Борис Яковлевич Ямпольский
Избранные минуты жизни
Проза последних лет
СЮЖЕТ СУДЬБЫ — СУДЬБА СЮЖЕТА
Предотвратим незначительное недоразумение: перед вами — не тот Борис Ямпольский, о котором, очень вероятно, вы подумали, увидев обложку. Автор «Избранных минут» — однофамилец известного советского писателя. Заурядная случайность — но однажды, давно, она, кажется, спасла нашему автору жизнь (как — он расскажет сам), а жизнь в конце концов превратилась в эту вот книжку — и теперь призрак двойника (вполне почтенный призрак вполне симпатичного двойника) почти неизбежно промелькнет между автором и читателем — разумеется, лишь на миг.
Из всех проделок судьбы, из бесчисленных ядовитых шуток, сыгранных ею с Борисом Яковлевичем, эта — самая беззлобная.
Обидней будет, если читатель примет «Избранные минуты» за собрание мемуарных отрывков: обознается опять. А это возможно и даже легко: пробежали первую страницу — отзвуки детства и пронзительная печаль утрат; заглянули на последнюю — автобиографические числительные — то ли сложение, то ли вычитание, а взамен итога, в остатке — самоутешительный афоризм; пролистали насквозь — ясно, что и этому человеку, рассказчику, чудовищное наше государство, как многим другим, изломало вдребезги жизнь, а он, как немногие, собрал ее заново из каких-то необыкновенно тихих радостей; видно, что написано хорошо — фразой розановской школы: стремительный синтаксис удерживает события здесь и сейчас, в переживаемом моменте; обаятельный такой лаконизм, как будто читаешь мысли, а не слова… Вот вывод и готов: просто воспоминания — впрочем, талантливые — частного лица; очередное свидетельство очередной жертвы; а впрочем, отрадно, что в непостижимо жестоких обстоятельствах наш автор чудом сохранил свежесть чувств, достоинство и юмор…
Так обойдется невнимательный читатель с этой единственной в своем роде и удивительной книгой — с историей читателя вдохновенного, чья любовь к литературе стала участью, предопределила поступки.
Дорого стоила эта любовь — Борису Яковлевичу пришлось отдать все и вдобавок все вытерпеть — зато и она его спасла и сохранила и подарила смысл существования и вспышки счастья.
Это было (и есть) в самой сути своей религиозное чувство: ведь бывают времена и страны такие, что негде, кроме литературы, укрыться истине, добру и красоте, и любая порядочная книга становится священной. Такая примерно ситуация описана в романе Рея Брэдбери «451 по Фаренгейту». Автор «Избранных минут» несколько десятилетий в такой ситуации пребывал, изо всех душевных сил сопротивляясь самым могущественным в истории организациям, пытавшимся отучить его читать — то есть думать — то есть проводить жизнь как подобает высшему существу.
Потому что, согласитесь, нельзя же, прочитав «Капитанскую дочку», «Ионыча» или «Крысолова» — подать руку осведомителю, трусу, хаму, лжецу — ни поднять ее в знак одобрения людоедской резолюции.
Такой взгляд на вещи — неотъемлемое достояние автора и сюжет «Избранных минут». Борис Яковлевич Ямпольский всматривается в лица тайных единоверцев — как мало их было, как тяжко им приходилось, как они были прекрасны! Он вникает в собственную странную биографию — в сущности, катастрофа: знай увлекался людьми и сочинениями, как последний романтик; ничего не нажил и все, кроме любви, потерял, и ничего потерянного не жаль — только одной рукописи украденной жаль безумно: иногда чувствуешь себя пропущенной главой, непрочитанной страницей. Что же, такая, значит, судьба…
Грустная и прелестная книга в руках у вас, дорогой читатель.
ИЗБРАННЫЕ МИНУТЫ ЖИЗНИ
Средневековый философ, предшественник экзистенциалистов рэб Зуся писал: «Когда я умру, Бог не спросит меня: «Почему ты не стал Моисеем?» Спросит: «Почему тыне стал Зусей?»»
Вот какая минута была мне ночью. С полчасика почитав перед сном, пока глаза не стали слипаться, отложил я книжку, выключил светильник и повернулся лицом к диванной спинке, совсем готовый уснуть.
Задержало от ускользания в сон что-то шершаво-суконное у лба вместо привычного холодка клеенки. Не открывая глаз, тронул я это место рукой: нет ничего — пупырчатая обивка дивана.
Да и с чего мне вдруг — холодок клеенки?
Шевельнувшееся сознание очнулось догадкой: батюшки-свет! так ведь это наш стародавний (клеенчатый!) не забыла кожа лба моего! Тот, с откидными — на петельках — валиками. Помнишь их, диваны тридцатых-сороковых годов?.. С мягкой спинкой в дубовой раме, мой первый мальчишеских лет диван!
Сна как не бывало.
Сколько лет прошло — кожей помню!
Да что «помню»! Проснись я, кажется, на том диване завтра, разбуженный маминым: «вставай-ка, вставай, в школу опаздываешь», — оторопел бы, думаешь? Ничуть! Напротив: тут только и стало бы все на свои места. Сон! Ну конечно же, сон мне приснился такой. Злодею не выдумать. Ни мамы будто в живых, ни папы, и сам я совсем взрослый уже, даже пожилой, почти старик. Бог знает где, один-одинешенек, какая-то комната, какая-то женщина рядом…
Нет, удивительно это все-таки, что малую малость начальных лет под отчим кровом душа знает, как материк свой, а все остальные долгие годы самостоятельной жизни — все островки ей какие-то, островки — чужбина.
Или я это только урод такой?
Астрахань… Чудно мне услышать это слово, чудно и чудно. Фамилия детства, а не город совсем, Астрахань для меня. То есть и город, конечно, но город меньше всего: только что в окнах, да из разговоров взрослых.
О путине, например.
О том, что, ну, скажем, «сельдь пошла». Весь дом знает, что сельдь пошла, и папу когда теперь ждать.
— Яков Давыдыч дай Бог к ужину.
Об исадах. О том, что:
— Сколько и чего-чего только не навезено. И лодками, и на верблюдах. Берег ломится от овощей, фруктов, дичи какой угодно! — говорит вернувшаяся с исад мама Насте, сбежавшей по парадной лестнице принять у нее зимбиль, камышовую сумку, поскрипывающую от тяжести, — уф, думала, рука отвалится. Накрывай на стол. Завтракать будем, пока чуреки горячие.
Об «Аркадии».
Тоже мама. Няне. Застилая поутру постели, убирая в гардероб папину визитку:
— Публики… Весь город собрался! Извозчика не взять было. Пешком шли.
— То-то я и гляжу: светать стало — явились. Настька дверями загремела,
«Путина», «исады», «зимбиль», «чуреки» — все астраханские наши слова, родные голоса из дальней дали.
И еще слово «рыбопромышленники» и слово «процесс». Последнее, правда, выветрилось потом от повсеместного употребления, но в одном контексте сохранило для меня и сегодня свой астраханский душок: «процесс над рыбопромышленниками» — «астраханщина».
Только о том и толки в доме. «Начинается процесс», «На процесс не пробиться», «Что на процессе?», «Подсудимых приводят, уводят — шашки наголо».
И это «шашки наголо» особенно угнетает всех.
— За что же их эдак-то? — домогается Настя у няни. — За что же, за свое-то, за нажитое? И куды их теперь? Ну куды?
— «Куды», «куды»! На кудыкины горы! Не знаешь, куды. Ты, Настасья, не серчай на меня. Как с тобой говорить, когда у тебя вода в заднице не держится.
А дедушка — ни папе, ни маме не отец, а мне дедушка — тот каждое утро, дождавшись свежей газеты, идет, высматривает из-под ладони маму (он плохо видит), и где найдет ее, там бросай она все, садись читай ему.
— М-да, — вздохнет, прослушав, — было самовластье, стало хамовластье.
Держатся в памяти и толки о «последнем слове». Я его понимаю буквально — раз «шашки наголо»… И «обмороки», «истерики» в зале суда.
Не иначе как и день приговора помню.
Что это еще за день мог быть, если позавтракали, а папа дома? Если он с мамой в гостиной и никаких гостей, а меня отсылают в детскую, и няня вздумала гулять меня вести в неурочный час, торопит:
— Не копайся, не копайся. Вишь, не до нас с тобой нынче.
Об «астраханщине» и все на том. Кроме фразы еще: «конфискованное вывозят на долгушах».
Заглянуть быв тогдашние газеты.
А гулять меня няня водила в Братский садик.
Жили мы на Кутуме. Адрес с папиного голоса помню: «Бабай, — подзывает, бывало, извозчика, — Красная набережная, шестьдесят девять». Тротуар возле нашего дома вымощен кирпичом в елочку. Иду с няней за руку. Я норовлю ступать так, чтобы подошвы сандалий вдоль кирпича приходились, и сперва через два ступаю, потом через три, потом няня одернет меня:
— Не балуй, Боряска. Слышь, не балуй.
Переходим Кутум по горбатому мосту на бревенчатых ногах, напоминающих мне верблюда. Одна доска в настиле моста проломана, и в пролом тянет заглянуть, вцепившись в нянину руку — аж сердчишко зайдется от высоты под ногами. А у берега под мостом на просмоленной барже мальчишки с удочками. Это они по утрам голосят под окном: «Кошкам рыба! Кошкам рыба!»
А за мостом, уже у входа в Братский садик, старушки восседают рядком, сластями торгуют с лотков — маковками, леденцами на палочках — которыми полакомиться мне так и не пришлось ни разу.
— Нешто можно! Обсоски-то старушечьи! Им ведь скукота сиднем-то сидеть, вот они и одну пососут-пососут — положат, другую пососут-пососут — положат. Тьфу!
А когда в садике подсядет к нам кто-нибудь с ребенком тоже да семечками угостит, тут няня, чтобы и не обидеть, отклонив гостинец, и меня уберечь от мало ли чего, примется ядрышки вылущивать, мне на ладошку класть.
— Внучок? — спросит подсевшая.
— Сынок, — скажет няня и пояснит: — Не та мать, что родила, а та, что вынянчила.
А в случае, если расположится к подсевшей, и о себе поведает.
— Своих Бог не дал. А наглядевшись на сестриных, каково ей с ними, так и не горюю. Я, бездетная, супротив нее, горюшка моего лукового, барыней век прожила. И замужем — хозяйкой в дому, и в людях теперь не сбоку припеку. Без меня за стол не сядут. Оттого и толкую матери нашей, дай ей Бог силушки, Софье Федоровне: расти деток, будет и тебе этак!
Няню с ее прибаутками мама частенько вспоминала. Теперь и вспомнить некому.
Эта страничка моя — последнее пристанище имени ее на земле, Ксении Сергеевны Вольниковой.
Лошадками моими были половые щетки; которая с черной щетиной — арабским вороным была, а с белой — орловским рысаком в яблоках. Запрягал парой в кибитку из поваленных кресел, накрытых пледом. Вожжами были ремни от дорожной постели (в поездах подушки, одеяла с собой возили). Ни маме, ни няне такая игра моя не нравилась: «Что за кавардак ты устраиваешь вечно!»
Купили мне коня, чудо коня. Весь как правдашний! С лошадиной шкурой, гривой, хвостом, со стеклянными глазами, костяными зубами — ну конь и конь! Только что на колесиках.
На ночь не расставался, к кровати привязывал.
Но скоро вернулся к своим щеткам. Никто понять не мог, в чем дело, а я — объяснить.
Дело было в том, что щетки давали простор воображению: они у меня то рысью шли, и я видел их выбрасываемые вперед ноги, стелящиеся по ветру гривы, хвосты, комья снега из-под копыт; то — «Пр-р-р!» — остановились как вкопанные и только глазом косят.
А этот — хоть и как живой, но стоит. Вижу же, что стоит!
А как звали мою учительницу музыки?
То ли Вероника, то ли Виктория, то ли Леонидовна, то ли Леопольдовна. Не помню. И лица ее не помню. Помню только руки в веснушках и ее мне:
— Локти, локти. Где локти? Вот: на уровне клавиатуры. Еще раз.
Гаммы, этюды Черни, еще что-то и как венец всего — «Турецкий марш».
Дядя Саша, мамин брат, спрашивает у мамы:
— Что, тоже из бывших?
Неуемный коммунист, он на износ жил. Это его «дома не видали никогда»; это он, если забежит перекусить, «мочалку в борще сглонет, не заметит»; это к нему няня Настю отсылала узнать:
— Пошто елки не велят?
(Привозили крадучись, зажигали при наглухо закрытых ставнях.)
— Поймай ты его, поди, — отговаривалась Настя.
А он, случалось, и задерживался. Когда с Вероникой Леопольдовной совпадал…
Окончив урок и откланявшись, я направлялся пай-мальчиком к двери, чтобы за дверью пулей через всю галерею — во двор, к дяде Коле, дедушкиному сыну, на его скамейку у каретника под долговязыми акациями. Где он, если не винчестеры начищал, не дробь из накрошенного свинца на сковороде вьюшкой накатывал, то срисовывал мне зверей из Брема.
Замкнутый, малословный, в своей бессменной гимнастерке с лямочками для погон, чтобы заговорил с кем, тем более разговорился — не помню такого.
Настя о нем:
— Бобыль — он и есть бобыль!
— Много ты чего понимаешь! — няня ей.
Что-то понимала, видать, старая.
Один случай запомнился мне, проясняющий, может, кое-что.
На хозяйской половине галереи стоял ореховый резной буфет, вынесенный сюда перед тем, видимо, как пустить квартирантов, нас то есть. Дядя Коля занимал его своей охотничьей утварью. Ни на какой службе ни состоя, обеспечивал и себя и отца охотами.
Однажды в нижнее отделение буфета (при дедушке было) он вбросил железный наконечник багра и угодил острием в дверцу. Дедушка ему:
— Ну что уж ты, Николай, или поаккуратней нельзя!
На что дядя Коля, помолчав:
— Да куда беречь-то теперь, отец?
Этим вот «куда беречь-то теперь» он и жил, думаю, в те годы, молодой полковник старой России.
Где, как кончил век свой? Не знаю. В огне Отечественной? В застенках отечества?
Не в одной ли с дядей Сашей камере?! А мог и со мной. Меня после дяди Саши через три года поволокли.
— Все за нянькин подол держишься, — подковыривает Настя. — Что за мужик из тебя будет?
Не заметила, видать, что я при дедушке уже больше, на его оттоманке. А у няни грудная сестренка на руках.