникует. Вот сейчас радиолог скажет: к сожалению, да. Это опухоль. Или что-то другое, успокаивающее, но сразу ясно: надо опять лечиться. Снова капельницы. Ну капельницы — это не страшно, к этому быстро привыкаешь. И операция — это не так уж страшно; это, наоборот, хорошее ощущение потом, когда убирают эту дрянь. Это почти такое счастье.
Но радиолог все внимательно осматривает и говорит: нет, ничего нет. Аккуратно показывает кончиком пинцета: тут рубцовочная ткань. Последствия облучения. Сколько вы получили? У нас сорок грей и кибернож еще двадцать? Ничего удивительного. Давайте я внизу погляжу… тут чисто. Я так волновалась, говорит Яна. И эта кровь. Было столько крови. Понятно, что волновались, ласково говорит радиолог, это вы правильно делаете, что волнуетесь: лучше переволноваться. Давайте проверю шейные лимфоузлы. Я расстегиваю верхнюю пуговицу на рубашке. Радиолог щупает меня за ушами, шею, ключицу. Говорит: кровь? К сожалению, это пока будет. Чихнул, перепад давления, пошла кровь. Чтоб раны заживали, надо восстанавливать иммунитет. Тяжести таскать нельзя. Ни в коем случае. Он нашу дочку постоянно таскает, говорит Яна. Она уже не в панике. Она счастлива. Теперь в панике я: Майе уже пять. Скоро наступит время, когда я в любом случае не смогу ее носить на руках; она и не захочет. Времени мало. Но это маленькая паника. Это в каком-то смысле даже приятная паника. Это такая паника, когда ты понимаешь, что опухоли нет, и теперь можно паниковать по любому мелкому поводу. Такая паника, когда хочется кричать от радости.
Очень нежелательно болеть гриппом, говорит радиолог. Вообще надо очень аккуратно. Любая болезнь может отсрочить заживление. Она говорит вроде бы страшные слова, но это совершенно не страшно. Все не страшно, когда опухоли нет. Когда профессор подписывает бумажку и там кроме диагноза слово «ремиссия».
Потом мы выходим из смотровой. Яна с радиологом о чем-то говорят; в отделении тихо и спокойно. Никакой паники. Прощаемся с врачом. Удачи вам, говорит радиолог. На улице совсем стемнело. Завтра последний день зимы. Мы говорим о каких-то мелочах. Я же тебе говорил, что там ничего нет, говорю я, хотя на самом деле ничего такого я не говорил. Потому что на самом деле я поверил, что снова рецидив. Потому что и она уже поверила. Мы идем по асфальтовой дорожке мимо поликлиники. Мне кажется, что я вижу черную фигуру вдалеке у забора. Наверно, кто-то из пациентов вышел подышать свежим воздухом. Вызываем такси. Нежный свет фонарей раскрашивает ночь. Голоса приглушены. Проезжая часть пустынна. Это похоже на счастье. Машина подъезжает. Мы садимся на заднее сиденье и берем друг друга за руку. Такая традиция. Может, именно она меня и спасает. Когда ты неизлечимо болен, ты хватаешься за все, что угодно: за любую мелочь. В прошлый раз, когда цитология не показала наличия опухолевых клеток в подозрительном шейном лимфоузле, ты катал между пальцами рублевую монету. Значит, и сейчас надо. В прошлый раз, когда на КТ ничего не нашли, ты перед этим определенным образом почесал за ухом. Значит, и сейчас надо. Конечно, это звучит глупо; многое звучит глупо, когда ты не болен раком.
Я оборачиваюсь: черной фигуры у забора не видно. Впрочем, отсюда ее и не разглядеть. Машина трогается. Мы едем домой.
Глава пятая
Внизу в гардеробе отделения опухолей головы и шеи нас спрашивают: вы к кому? Мы к Павлу Викторовичу Светицкому, говорит Яна. Хорошо, проходите, говорит дежурная. Только бахилы не забудьте надеть. У вас есть? Могу дать. Не надо, спасибо, говорит Яна, у нас есть. А как к Павлу Викторовичу попасть? Он на втором этаже, говорит дежурная. Направо и наверх по лестнице. Его кабинет слева, увидите, там написано.
— Спасибо вам большое! — говорит Яна.
Мы надеваем бахилы. Идем по коридору отделения опухолей головы и шеи. Справа процедурная, где делают уколы и ставят капельницы. Сейчас там пусто. Слева — операционная. Примерно через три недели в этом помещении мне вырежут опухоль вместе с глазным яблоком. В истории болезни потом напишут: энуклеация левого глаза. Даже звучит тревожно.
На втором этаже маленький холл со стареньким телевизором, диванчик и несколько кресел. Кабинет профессора Светицкого чуть дальше по коридору. С обеих сторон коридора — двери в палаты больных. В коридоре пусто. В одной из палат кто-то страшно храпит: как будто это не совсем человек. Такой нечеловеческий булькающий звук. В другой палате в полутьме ворочаются чьи-то фигуры. Мы садимся на диван, ждем. В коридор выходит пожилой мужчина в спортивных брюках и футболке, на ногах — шлепанцы: у него забинтована шея и часть головы. Мягкие небритые щеки трясутся при ходьбе. Водянистые глаза смотрят как будто в глубь себя. Он двигается медленно, минует нас, спускается по лестнице. Наверно, на процедуры. Появляется еще один мужчина с мобильником в руках. Что-то говорит по-армянски — очень тихо. У него только небольшой марлевый тампон на шее, приклеенный к коже липкой лентой. Наверно, из выздоравливающих. Он тоже спускается по лестнице. Вообще здесь очень тихо. Если и говорят — то шепотом. Это совсем не похоже на больницу, где мне пытались удалить полипы. То место напоминало санаторий. Там было громко и весело: как будто отпуск. Здесь больше похоже на склеп. Я вспоминаю те проценты пятилетней выживаемости, которые случайно подсмотрел в интернете. Сколько из этих людей будут живы через пять лет? Сколько из них проживет хотя бы один год? На стенах висят стенды. Успехи и экспериментальное лечение в отделении опухолей головы и шеи. Работы сотрудников. Книжечки — большинство датировано 2004 годом, не позже. Судя по всему, стенды давно не обновлялись. Но все равно есть интересная информация. Пациент. Локальный рецидив. Опухоль удалось победить при помощи криодеструкции. Спустя три месяца после процедуры на месте опухоли — рубцовая ткань. Смотри, говорю Яне, надо почитать про эту криодеструкцию. А вот тут про протезирование, говорит Яна, смотри.
Какое-то время мы разглядываем стенды.
— Думаешь, мне нужно будет протезирование? — спрашиваю я.
— Посмотрим, — говорит Яна.
Появляется профессор Светицкий. Он строг и подтянут. Сразу замечает нас: вы ко мне? Мы вам вчера звонили, говорит Яна. Помню-помню, говорит профессор. Достает ключ, отворяет дверь в кабинет. Подождите пять минут, пожалуйста, говорит он, сейчас я вас приму. Мы послушно ждем. Ровно через пять минут профессор открывает дверь: заходите. Вы садитесь сюда, а вы — сюда. Рассказывайте. Хорошо. Понял. Так-так. Еще раз, кто вам посоветовал обратиться ко мне? Имя? Ага. Ясно. Ну ладно. Какие симптомы? — Он поворачивается ко мне.
Я говорю: не дышит нос. Вернее, левая ноздря. И глаз постоянно слезится. Профессор надевает рефлектор. Осторожно заглядывает мне в нос: сначала в левую ноздрю, потом в правую. Берет зеркальце и рассматривает горло. Просит встать. Щупает шейные лимфоузлы. Так не больно? Отвечаю: нет. Он прощупывает левую скулу и место под глазом. Как-то по-особенному надавливает. Говорит Яне: видите? Вот его опухоль. Вот глазное яблоко, а вот снизу опухоль. Да, так видно, говорит Яна. Профессор спрашивает меня: левым глазом хорошо видишь? Проблем нет? Я закрываю правый глаз. Щурюсь. Говорю: вроде нет. Не двоится? — спрашивает профессор. Нет, все в порядке, говорю. Что ж, говорит профессор, вы обратились вовремя. Молодцы, что сразу пошли ко мне.
— То есть вы возьметесь за операцию? — спрашивает Яна.
— Да, — говорит профессор, — возьмусь.
— Надо как можно быстрее? — спрашивает Яна. — Мы хотим, чтоб быстрее.
— Все равно придется через поликлинику, — говорит профессор Светицкий, — но вы не волнуйтесь: время у вас есть. Заведите историю. Вас направят в десятый кабинет. Придется, конечно, постоять в очереди. Пациентов много. Люди нервные, отнеситесь с пониманием. Каждый считает свой случай особенным, иногда могут и сорваться: у каждого своя история, каждому плохо, каждый волнуется.
— Но у Володи есть шанс? — спрашивает Яна.
— Вы вовремя обратились, — повторяет профессор, — так что не переживайте, настройтесь пока на поликлинику. Придется немного побегать, но вы молодые, справитесь. Потом получите квоту. Сейчас, погодите, я напишу вам бумагу. Отдадите в десятом кабинете.
Он заполняет бумагу, повторяя, что это хорошо, что мы сразу пришли сюда, что не делали химию, не облучали в диспансере по месту жительства; в нашем случае необходимо работать с неизмененным материалом. Профессор отдает мне заполненную бумагу, но прежде чем отпустить, рассказывает, как будет происходить операция. Мне сделают надрез тут и тут. Он показывает прямо на мне. Уберут все лишнее. Одновременно почистят шею слева. Это стандартная практика: даже если там пока ничего нет. Скорее всего, со временем придется поставить вместо убранной пораженной кости протез. Но об этом думать пока рано. Интересно, что профессор ни разу не произносит слово «опухоль». Или «рак». Просто надрезы, просто почистят. Это кажется очень легко и не так уж страшно.
— Спасибо, Павел Викторович, — говорим мы.
Мы выходим из кабинета Светицкого приободренные. В поликлинике нам действительно приходится побегать. Автомат выдает нам билетик на первичный прием. В первом окне регистратуры нам заводят историю. Потом дают номерок в десятый кабинет на втором этаже. Здесь предстоит выстоять очередь. К счастью, очередь не такая большая, как пугал нас профессор. Люди в очереди тихие. Но никто не плачет. Кое-кто даже шутит, смеется. Довольно много кавказцев. Яна говорит, что в наш онкоинститут ездят лечиться люди со всего юга страны. Наконец подходит моя очередь. Кабинет маленький, два стола. За одним сидит медсестра, за другим — доктор. Доктор, женщина небольшого роста, моего примерно возраста, расспрашивает меня о симптомах. Ее зовут Виктория Львовна. Вообще-то она оперирующий доктор, на этом месте обычно другой врач, но сейчас она отсутствует, а Виктория Львовна ее подменяет. Я отдаю ей бумажку, написанную Светицким. О, так вы были уже у Павла Викторовича, удивляется она. Очень хорошо. Она заставляет меня подняться. Щупает мне шейные лимфоузлы. Заглядывает в горло и в нос. Спрашивает про мой левый глаз: хорошо видите? Я говорю: хорошо. Она заполняет историю болезни. Я вижу, как она пишет: жалобы на боли. Это не совсем правда: никаких жалоб на боли у меня нет. Только вечно забитый нос и слезящийся глаз. Но я не возражаю. Впервые на бумаге появляется моя стадия: третья. Это пока предварительный диагноз, говорит Виктория Львовна. Теперь вот что вам нужно сделать.
Она объясняет.
В первую очередь нам надо переописать снимок КТ, который прежде описывали в ЦГБ. Мне его переописывают. Описание теперь совсем другое. В ЦГБ были полипы, здесь — опухоль решетчатой кости, прорастающая в орбиту глаза. Звучит неприятно. Потом мы несем переописывать стекла из областной больницы, где мне удаляли «полипы», в лабораторию. Та самая коробочка. Внутри — полоски стекла с клетками моей опухоли. В лаборатории за столом сидят мужчина и женщина в белых халатах. Женщина забирает у меня коробочку. Мужчина спрашивает: какой диагноз? Рак решетчатой кости, говорю я. Показываю неопределенно на нос, левую скулу: где-то тут. Плоская клетка? — спрашивает мужчина. Я вспоминаю, что у меня плоскоклеточный рак. Да, говорю я, плоская клетка. Чувствую себя в некотором роде профессионалом: я знаю о своем раке гораздо больше. Он понимающе кивает, продолжая сидеть за столом. Женщина тем временем уходит с моей коробочкой. Надо подождать результатов. Часа три, говорит мужчина. Пока есть время, мы с Яной идем делать УЗИ шеи и внутренних органов. Параллельно приходится заполнить договор и оплатить все услуги. Тут каждая услуга — платная. Но делается все очень быстро. Захожу в кабинет УЗИ. Здесь сумрачно. Все очень вежливы. Молодая девушка в белом халате говорит: снимайте, пожалуйста, рубашку. Вы купили в аптеке простынку? Я говорю: извините, не знал; давайте я сбегаю? Не надо, говорит девушка, там на подоконнике есть запасная, возьмите. Постелите себе под спину и ложитесь. Я послушно выполняю. Девушка мажет мне кожу гелем. Датчиком водит мне по шее слева. Громко произносит для другой девушки, которая сидит за компьютером в этом же кабинете: слева до ноль-семи. Потом проверяет справа, но уже не так тщательно. Справа ничего и не должно быть. Говорит: справа до ноль-четырех. Затем переходит к моим внутренним органам. Вроде бы ничего страшного не обнаруживает. Объясняет: слева в шее есть увеличенные лимфоузлы, но все они до одного сантиметра. Я спрашиваю: это хорошо? Она говорит: да. Подозрение на метастазы обычно после одного с копейками сантиметра. Я думаю: даже если что-то там и есть, все это почистят. Главное, внутренние органы не поражены. Небольшие проблемы с печенью. Ничего особенного, объясняет девушка, жирок отложился. Это звучит довольно мило: жирок. Девушка говорит: вытирайтесь и одевайтесь. Подождите в коридоре, результат будет через пять минут. Я выхожу. Яна спрашивает: ну как? Я говорю: вроде бы все в порядке. Яна говорит: ну слава богу. Через пять минут девушка выносит мне бумагу с результатами УЗИ-обследования. Отдает: выздоравливайте. Я говорю: спасибо. Еще мне надо сделать флюорограмму. Мы ищем, где ее делают. Находим кабинет, но он заперт. Из соседнего кабинета выглядывает медсестра: сейчас подойду. Через три минуты она появляется. Все как обычно: раздевайтесь до пояса, становитесь сюда. Подбородочек — выше. Вдохните воздух полной грудью. Замрите. Не дышите. Отлично. Дышите. Одевайтесь. Результат я по компьютеру отправлю в соседний кабинет, там вам его опишут.
— Меня позовут? — спрашиваю я.
— Позовут, — говорит медсестра.
Я выхожу из кабинета. Какое-то время мы ждем. В этом коридоре недалеко кабинет КТ. По коридору носится мальчишка, года четыре, абсолютно лысый. Он издает звуки движущегося автомобиля (др-др-др), медсестра строго грозит ему пальцем. С ним отец и мать; оба моложе меня. Очень тихие. Они заходят в кабинет КТ. Долго не появляются. Потом отец выходит с мальчишкой на руках. Ребенок спит после наркоза. Отец несет его как самое драгоценное, что существует на этом свете.
— Данихнов! — наконец зовут меня из кабинета.
Я захожу. Полная женщина в белом халате отдает мне описание флюорограммы. Маленькое черно-белое изображение моих легких прикреплено степлером к бумажке с описанием. Все в порядке: в легких метастазов не обнаружено. Я выхожу.
— Ну как? — спрашивает Яна.
Я показываю большой палец. Яна облегченно вздыхает. Смотрит время на телефоне.
— Давай купим воды и чего-нибудь поесть, — говорит она. — У нас полно времени: стекла еще переописывают.
Мы выходим на улицу. Теплый тихий денек. Качаются ветки на ветру: двор института тонет в зелени. Скамеечки. Много людей. Больные, родственники, друзья. Недалеко от входа на территорию онкоинститута стоит ларек, где продаются пирожки и вода. Небольшая очередь перед ним. Настроение у нас приподнятое. Я шучу, Яна смеется. Мы стоим в очереди: все как обычно. Как будто я снова обычный человек. Как будто не было того дня, когда я шел домой пешком и думал, что попал в чужой мир. Как будто я снова здесь, тут, со всеми. Снова человек. Еще ничего не случилось, но я уже вырвался из ада. Я спасен. Снова дома, на родной планете. Мы покупаем минеральную воду и пару пирожков. Идем в тень и едим. Воздух неподвижен. Голоса создают приятный фон: движение жизни вокруг. Все будет хорошо, говорит Яна, теперь я это чувствую. Мы доедаем пирожки, допиваем минералку. Идем в лабораторию. Нам отдают стекла и бумажку: переописанные результаты гистологии. В больнице, где меня чистили при помощи эндоскопа, стекла описали так: высокодифференцированный плоскоклеточный рак. Здесь те же стекла описали иначе: умеренно дифференцированный плоскоклеточный рак. Это хуже или лучше? — спрашивает Яна. Я пожимаю плечами: не знаю. Мы возвращаемся в десятый кабинет. Заходим внутрь с Яной вместе. Доктор объясняет, что нам следует сделать далее, чтобы подать документы на квоту. Каких врачей пройти. Какие анализы сдать. Беседа подходит к концу. Яна спрашивает: Виктория Львовна, а можно с вами поговорить? Я понимаю, в чем дело, и встаю: подожду на улице.
На улице солнце светит прямо на меня, я щурюсь. Страха нет. В голове пусто. Я как будто снова ребенок, ничего не знаю и не понимаю. От меня ничего не зависит. Появляется Яна и говорит: на сегодня все, пойдем. У нее какое-то странное лицо. Она не смотрит на меня.
Я говорю: что, все плохо? Ты говори, я выдержу.
Яна мотает головой: наоборот, все хорошо. Просто как-то внезапно. Я рассказала Виктории Львовне, что в областной тебе сказали… ну что тебе остался год.
— И что она?
— Посмеялась. Сказала, шансы хорошие. Но она попросила подготовить тебя. — Яна смотрит на меня.
Я говорю:
— Ну давай, готовь.
— Она меня попросила подготовить, но я сразу скажу, ладно? Не знаю, как к этому можно подготовить. — Яна отворачивается. — Она сказала, что, скорее всего, ты потеряешь глаз.
Глава шестая
Мне нравятся заброшенные дома в седых зарослях паутины, аварийные здания с комнатами, где дети и время подрали обои, там до сих пор хранятся покрытые пылью вещи давно ушедших людей, пачки черно-белых фотографий, сделанных для памяти и оставленных для исчезновения, тихие места, тишину которых страшно нарушать, кладбища поездов на вечной стоянке и пустые цеха распиленных на металлолом заводов, там когда-то работали люди, чтобы жить и выплачивать ипотеку, а теперь никто не работает, иногда бродячий пес забредет, но чаще там совсем никого, пустота и забвение, мне нравятся покинутые детские сады, в которых настал вечный тихий час, мертвые церкви и деревни, заросшие мятликом и овсяницей, что прорастают сквозь ржавую плоть машин. Мне нравится умирание девяностых и нулевых.
Идея изучить заброшенные здания Ростова возникла неожиданно. Во-первых, я собирал материал для своей новой книги. Во-вторых, что гораздо важнее, меня тянуло к заброшенности и пустоте; необъяснимая внутренняя тяга. Как оказалось, тянуло не меня одного. На предприятии, где я работаю, нашлось еще несколько человек, которых интересовала индустриальная пустота. В первую очередь Крупковский. Крупковский — человек хороший и безотказный. Можно о чем угодно попросить: поможет. Отремонтировать что-нибудь, одолжить денег, переставить мебель — все, что угодно. С другой стороны — контркультурщик: читает Паланика и Уэлша. Слушает что-то такое тяжелое. Увлекается БДСМ. Периодически бросает пить и курить, потом снова начинает пить и курить — больше, чем раньше. Отращивает бороду, а затем сбривает бороду и бреется налысо. Купил синтезатор, чтоб серьезно заниматься музыкой: спустя неделю синтезатор погребен под завалами нижнего белья, брюк и носков. Хочет жениться. Потом говорит, что тян не нужны. Потом снова начинает с кем-то встречаться: и в этот раз все серьезно. Подыскивает квартиру, чтоб съехать от мамы и жить с девушкой вместе. Спрашиваешь: а как же твое БДСМ? Ему это уже неинтересно. Крупковский собирает деньги на съем жилья. Через месяц спускает все на подозрительный оккультный кружок. Теперь Крупковский исследует влияние чакр на организм человека. В его жизни появляется понятие эгрегор. Он переписывается с солисткой начинающей металлической группы откуда-то из Перми. Увлекается сатанизмом. Забывает про сатанизм. Увлекается славянским язычеством. Таскает на себе оберег. Двачует. Хочет испытать посмертные ощущения. Пробует аудионаркотики. По сети расследует происшествие на перевале Дятлова. Крупковского можно подбить на что угодно. Поэтому, когда я говорю: есть идея побродить немного по Аксайским катакомбам, Крупковский сразу соглашается. Оказывается, он сам давно подумывает о чем-то подобном. Так что в ближайшую субботу — обязательно. Надо только подготовиться. Купить подходящую непромокаемую обувь. Что-нибудь вроде берцев. Еще нужна теплая одежда. Конечно, сейчас лето. Но в катакомбах будет прохладно. Часть их затоплена. Некоторые коридоры завалены: придется ползти. Крупковский не задает вопросов, зачем вообще нам туда идти. Для него это очевидно.
Далее с нами собирается Рома. Бывший моряк, сейчас — заядлый фотограф. Рома знает о фотографии все. Какой фотоаппарат снимает лучше, какой — дрянь. Посоветует матрицу, поможет выбрать объектив. Мечтает о полнокадровом зеркальном фотоаппарате для себя, но денег на такой у него нет, даже подержанный. Поэтому обходится кропом. Предпочитает «Кэнон». Снисходителен к «Никону». Фотографирует все подряд: людей, архитектуру, животных, банки из-под пива, лист тополя ночью в электрическом свете тусклого фонаря, одинокие фигуры на пустых улицах недалеко от набережной, где дорога спускается вниз, как будто падает в пропасть, и черные тополя крестят узкий асфальтированный тоннель, ведущий к реке; он фотографирует тяжелый от ила и городских нечистот Дон, который не спеша тянет по себе прогулочный теплоход с флагами России и Ростовской области, мост через реку, залитый электрическим туманом, пустую сигаретную пачку возле бордюра, горелую спичку на бледном асфальте, взлохмаченную дворнягу, что подслеповато щурится в объектив, и кусок рекламной газеты прилип к ее подранному обстоятельствами хвосту. Рома размещает фотографии в крупном сетевом фотобанке в надежде, что какая-нибудь из них выстрелит и принесет ему приличный гонорар, но в результате зарабатывает несколько центов. Я говорю: как насчет выставки твоих работ? Ты ведь стараешься работать высокохудожественно, верно? Тут без выставки не обойтись. До-о, смеется он. Серьезно, говорю я, почему бы и нет? На это нужны деньги, говорит он. Это понятно, говорю я, но ведь стоит рискнуть и вложиться, верно? Окупится, прославишься. Ну конечно, прославлюсь, смеется Рома. До-о-о, говорю я. До-о-о, повторяет Рома. На предложение отправиться в Аксайские катакомбы он сначала отвечает: не знаю. Надо поговорить. У Ромы жена, с которой следует посоветоваться. Говорит: я тебе позвоню вечером. В назначенный срок он не звонит. Звоню я. Пока не знаю, говорит Рома. Давай завтра скажу. Тут есть одна проблема. Нет, погоди. Сейчас перезвоню. Перезванивает через час: пока точно не знаю. Может, в субботу будут дела. Пока неясно. Я говорю: хорошо. С Ромой такое бывает: ничего не ясно. Все зыбко, ненадежно; жена. Я говорю: но ты там постарайся все-таки. Нужны первоклассные снимки. Как же мы без нашего великого фотографа. До-о, иронически тянет Роман. До-о, говорю я и вешаю трубку. Через десять минут звонок: в общем, я с вами. Что взять? Фотоаппарат, говорю. Ну это понятно, говорит, а что еще? Ладно, разберемся.
Третий в нашей компании Дима. Дима — самый молодой в отделе. Скоро он уволится с нашего предприятия: здесь у него никакого будущего. Все козырные места в отделе заняты. Будущее для каждого расписано, и для него места в этом расписанном для других будущем нет. Он уйдет работать менеджером в магазин покрышек. Но пока что работает. Ему интересна любая движуха. В Аксайские катакомбы? — переспрашивает он. Круто! Он соглашается сразу. Вау, говорит он, конечно, погнали. Это будет интересно. Я и Аню с собой возьму. Аня — его девушка. Потом выяснится, что раньше она работала медсестрой в ростовском онкодиспансере. Но это выяснится очень потом, после того, как мне поставят диагноз. Уже после того, как я буду ждать квоту на операцию. Аня с Димой придут в гости. Принесут гостинцы. Мы будем пить чай с конфетами. Я все это смутно помню. Я тогда был немного не в себе. Все нормально, говорил я им, справлюсь. Все вырежут. Потом облучат. Все будет хорошо. Может, химию дадут. Мы вовремя обратились. Я повторяю слова профессора Светицкого. Повторяю слова Виктории Львовны, которая принимала меня в десятом кабинете. Может, потеряю глаз. А вообще — вылечусь. Прорвемся. Это ясно как божий день, смеюсь я. Наверно, мой голос звучит несколько истерически. Аня с Димой сидят за столом напротив. Стараются не смотреть на меня. У меня в руке платок, иногда я вытираю им под глазом. Из-под глаза сочится прозрачная клейкая жидкость. Я говорю: в онкоинституте такое лечат. Дорого, конечно. Но туда ходят именно лечиться, а не доживать. Да, говорит Аня, там хорошие специалисты. Я сама была медсестрой, правда, в онкодиспансере. Многие лечились в онкоинституте, а у нас в диспансере им давали химию. Ты работала в диспансере? — удивляюсь я. Она кивает. Слушайте, а что такое химия? — спрашивает Дима. Просто слышишь: химия, химия. А что это? Лекарства, говорю я. Капельницы, говорит Яна. Ну не всегда, говорю я, иногда и в таблетках бывает. Значит, просто лекарства? — спрашивает Дима. Да, говорю я, просто лекарства. Только они обычно и на здоровые клетки нехорошо действуют. То есть можно в принципе умереть от химии, а не от рака. Я произношу эти слова с каким-то нездоровым удовольствием. Как будто гораздо лучше умереть от химии, чем от рака. Как будто это такая в своем роде победа: заболеть раком, но умереть не от рака, а от чего-то другого, пусть даже от химии. В этом есть успокоение. Я замечал такое отношение у других. Например, человек рассказывает: не волнуйся, рак можно победить! Например, моя мама. Такой диагноз поставили! Четвертая стадия. Врачи давали полгода, не больше. Полечилась и десять лет прожила. Умерла от сердечного приступа.