— Будет ли, интересно, Паустовский? Он в Москве? Не знаете?
— Был в Тарусе.
— А вынос на четыре назначен?
— На четыре.
Оглядывается бросить окурок и шепчет:
— Виктор Борисович с женой.
Маленький плотный человечек с голым черепом, беретом в кулачке, и за ним, едва поспевая, остренькая женщина. Не успел я опомниться, они уже вошли в дачу.
На территорию двора мягко вползла черноникелевая машина с венком во всю крышу. «Уж не от Нобеля ли?» — мелькнуло в моей провинциальной голове. Оказалось: «Борису Леонидовичу Пастернаку — Корней Чуковский». Венок понесли в дачу. Машина, не разворачиваясь, задом ушла со двора.
Шкловские вышли. Теперь можно было войти и мне. Она задержалась на терраске с той, седой, в жемчуге. А он сошел с крыльца и опустился на скамейку. Сидит, моргая покрасневшими веками. Через некоторое время они еще раз побыли в доме и ушли совсем.
Рассиживаться мне было некстати: тянуло вобрать в себя, унести максимум этого дня.
В прихожке на вешалке уже висел чей-то плащ. Поколебавшись, свой тоже повесил. Хочу войти, но вижу: чуть ли не бегом (едва успел посторониться) всклокоченный мужчина в защитного цвета курточке. Влетел мимо меня и замер в коридорчике перед раскрытой дверью. На скуле желвак прыгает, кулаки стиснуты — того гляди, закричит или не знаю что сделает. А он выкинул вперед руку:
— Данте!
И развернулся, выскочил на терраску. Припал к столбу, затрясся весь. Откуда-то взялся кто-то в пенсне. Обхватил его за плечи.
— Успокойтесь, товарищ. Ну, что вы, успокойтесь.
— Прос… тите… меня, — сквозь всхлипы тот, — я… проездом… Я… летчик… Всю войну провоевал… — он выхватил из нагрудного кармана сборничек, — с вот этой вот… книжкой его… А они, суки!., хряки вонючие!.. Что с ним!
— Ну что вы, что вы. Не надо. Ну, мы вот, — взглянул на меня, — просим вас. И потом — помните? — «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал».
Последний довод явился магическим. Достал пачку папирос, оказалась — пустая. Скомкал, хотел бросить, спохватился и сунул в карман.
От ворот к даче приближалась импозантная пара.
Она — перманентная блондинка в черном, кроваво-красные тюльпаны в руках. Он — в сером от лучшего портного костюме с иголочки. Я не сразу узнал в нем Ливанова. До самого крыльца шли мало сказать вместе — воедино. А тут внутренне разъединились и поднимались на крыльцо каждый сам по себе. Прежде чем войти, он заглянул в дверь, как заглядывают в пропасть.
Я прислонился к косяку.
Стоял он таким отрешенным от всех и вся — среди людей один на один с покойным, — что всем не шелохнуться было, не кашлянуть. У меня затекла нога, но перенести тяжесть тела на другую я был гипнотически не в состоянии.
Эту магию нарушила самим приходом своим вошедшая из сада. Она положила цветы и опустилась на колени.
А следом худой, как штатив, молодой человек. Нервно перебирая пальцами, словно комкая что-то невидимое, он склонился губами к руке и тут же отошел.
За ним — еще одна пожилая женщина в парусиновом пыльнике и соломенной шляпке ведерком. Тянется положить в ноги ландыши. Посланница того «сырого оврага»?
У меня перехватило глотку. Хочу выйти, оборачиваюсь, а коридорчик переполнен уже. Я, оказывается, в проходе торчу. Никто, однако, и касанием руки не попросил меня посторониться.
А там расступаются, вижу, теснятся друг к другу — дают проход. Кому же? Паустовскому. Дорогу, дорогу гасконцам!
Он вошел, я вышел.
За час-полтора народу набилось — полон двор.
Появились и корреспонденты. В основном иностранные, похоже.
Перевалило за полдень. Солнце пекло вовсю. Семи-восьмичасовое напряжение начало сказываться. Ноги отяжелели, во рту пересохло. Напиться бы да присесть где-нибудь. Но — где там! Слоняюсь, слышу обрывки разговоров.
— …Лидин за границей. А Казакевич хотел быть, но у него сегодня ответственное совещание. Сможет ли?
— …Ну что вы! Анна Андреевна в больнице. У нее же жуткий спондилоартроз…
— …Это верно, что машины сюда задерживают?
— Милицию у моста я сама видела. Очевидно, так и есть.
— …Рад вас видеть здесь.
— …Кома Иванов? Ну как же! Он прилетел.
— …Вы, кажется, искали Каверина? Так вот он.
Доступ к телу был прекращен. Это сразу разнеслось. Разговоры смолкли. Стали сходиться на линию от крыльца до ворот. Ждут. Тишина. Застрекотали киноаппараты. Выносят.
В проход, над толпой, над головами, чуть покачиваясь — в последний путь. Его лицо обращено к небу. За ним, заполняя проход, толпа на глазах превращается в процессию, вытягивается из ворот. Сворачивает на дорогу вдоль штакетника.
Погребальный автобус, ожидавший у ворот, молча отвергнут. Понесут на плечах. Будут ежеминутно на ходу подменять друг друга. И не всем еще достанется.
Неправомерно коротким кажется мне этот последний путь. Еще нести и нести бы, вот так, над головами, трижды вокруг Москвы! А мы уже спустились к мосту и сворачиваем на кладбищенский косогор. Моим путем обратно, на то самое сельское кладбище.
Передние придерживают гроб на плечах, задние поднимают во всю длину рук. Процессия рассыпается и окружает открытую под тремя соснами могилу.
Я уже стиснут так, что платка из кармана не достать. То и дело запрокидываю голову, чтобы свежего воздуха глотнуть.
Напряженная тишина… Слышу, что начался уже траурный митинг, но слов от волнения не разберу. «Кто выступает?» — шепчет примостившийся с блокнотом у меня на спине паренек. И женский шепот: «Асмус, профессор МГУ».
Асмус говорит о человеке, который одинаково уважал труд плотника и труд музыканта. О невысокомерном художнике. О гражданине, что расходился не только с нашим правительством, но с правительствами всех времен и народов. Придя к концу жизни, Борис Леонидович отрицал всякое насилие и в этом был не прав. Однако и не соглашаясь с убеждениями Бориса Леонидовича, нельзя не уважать его убеждений.
Свою короткую речь Асмус закончил обращением к покойному: «Дорогой наш…». И предоставил слово чтецу Голубенцеву:
На этом, сославшись на нелюбовь поэта к многословью, хотели и «закончить митинг». Из заволновавшейся толпы потребовали слова. «Может, не стоит, товарищи?» — попытался сдержать Асмус. «Почему это?», «Пусть!», «Не регламентируйте там!» А к могиле протискивался уже вихрастый паренек. Он поднял руку, просит тишины. Читает, как камнями в кого-то:
Раздались, а потом хлынули аплодисменты, выкрики. Запомнилось: «Да святится имя твое, творец!»
Отсюда все как в бреду пошло. Выступали, читали стихи. Сперва протискиваясь к могиле, потом с мест.
То прежний голос твой провидческий звучал, не тронутый распадом:
Застучали, как по пустому ящику, комья земли. Через головы стали бросать цветы. Зашуршали лопаты. Холм покрылся венками.
Когда я опомнился, густо смеркалось. Молодежь разводила костры. Я побрел на станцию. Ждала Анна Ивановна.
У меня, с утра не присевшего, ноги, спина — как не мои. Уже на перронной скамейке вспомнилось, что, когда ехал сюда, вроде бы что-то в руках было. Ну конечно — плащ, оставленный в прихожей дачи. Жена сказала бы: как ты голову еще там не оставил.
Подсел мужчина:
— С погребения?
— Нет, с вознесения.
Я вернулся в мой город с послелагерного поселения. Хожу-брожу который день по зеленым улицам давнего бывалого своего.
Вот она и школа наша. Тоська в глазах Татаринцев. Нет больше Тоськи. Смастерил себе чудо-ящичек (детекторным приемником назывался), полакомился пончиками с яблочным повидлом в школьном буфете и загремел на Финскую. Ни петлички, ни лычки с гимнастерки твоей.
А наискосок от школы, по Ленинской же, не доходя университета, тюремные корпуса за высоченной кирпичной стеной — одиночка моя. С пауком в углу над зарешеченным окошечком. Он то спускался ко мне, то поднимался обратно, пока не повис однажды комочком.
Прошел и к букинистическому. Может, и букинист мой на том же месте, в своем старомодном пенсе с дужкой над переносицей и черным шнурочком за ухом. Встретит меня: «Вы ли это? Сколько лет, сколько зим!» Вот бы.
Вхожу. Как бы не так. Неказистый паренек за прилавком по грудь, нос пуговкой. Отпускает покупателей — одного, другого. Останавливается передо мной:
— Вас что интересует?
Застигнутый врасплох, называю, о ком тот и слыхом не слыхивал, конечно:
— Константина Леонтьева что-нибудь.
А он вскинул бровь и достает, протягивает мне открытку:
— Оставьте свой адрес. Чем черт не шутит. Попадется — извещу.
И что выдумаете, недели не прошло — известил.
А вскоре сидел у меня на кухне. Разговоров было — не переговорить…
Пройдут годы. Эйдельман скажет ему: «Что у вас за физиономия, Юрий Леонардович! Хоть на Павла I снимай вас, хоть на батьку Махно».
Но это — когда пройдут годы. А пока, посиживающая у раскрытого окна, мама мне:
— Твой Юра идет на фоне собственного портфеля.
Портфель у Юры при его росточке действительно великанским выглядит, а мне пророчествует взгляду неоценимую награду…
Иду, открываю, входит:
— Приветствую вас, сэр! — и, перехватив мой взгляд на портфель, улыбается: — Не поглядывайте, не поглядывайте, покурим прежде.
Проходит, снимает на спинку стула свой пиджачишко, закуривает:
— Одноделец ваш заходил. Со списочком потребного ему. И у меня имелось кое-что под прилавком. Не дал! Никакого удовольствия. Возьмет, расплатится и будь здоров. Будто иначе и быть не могло. А накася вот, фигушки тебе!
Гасит сигаретку. Щурится, предвкушая удовольствие:
— Итак!.. — поднимает с пола на колени портфель, медленно открывает его, начинает извлекать; да не что попало, а по возрастающей, чтобы до поросячьего визга довести.
Сперва, скажем, «Записки» Вигеля. Батюшки-свет! Впервые вижу, какого же это года издание?!
За Вигелем — «Лекции по русской истории» Платонова. А, спасибо, Юра! У меня ведь был. Два дня. В такси забыл. Волосы на себе рвал!
За С. Ф. Платоновым — наглухо запретные, глазам своим не верю! — «Вехи».
А сияющий Юра:
— Еще не все, — говорит и жмурится, как кот на масло. Достает раздобытого для меня в Доме книги, где самому мне и захоти, не раздобыть бы в той толкотне, беготне от прилавка к кассе, от кассы к прилавку, аса-пикировщика своего Евтушёнку.
«ЕвТУШЁНКУ дают!»
И тут уж будьте любезны… пока Юра не начитается вам до отвала, не выдохнет:
— Все. Будя.
Вручит и добавит:
— Теперь бы чайком побаловаться. Если ничего посущественней не найдется.
В те приснопамятные времена я и познакомил моего стихочея со стихами «из стола» Слуцкого, а самого Слуцкого с моим стихочеем.
Воспитанник хвалынского детдома, мальчонка в гипсовом воротнике с книжкой под мышкой, а к моменту встречи нашей (через прилавок) — студент-заочник, проживал с бабушкой в Глебучевом овраге, в ее трухлявой халупе. До того трухлявой, что по весеннему половодью половички выжимать приходилось, выбрасывать на просушку. А фотокарточку мне подписывал: «От того, кому на Руси жить хорошо!»