Скрепя сердце прохожу.
Комната — сосиска. За окном на уровне с подоконником — тротуар: ноги прохожих, автомобильные выхлопы в форточку.
Дворницкой бы здесь быть, метлы, лопаты хранить, а не белоснежным застеленные постели. Одна из которых под серым солдатским одеялом. И над ней в головах метровый фотопортрет Цветаевой. А на одеяле книжки. «Мы» Замятина, что-то Милюкова об интеллигенции.
Гаррик откидывает край одеяла. Тащит чемодан с полуоторванной крышкой, переполненный машинописными текстами.
— Вот. Одна Цветаева. А меня кормить сейчас будут.
Кастрюля уже на столе, суп в тарелке, тетя нарезает хлеб.
— Садись иди. Посмотри, на кого ты похож стал!
Гаррик молча садится. Молчит и тетя.
И надо же было раздаться телефонному звонку. Дожевывая кусок, Гаррик вскакивает, снимает трубку.
— Я. Здравствуй. Конечно! Нет-нет, я сейчас же! — кричит Гаррик.
— Через мой труп! — кричит тетя, вскочив из-за стола.
— Я же туда-обратно! У меня же гость! — кричит Гаррик.
Кончается тем, что он выхлебывает суп чуть ли не через край и, схватив куртку — в дверь.
Я остаюсь заложником.
Делаю вид, что уткнулся в чтение. Вдруг от стола слабым голосом:
— Вы, я вижу, интеллигентный человек. Вы меня извините. Гаррик — наше несчастье. А началось с реабилитации отца, судьбу которого от него скрывали. Годы-то, вы же знаете, какие были.
И подходит, подсаживается ко мне.
— Говоря откровенно, где гарантия, что не повернут обратно? Сегодня Хрущев, а завтра? Опять головорез какой-нибудь. Почему нет? А Гарьке хоть кол на голове теши! Поговорите с ним. К вам, я вижу…
Прервал нас вернувшийся Гаррик. Он скинул куртку, вытащил из-под свитера пухлую папку.
— «Доктор Живаго». Четвертый экземпляр на три дня дали. Глаза сточишь.
И пошел к двери за чем-то. Но задержался:
— А у кого останавливаетесь в Москве?
— У Ходасевич, Анны Ивановны.
Встрепенулся:
— Да? Того самого Ходасевича?
— Того самого.
— Очень старенькая?
— Я бы не сказал. Во всяком случае, совсем без старушечьей постности.
— А можно с ней познакомиться?
— Только сегодня если, до вечера. Вечером уезжаю.
— Ах, черт, а у меня «Живаго». Сейчас подумаем.
И вышел.
Воспользовавшись минутой, тетя мне: — Поговорите с ним. Вас он может послушаться. Я вас очень прошу.
Знала бы тетя, что Гарька ее ни в сторожа, ни на вешалку не пойдет. Поступит! И не куда-нибудь, а в Тарту, на филфак, к Лотману. Но и Лотман не убережет его. С последнего курса исключат. А «интеллигентный человек» ахнет только, услыхав по Би-би-си, что в Москве арестован Габриэль Суперфин.
Наезжая в Москву, останавливался чаще всего у Анны Ивановны Ходасевич. В ее домике-гномике на Смоленском бульваре.
Пряменькая, со старательно уложенной прической, в маркизетовой с бабушкиным рукавом и высоким воротничком блузке. Старушечьей постности в ней и тени не было.
Бунину за то, что он «чмокнул ее в коридоре, как горняшку», простить не могла.
О Берберовой: «Владя говорил, что она без спереди и без сзади, а сам улизнул с ней от меня. Уже из-за границы написал: «Мы расстались с тобой в быте, но не в бытии»».
А из стихов Берберовой напомнила две строчки: «Я немножечко раскосая, сразу на двоих гляжу».
Стихи и сама писала. И Владислав Фелицианович «одобрял иногда, но чаще журил». Особенно за глагольные рифмы. Однажды Анна Ивановна сослалась на Пушкина. Он засмеялся. «Пушкину можно, даже мне можно, а тебе никак нельзя».
О Пастернаке. Встретила его после войны в трамвае: «Анна Ивановна, голубушка, да вы еще живы!»
В последний раз застал я ее читающей «Новый мир», лежа на кушеточке. Ей уже и сидеть трудно было. Прирабатывать к мизерной пенсии распечатыванием «Европейской ночи», не могла уже.
«Видеть вижу, — говорила, читая в двух парах очков, — а держать книжку руки устают».
Рассказывая, как нарасхват шли ее отпечатки, заметила: «Вышло так, что и в быте мне Владя помогал, не расстались».
О чем ты, дружище, о каком там «впроголодь» моем! На все мне хватает.
Не хватает нам, наоборот, когда мы много имеем. Тогда — да, на что-нибудь да не хватает все равно, не на то, так на другое.
А когда в обрез, на все хватает.
Тем более — мне.
Я ведь и теперь гляну иной раз в столовке на подносы с нарезанным горой хлебом и подивлюсь: какие при этом скучные лица вокруг.
Уходя из семьи, соглашаясь платить за комнату ползарплаты в месяц, долго не размышлял. Чего там, если в любую булочную зайди — 14 копеек буханка, а у меня на день полтора рубля будет. Десять буханок могу!
И это притом, что мне не на каменном карьере кайлом вкалывать, а в дежурке у телефона сидеть. И то не каждый день, но сутки через трое.
И ждать меня будет не промозглый барак, голые нары, а солнечная комната, мягкая постель, книги на столе.
Чего мне еще.
На лютом зимнем разводе было, затемно еще. Когда бригады вдоль всей зоны кучкуются одна за другой до освещенной прожекторами вахты, да нарядчики рыщут по баракам, вышибая замешкавшихся доходяг. А ветрище снегом сыпучим, как рашпилем, дерет рожу.
Мне, коломенской версте, и не пригнуться ни за чью спину — щеки задубеневают, ресницы смерзаются.
Вдруг слышу:
— Леха, Янкольский в твоей бригаде? Давай его сюда.
Оборачиваюсь: возле бригадира однорукий стоит с высоко подвязанным рукавом. Выхожу:
— Чего это, куда? — спрашиваю.
— Ты, что ли? Печенья перебирать. Пошли. Воши есть?
И ведет, приводит в баню.
— Шмутье в прожарку кинь, мыло из шайки зачерпнешь, а я за исподним схожу и одевкой.
Моюсь в недоумении.
После помывки напяливаю на мокрые мослы рубаху — рукава до локтей, штанины подштанников надрывать приходится, чтобы отечные ноги просунуть — и, затолкав их в тряпочные бурки, надев бушлат, выхожу, подхваченный ветрюгой, того гляди снесет, иду за одноруким куда-то, не пойму куда.
Оказывается — в стационар. Что такое?
В теплынь, в чистоту, да не на нары у входа, а в самый передний угол, на топчан, к стеночке, между дверью в дежурку и окном. Матрас, подушка, одеялко. Даже простыня.
Пригревшись, засыпаю мгновенно. День, да мой.
Разбудил голос над ухом:
— Сынок, слышь, сынок, поешь-ка. Сон не сбежит, а супец простынет.
Продираю глаза: посреди барака столпились ходячие больные возле раздатчика, стоят в молитвенной тишине. А среди их застиранных рубах белоснежный халат, накинутый на отутюженный костюм, наблюдает. Начальник санчасти, что ли?
— Кто этот вольняшка? — спрашиваю.
— Такой же вольняшка, как мы с тобой, — шепчет. — Врач стационара это, Тегеран Герасимович.
— А с какого этапа он, не знаешь?
«Не с Балашовского ли?» — думаю.
Балашовская пересылка — бывшая церковь, приспособленная лесом нар, бочками параш под битком набитую арестантами камеру; я в ней стихами наизусть время коротал. «Громче давай!» — кричали.
Кормежка тем временем закончилась. Тегеран Герасимович направляется, грузно ступая, в дежурку к себе и мельком, но пристально взглядывает на меня… Может, спрошу как-нибудь, не с Балашовского ли он этапа.
Спросить не вышло: посторонних разговоров с больными не поддерживает напрочь.
А я уже больше месяца здесь кантуюсь. И отоспался, и отеки опали. Вот-вот выпишут в бригаду опять. Что ни обход — поджилки трясутся.
И дотряслись однажды. Из приоткрывшейся двери дежурки Тегеран Герасимович:
— Ямпольский, зайдите ко мне. Присаживайтесь, — рукой на табуретку у стола. — Дело вот какого рода: на неделе комиссовка. Хочу лекпомом оставить вас — вы как к этому? Придется жаловаться на сердце, на загрудные боли.
Опешив от неожиданности, чуть не заикаюсь:
— Кому я обязан за все за это?
— Как-как вы сказали? «В борьбе за это»?
И, поколебавшись, выдвигает ящик стола, достает, кладет передо мной зашарпанную огоньковскую книжонку. «Зеленую Шинель» Бориса Ямпольского.
Я оторопел, у меня язык присох.
— Вы чем-то озадачены?
— Это… Это не я.
— Не вы? — его брови поползли на лоб. — Как не вы?! Федот, да не тот!
И расхохотался.
— Переживем! Будем считать вас его протеже.
Каким фантастически счастливым был для меня этот день! И разве только этот? А вы говорите…
На полого-высоченном берегу реки Турьи Северного Урала церковка кладбищенская крестом под самые облака.
А поодаль от той церковки — тут-там, по зеленому белые — козы на выпасе. И стародавний городишко между небом и землей, спускающийся по склону к дороге невесть откуда и куда.
А за той дорогой, опять же по склону, в низину, к железнодорожной ветке — станция Шахта Медная этого самого городка, стремящегося к небу и не удостоенного переименованием. Как был Богословск, так и остался Богословском.