Эвакуация… эвакуированный… эвакуационный… липкие, квакающие слова! И кто это только выдумал и выпустил в русский обиход эту безобразную стаю?! Уж не для того ли эти слова, для чего и другие многие из иностранных, т. е., чтобы скрыть, как скрывают в облатке неприятное лекарство, всё постыдное и нечистое, что нехорошо обозначить простым словом? Однако, не хватает облатки: «эвакуантов» всё-таки зовут беженцами, да и не прикроешь, пожалуй, никакой иностранщиной того постыдного и безобразного, что совершается вот уже вторую неделю на омской станции.
Здесь, в этих людях, готовых искалечить друг друга из-за места на грязных нарах теплушки, пещерный предок узнал бы своё потомство! А ведь придёт время — рассядутся все, «утрясутся», как сами же они выражаются, почувствует каждый, что прочно обосновался в логове, и тогда мало-помалу начнут отходить сердца, остынут разгорячённые дракой тела, спрячутся оскаленные клыки, и такие завяжутся знакомства, что уж и не представляют люди потом, что можно расстаться, забыть номер обшей теплушки и никогда в жизни не переписываться друг с другом.
Но это потом будет, а пока лучше не смотреть, что творится.
Ну, неужели, например, не знает этот белокурый, с мягким нежным лицом, поручик, которого английская с серым широким воротником шуба де лает ещё женственнее, неужели не знает он, что та женщина, которую он оттолкнул сейчас, втаскивая в теплушку, с помощью денщика, какой-то сундук, тоже сестра или жена такого же, как он, офицера?!..
Уж много часов стоит она перед этой теплушкой вместе с высокой чёрной старухой возле сваленных на снегу дров, ящиков, чемоданов и корзин, ожидая посадки. Путём бесконечных расспросов, унижаясь и плача, останавливая пробегавших по перрону железнодорожников и военных, ей удалось, наконец, узнать раньше всех, на котором пути формируется состав для офицерских семей, и тогда она, молча, крадучись, вместе со старухой принялась перетаскивать одну за другой все свои вещи, пролазя с ними под стоявшими на пути эшелонами, в надежде, что она первая попадёт в теплушку. Но у юнкера их — Сашеньки — не было ещё денщика, а сам он не мог вырваться из города, посадка началась дико и внезапно, и вот теперь обе женщины стояли возле своих вещей, отброшенные в сторону, и не знали, что делать.
— Господи! да где же это Саша-то?! — говорила старуха, оглядываясь во все стороны. — Зиночка! Ты бы побежала ему навстречу… Ведь опять мы останемся!.. Сбегала бы к коменданту, — пусть даст кого-нибудь!.. Нахалы вы! Нахалы! — вдруг закричала она пронзительно, с трясущейся от гнева головой, на вламывающихся в теплушку с треском и грохотом офицеров и их денщиков.
Дочь останавливала её:
— Мама, мамочка! — говорила она, дёргая старуху за рукав, — да перестаньте же! Сейчас Саша придёт, — перестаньте! — А у самой глаза полны были слёз, и, увидев подошедшего к паровозу проводника, она почти бегом бросилась к нему и стала просить помочь им. Проводник, не дослушав её, буркнул что-то и отошёл. В это время она увидела знакомого прапорщика: он выглянул из теплушки стоявшего напротив эшелона. Она окликнула. Он, неприятно, видимо, поражённый, всё-таки поклонился ей и выпрыгнул из теплушки.
— Анатолий Сергеевич, ради бога, помогите нам! — сказала она голосом просительницы, совсем не похожим на тот, каким она разговаривала с ним в своей гостиной, когда он бывал у них, когда под её аккомпанировку пел песенки Вертинского и, стоя за её стулом и перелистывая ноты, вдыхал аромат её волос, томился от любви к ней. Она протянула ему руку, привычным жестом отогнув до половины свою перчатку. Он ответил ей рукопожатием. Но, как будто не замечая этого, она продолжала, волнуясь и тревожно вглядываясь в него:
— Вы знаете, это ужасно, что делается: нас совсем оттеснили!.. Мама страшно волнуется. Александр — в городе: его не отпустили… Я так обрадовалась, когда вас увидела… может быть…
— Увы!.. — сказал прапорщик с неловкой улыбкой, которая должна была обозначать одновременно и отказ, и сожаление, — если бы на полчаса, только на полчаса раньше!.. А теперь… денщика я командировал в город, а сам… мы сейчас… меня вызывают в штаб…
Оба они старались не смотреть друг на друга. Долго молчали и обоим было как-то неловко расстаться.
— Боже мой… боже мой!.. Что же делать?! — словно про себя говорила она.
— Холодно! — сказал прапорщик, передёрнувшись, и пояснил для чего-то, как будто она не видела: — Я ведь в одной гимнастёрке к вам выскочил… Ну, прощайте! — сказал он, беря её руку и на этот раз целуя выше перчатки. — Надеюсь увидеть вас во Владивостоке, — и, не дожидаясь даже, когда она уйдёт, он повернулся к ней спиной и, ухватившись за скобку косяка, легко прыгнул в теплушку…
Женщина постояла ещё немного и пошла по направлению к станции.
Низко (вот-вот, кажется, заденешь головой) висят над перроном огромные станционные часы. Большая стрелка, похожая на меч, долго остаётся на месте и вдруг делает прыжок.
Два офицера стоят, прислонившись к стене вокзала, и смотрят спокойно, как мечутся по перрону люди. Один из них, помоложе, говорит:
— Знаешь, странно всё-таки делается: ведь вот за то время, пока эта стрелка едва-едва успела оползти циферблат, фронт откатился ещё на шестьдесят вёрст!.. Ты сводку читал?
— Да, — говорит другой, не склонный, видимо, к философствованию. — Бегут…
Мимо них с шумом и звяканьем проходят два анненковца, волоча длинные шашки. На рукавах у них — череп и скрещённые кости.
— Денатурат! — громко говорит старший из офицеров — кавалерист, судя по шпорам и длиннополой шинели с разрезом от самого пояса. Собеседник не понимает его, и тогда он глазами показывает на мрачную эмблему анненковцев. Оба хохочут.
Один из анненковцев оглядывается, но, должно быть, они очень спешат, потому что оба скрываются в вокзале.
— Тоже, поди, думают, что — кавалерия! — не унимается офицер. Не кавалерия, по-моему, а цыганская свадьба… Пришли бы они к нам в русско-чешский, мы бы их поучили!..
Станция, словно шелухой семечек, засорена народом и скарбом. А «ветка» каждые двадцать минут привозит из города всё новых и новых людей. Рядом с веткой от самого города протянулся обоз с беженской рухлядью.
На восток от вокзала далеко раскинулся выросший за каких-нибудь две недели город теплушек. Когда-то вся Русь была кондовая, избяная, а после — пришёл четырнадцатый год, и сделалась вагонная, теплушечная.
Здесь, впрочем, и в теплушках чувствуют себя прочно, оседло. На первых двух-трёх линиях заметно ещё некоторое движение: приходят и уходят поезда, бичуют воздух маневровые паровозы, звякают тарелки буферов. А дальше, как, впрочем, и полагается на окраинных улицах города, движение чуть заметно и, наконец, совсем затихает. Колёса на четверть засыпаны снегом. Чуть не у каждой теплушки — труба, из трубы идёт дым. Белеют повсюду переплёты заново сделанных дверей и рам. Идёт заготовка дров. У большинства теплушек до самой земли — прочные лесенки, можно даже посидеть на крылечке. Пожалуй, если здраво рассуждать, то колёса в этом городе давно уже лишние. Без них можно было бы завалинки сделать, из снега хотя бы: а го всё-таки, как ни обивай изнутри теплушку коврами и кошмами, а снизу-то поддувает. Однако, где там! Хоть и крепко, по-домашнему, всё устроились — а в колёса всё-таки верят, верят во Владивосток и Иркутск. Поэтому каждый день квартальный надзиратель, упорно именуемый, однако, комендантом эшелона, ходит к коменданту станции узнавать, скоро ли их квартал тронется в Иркутск.
И случается, что нехотя-нехотя подойдёт к такому кварталу какой-нибудь старичок-паровоз, тихонько покрякивая, толканёт, словно силёнку пробует, повозится там чего-то и глядишь — потащил ведь со скрипом и стоном застоявшиеся теплушки! Поплыли лесенки, срезая по дороге кучи снега… И подымается суматоха! Ликвидируются дровяные заготовки. Сбегаются отовсюду жители, видевшие, как стронулись их дома, и выскакивают на крылечко встревоженные женщины, у которых мужчины — эти извечные добытчики всякой снеди и топлива — странствуют в это время где-нибудь по вокзалу, а то и в городе. Лица женщин выражают мучительные переживания: остаться с ним или уехать с вещами?!..
Так бывало с каждым эшелоном и не однажды. И каждый раз кончалось, что состав только загоняли ещё дальше, чтобы освободить путь для военных эшелонов. Наконец, все к этому очень привыкли и не только безбоязненно стали уходить на вокзал, но многие даже и ночевали-то в городе. Явилась уверенность, что положение устойчивое. Некоторые предлагали даже перенумеровать по-городскому все теплушки, а на головных и хвостовых прибить дощечки с наименованием улиц: Лермонтовская, примерно, Потанинская, Адмиральская. Сплетни, кумовство и заимодавство накрепко связали между собою отдельные теплушки и эшелоны…
Был, однако, в самом «устойчивом» углу этого города один эшелон, по-видимому, военный, с которым не только не удалось завязать какие-либо отношения, но к которому даже приблизиться было нельзя, потому что по обе стороны — по два часовых. Думали сначала, что там снаряды, но скоро увидели, что нет. Ибо, хотя и закрыты все теплушки на замки и железные створки окон захлопнуты наглухо, но у каждой теплушки — труба, оттуда — дым и, кроме того, сажен за сто от эшелона так силён становится солдатский запах, что ясно становится, что в теплушках — никак не меньше батальона. Днём теплушки не открываются вовсе. Стало быть, люди сидят там в полной темноте, хотя, по-видимому, это мало их смущает, так как всё время доносятся оттуда — смех, крики, звуки гармошки и топот.
Уж, во всяком случае, там не арестанты: слишком весело себя ведут. Вот даже к одной из теплушек подходит часовой и стучит прикладом:
— Эй, вы, чалдоны желторотые! Тише. Фельдфебель придёт…
Ему отвечают руганью и шутками:
— Ге-ге!.. Пускай приходит!..
— Как же! — придёт он, дожидайся! Днём-то, небось, не одна собака к нам не заглянет!..
— Чо ему здесь делать?! Иголки-то ешшо рано расшвыривать. Эти-то не все собрали!..
— Придёт, дак мы его тут в потёмках-то петушком завяжем, — не узнат кто!..
— Ну-ну! Вы её больно-то! — говорит часовой и отходит к другой теплушке. Здесь довольно тихо, но, приложившись к щели между дверью и косяком, он остаётся в таком положении довольно долго. В теплушке идёт разговор, беспорядочный, вразброд, как всегда, где соберётся много праздного народу.
— Эх, мамаша! — слышится чей-то молодой и озорной, изнывающий от скуки голос. — Конюхов! ты чо — библею читашь! Умрёт он, братцы, без библеи! А мне бы хоть одним глазом на баб взглянуть! Ох, и много их, поди, на станции!.. Чую, что много!..
— Ну, язви их! — дожили! Зашшитники! — людям показать стыдно… Вон дак образцовый батальон!..
— Да, господин взводный, долго ли чо нас держать-то будут?! Хоть бы сказали, за что! А то сидишь, как кобель на цепе! Иголки каки-то удумали! Начисто обалдели!..
— Кто обалдел?!..
— Да хоть бы и капитан!
— Ну, ты говори-говори, да откусывай!.. — отвечает, по-видимому, взводный.
— Эй! вот что, ребятишки: кто будет в очко?
— Ишь, стерва, в очко! Да ты и при свете-то обдуешь!..
— Эй, Конюхов! ты ить начётчик — погадай, слышь, на библее, пошто нас затырили?..
— Библия тебе не мешат, дак ты её и не затрагивай, а кто затырил, дак у того и спрашивай!..
— А вот что, ребята, — вступает чей-то новый голос, — офицера-то в потёмках же сидят а ли на воле?
— Ну, дак как же! Наверно, тебе поручик Лазарев усидит! Он, поди, всех баб в городе освашшил!
— А капитан-от Яхонтов куды делся?
— А его, слышь, и в ешалоне нету. Хрен его знат. Наделал делов, а сам — на сторону!..
— А я дак, ребята, думаю, — глубокомысленно сказал кто-то, — что нас для восстания скрывают.
Несколько времени все молчат, видимо, поражённые неожиданностью догадки. Потом кто-то говорит презрительно:
— Уткнул пальцем!.. Так тебе бы и дали орать да на гармошке наяривать!.. А, скажем, для чего тогда в потёмках-то держать?.. Никого тут не восстание, а так — дурость кака-то!..
— Ну их к чёрту! Давай, ребятишки, споём ли чо ли!..
— В неволе сижу…
А тот, о ком говорили солдаты, что он «наделал делов, а сам — на сторону» — капитан егерского особого батальона Яхонтов уж целый месяц не выходил из своей комнаты, в которой было так же темно, как в теплушках его батальона. В первое время очень беспокоили разные знакомые, главным образом, женщины, прибегавшие попроведать капитана, но скоро его денщик отвадил всех посетителей. Он никого дальше кухни не пропускал и каждому старательно объяснял, что у капитана заболели глаза, и ему велено сидеть в тёмной комнате и никуда не выходить. Квартира у Яхонтова была совершенно отдельная — из двух небольших комнат и кухни, в которой, однако, жил денщик и ничего не готовилось, так как Яхонтов получал обеды из ресторана.
Первое время Яхонтову стоило больших усилий усидеть в своём затворе, когда он слышал голос доброго знакомого или приятеля, который, соболезнуя, расспрашивал денщика, давно ли у капитана заболели глаза, скоро ли он выздоровеет и хороший ли врач ею лечит. Но особенно трудно было, когда из кухни доносился голос какого-нибудь милого создания, и капитану страшно хотелось определить, а он не мог, по голосу, которая именно из ею приятельниц пришла его навестить.
«Бросить всё это к чёрту! ну его совсем! — всё равно ничего не выйдет», — думалось тогда капитану, и он готов был, действительно, бросить всё, тем более, что мучения оттого, что нельзя даже было закурить, становились прямо-таки нестерпимыми.
Однако, две силы укрепляли капитана в ею замыслах: первой силой, несомненно, была тетрадка, полученная им в кафе «Зон» от Ферапонта Ивановича. Он прочёл и продумал её до конца, подвергнув самому тщательному разбору все утверждения Капустина, насколько позволяли ему его познания в этих вопросах и здравый смысл, и нашёл, что Капустин рассуждает правильно и научно.
Но главное, что поддерживало Яхонтова и заставляло его идти до конца, это — его больше, чем у других людей, развитое замкнутое самолюбие. Честолюбивым Яхонтов никогда не был и никогда, между прочим, не страдал манией лицезрения т. н. великих или знаменитых людей. Он считал, и это было твёрдым его убеждением, что всех так называемых великих выбрасывало на поверхность игрой и давлением каких-то скрытых в недрах человечества и неизученных ещё сил. Он любил эту мысль настолько, что иногда где-нибудь в гостиной, часто для того лишь, чтобы порисоваться слегка, перед барышнями, он доводил её до крайности, начиная утверждать, что самый лучший полководец наполеоновской эпохи — вовсе не Наполеон, а кто-то другой, может быть тоже — капрал, но так и проносивший всю жизнь маршальский жезл свой в ранце, ни разу не взявши его в руки. Лучший, гениальнейший писатель это, несомненно, кто-нибудь из таких, кто не написал ни одной строчки. Нечего уж говорить о том, что самый мудрый человек в мире не только не создал никакого учения, но так и умер неузнанным, именно потому, что постиг, насколько всё в мире есть «тлен и брение».
Славу, даже не вкусивши её, Яхонтов считал чечевичной похлёбкой. Высшую радость испытывал он от одинокого осознавания остроты и гибкости своей мысли. Ему знакомо было несравнимое ни с какими другими переживаниями испепеляющее сладострастие напряжённой умственной работы. При всём этом Яхонтов далёк был от аскетизма, напротив, он обладал легко воспламеняющейся чувственностью и не видел основании противостоять ей; однако достаточно было ему даже где-нибудь на балу услышать грохот шахматных фигур, увидеть шахматный ящик в руках человека, которого он знал за сильного противника, чтобы все женщины, окружавшие его в этот миг, перестали существовать для него. Он был хорошим шахматистом и математиком. Сравнивая познания свои в области стратегии и тактики с познаниями работников ставки, он совершенно ясно видел своё превосходство, которое усугублялось ещё и тем, что Яхонтов не забывал вносить все коррективы, которые выдвигались особенными условиями гражданской войны. Рядом с письменным столом капитана стоял другой, специально для большой карты фронта. Фронт белых отмечался у него двумя рядами белых флажков: один ряд обозначал действительное положение армий, другой — то, которое было бы, если бы главнокомандующим был он, Яхонтов. Несколько раз при встречах с Лебедевым он удивлял его, ради шутки, тем, что предсказывал смысл и результат операций противника на том или ином участке фронта и всегда оказывался прав. Так было, например, с операцией 5 армии красных на участке Звериноголовское—Курган: капитан предвидел тогда удар превосходных сил красных на стык между Степной и Уральской группой и указывал тогда, что с правого фланга — от Уфимской и Волжской группы — должны быть переброшены части на левый — в подкрепление Уральской группы, разгром которой являлся целью всей операции, предпринятой в то время 5 армией красных. Он считал также, что партизанская группа генерала Доможирова должна быть усилена и развёрнута во избежание обтекания левого фланга. Дальнейшие события показали, что Яхонтов был прав.
— Да откуда вы знаете, капитан?!.. — спрашивал его наштаверх.
— У меня, ваше превосходительство, лучше работает… разведка, — посмеивался капитан.
За неделю до встречи в кафе Яхонтов считал ещё, что дела на фронте можно было бы поправить, если бы, понятно, призван был он, Яхонтов. Однако, несмотря на своё особенное положение гвардейца, он никуда не лез со своими советами и указаниями. Здесь действовало его самолюбие, которое никогда и нигде не совместимо с честолюбием.
Солдаты не любили Яхонтова. Это раздражало его. Он обнаруживал вначале ясное тяготение к роли «отца-командира» и старался быть с солдатами справедливо-строгим и простым. И вот последнее-то никак не выходило у него. Без всяких хитроумных рассуждений солдаты чуяли в нём человека чужой крови и расценивали все его «справедливые строгости», как произвол барина. Мало-помалу Яхонтов перестал домогаться роли «отца-командира» и сделался по отношению к солдатам холодно-жестоким и требовательным. Отношения определились.
Существовал, однако, ко всем «егербате» один человек, к которому Яхонтов был привязан не меньше, чем к своей собаке. Это был его денщик.
Силантий, он же «Шептало», удовлетворял самым строгим требованиям, которые только могут быть предъявлены денщику гвардейского офицера: это было бородатое преданное существо и вдобавок с приятным русским именем. Силантия прозвали в батальоне «Шепталом» вовсе не потому, что он шептал или наушничал, а просто по наименованию одной маленькой, хотя и существенной, части нагана. Дело в том, что Силантий, скоро и хорошо постигший хитрое устройство револьвера, очень любил помогать в этом отношении своим менее способным товарищам. И вот, когда он объяснял кому-нибудь из солдат батареи устройство нагана, ни одна из частей револьвера не вызывала его особенного внимания. Но лишь только произносил он: «а это, гляди, шептало», — как сразу преображался: он напоминал тогда заядлого охотника, который увидел вдруг из камышей какую-то чудовищную и редчайшую птицу и страшно хочет показать её своему неопытному спутнику, но в то же время боится и спугнуть её.
— Вишь — шепчет, вишь — шепчет!.. — говорил он шёпотом, показывая на лёгкие движения шептала. Обыкновенно окружавшие их солдаты терпели только до этого места и дружно начинали хохотать. Силантий сердился. Вероятно, он считал, что он поступает, как хороший педагог, преподнося бездушную частичку бездушной машины, как нечто одушевлённое. Он был уверен, что после его объяснения никто не позабудет, что такое шептало и где оно находится. Пожалуй, он был прав.
Как-то в один из таких уроков Силантия в казарму вошёл сам капитан Яхонтов. Силантий понравился ему своей бородой и внушительностью. Офицер спросил, как его имя, и когда услышал, то сейчас же, не задумываясь, взял его в денщики и никогда не раскаивался в этом.
— Мы с господином капитаном душа в душу живём, — хвастался иногда Силантий в батальоне.
— Халуем стал, Шептало! Отъелся — ишь ряжка-то — в три дня… не объедешь! — не то завидуя, не то возмущаясь, говорили солдаты.
Действительно, Силантию жилось хорошо. Только за последнее время, когда у капитана заболели глаза, и он сидел безвыходно в тёмной комнате, Силантий просто взвыл от безделья и скуки. Он уже перепробовал всё: до последней ниточки перетряхнул и привёл в порядок гардероб капитана, навёл чистоту во всех комнатах и дошёл, наконец, до того, что ежедневно до умопомрачительного блеска стал начищать капитановы сапоги, несмотря на то, что тот никуда и не думал выходить.
«Уединение и праздность губит молодых людей» — сказал философ. Случилось то, что должно было случиться.
Однажды Яхонтов, лёжа в своей темнице и рассеянно думая, услышал вдруг сдавленный женский смешок в кухне, где жил Силантий. Это удивило капитана. Он постучал в стену. Через минуту послышался робкий стук в дверь.
— Войди! — сказал Яхонтов, зажмурившись на то время, пока оставалась открытой дверь. Силантий вошёл.
— Ну, я тебя звал, — сказал Яхонтов, — там у тебя — кто?
Силантий молчал.
— Чего ж ты в землю смотришь?! — сердито закричал капитан, никогда, кажется, в течение целого года не кричавший на своего любимца, — на меня смотри!..
— Виноват, господин капитан! — не своим голосом сказал денщик. — Лиса вашего не вижу: темень…
— Темень! — передразнил его Яхонтов и невольно рассмеялся. — Ну, кто там у тебя? Живо!
— Девиса, господин капитан.
— Девица?!.. Кто ж это позволил девиц сюда водить, а?!
— Виноват, господин капитан.
— Ты что ж — скрыть от меня хотел?!..
— Никак нет, господин капитан.
— Чего ж не говорил?
— Робел, господин капитан.
Яхонтов расхохотался: — «Шептало» и вдруг — роман. Это обещало многое. За время сидения в темноте капитану хорошо сделалось понятным, что ум человеческий, как работающие жернова, требует, чтобы постоянно сыпалось новое зерно, чтобы было что перемалывать. Он убедился, как незначителен без подсыпки тот запас идей и представлений, который кажется неисчерпаемым, когда рвёшься к одиночеству и размышлению. Капитан скучал не меньше своего денщика. И вот как раз кстати: пускай-ка теперь Шептало в наказание за своеволие поразвлекает его немножко.
— Ладно, старый греховодник, — сказал капитан, смягчаясь, — я тебе прощаю, только ты всё мне должен рассказать: кто такая, откуда, как познакомились, — всё! Слышишь? Пускай твоя «девиса» поскучает немножко…
— Так точно, господин капитан, — повеселев, сказал денщик. — Только девиса-то ушла, господин капитан: как вы постучали в стенку, она живёхонько и свилась.
— Вон что. Ну, ладно, — тем лучше. Давай рассказывай.
— Слушаюсь, господин капитан. Только что тут рассказывать?! Дело просто оборудовалось: в кафезоне я к ей подшагнул.
— Где? — не понял сразу Яхонтов.
— В кафезоне, господин капитан, — помните вы там всё кофей пили…
— А, в кафе «Зон»! — удивился и даже несколько обиделся капитан. — А ну, рассказывай дальше.
— Я, господин капитан, не от себя, понятно, туда зашёл. Боже меня сохрани! А помните, как-то от поручика Суркова с запиской прибегали: екстренно ему вас видеть надо было. Найди, — говорят, — беспременно —ежели не дома, то в кафезоне, значит, кофей пьют. Я и потурил туда. А штоись двух часов не пробило. Ну, прибегаю, а там публики ишшо нет никого. Только горнишна одна, эта самая Анета, скатёрки со стола собират, крошки стряхиват. Я — к ей: относительно вашей личности спрашиваю. Она интересуется: это, говорит, красивый такой, видать, что из благородных?
— Так точно, говорю, это господин капитан, они и есть.
— Нет, говорит, они сегодня не приходили, а так они у нас всегда бывают. А вы денщик ихний? — интересуется. — Денщик, говорю. — Очень, говорит приятно. — Шире-дале, — угошшать меня зачала: из рюмок изо всех, которы не допиты, разны-то разны вина насливала — целой стакан! Пирожно како-то мне скормила, поди штуки три-четыре — не мене. А там, конешно, далее: интересуюсь, говорит, у вас побывать… Ну, а после на улице как-то встретил: совсем возле нашей квартиры… Так што виноват, господин капитан.