— Господь туда зовёт… — зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.
— Замёрзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошёл какой неуёмный!
— Это не снег, а цветики беленькие, — строго ответил Никитушка. — Господни цветики!..
Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал:
— Весна на небесах… Яблоньки райские осыпаются!..
Мужики задумались, а потом вспомнив что-то, засуетились:
— Никитушка! Нехорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?
Никитушка замахал руками.
— Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!..
Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:
— Благослови меня недостойного! Ты святой!..
Никитушка рассмеялся и запел:
— «Воскресение день, просветимся, людие. Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!..»
Смотрели на него затаёнными древнерусскими глазами.
Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:
— Прими от меня. Холодно тебе. А я и без шапки доеду!
Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам и ушёл от них…
Долго смотрели ему вслед и молчали.
Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.
С тонким льдистым посвистом, звеня снежной позёмкой, колыхался по степи вьюжный ветер.
С мёртвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху и, тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.
Наступала долгая степная ночь. Вдали послышался озябший собачий лай, и засветили жёлтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги стояла чёрная бревенчатая изба.
Путник вошёл в тёплое нутро её и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом, сидело пять мужиков и пило водку.
Из сидящих за столом выделялся, как берёза среди чёрных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лобом.
При взгляде на вошедшего старика он перестал пить и глаза его стали тревожными.
— Кто это? — шёпотом спросил он у хозяина.
— Никитушка, — ответил тот дряблым от опьянения голосом, — юрод. Не то блажен муж, не то всуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! — крикнул он за перегородку. — Подай Никитушке штей!
— Да что это ты, Фёдор, так на него воззрился-то? — обратился он к кудрявому. — Выпей жбанчик.
Фёдор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздрогнули.
— Что это тебя проняло-то? — спросили его.
— Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!
— Какого преподобного? — испуганно съёжились мужики. — Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!
— Хотите расскажу? — со смехом спросил Фёдор.
— Зачем же ты смеёшься? — угрюмо заметили ему.
— Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу…
За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.
— После этого дела пошли мы в трактир…
У Фёдора останавливалось дыхание и лицо перекашивалось судорогами.
— Сколько я пил в трактире — не помню! Чем больше пью, тем на душе страшнее… и всё время стоит рядом угодник в чёрной схиме и жёлтые руки тянет ко мне… и шепчет что-то…
— Шепчет? — переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел на тёмное окно.
— Я как вскрикну в трактире! Меня успокаивать стали… После этого я в горячке пролежал больше месяца… И вот теперь, братишки, куда я ни пойду, за мною все время тень угодника ходит…
— Ты только не смейся, — перебили Фёдора, — нехорошо ты смеёшься!
— Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!
— Это не снег, а цветы райские осыпаются, — прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.
Он склонился над ним и пел однообразно и причитно:
— Вы голуби, вы белые… баю-баюшки-баю…
Фёдор цепко прислушивался к заунывному баюканию юродивого и, ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:
— Кто это?
— Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-тка, он голубя спать укладывает…
— У него лицо как у того… и руки тонкие, жёлтые… его!
— У кого, Фёдор?
— У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…
Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Фёдора:
— А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила али Ангел Хранитель тебя покинул?
— Ты волк! — пробормотал охмелевший мужик, погрозив Фёдору землистым пальцем.
— Это верно, что я волк, но по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду али акафист, то у меня на глазах слёзы и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!
Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.
Фёдор смотрел на Божий огонёк, и лицо его светлело, и опять он казался берёзой среди чёрных угрюмых елей.
Когда все улеглись спать, то Фёдор подошёл к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.
«ТОРЖЕСТВО ПРАВОСЛАВИЯ»
Отец загадал мне мудрёную загадку: «Стоит мост на семь вёрст. У конца моста стоит яблоня — она пустила цвет на весь Божий свет».
Слова мне понравились, а разгадать не мог. Оказалось, что это семинедельный Великий Пост и Пасха.
Первая неделя Поста шла к исходу. В субботу Церковь вспоминала чудо великомученика Феодора Тирона. В этот день в церкви давали медовый рис с изюмом. Он так мне понравился, что я вместо одной ложечки съел пять, и дьякон, державший блюдо, сказал мне:
— Не многовато ли будет?
Я поперхнулся от смущения и закашлялся.
В эти богоспасённые дни (так называли Пост) я часто подходил к численнику и считал листики: много ли дней осталось до Пасхи?
Перелистал их лишь до Великой Субботы, а дальше уж не заглядывал — не грешно ли смотреть на Пасху раньше срока?
Отец, сидя за верстаком, пел великопостные слова:
Всё чаще и чаще заставляли меня читать по вечерам «Сокровище духовное от мира собираемое» святителя Тихона Задонского. Я выучил наизусть вступительные слова к этой книге и любовался ими как бисерным кошелёчком, вышитым в женском монастыре и подаренным мне матерью в день Ангела:
«Как купец от различных стран собирает различные товары и в дом свой привозит, и сокрывает их; так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли и слагать их в клети сердца своего, и теми душу свою созидать».
Многое что не понимал в этой книге. Нравились мне лишь заглавия некоторых поучений. Я заметил, что и матери эти заглавия были любы. Прочтёшь, например, «Мир», «Солнце», «Сеятва и жатва», «Свеща горящая», «Вода мимотекущая», а мать уж и вздыхает:
— Хорошо-то как, Господи!
Отец возразит ей:
— Подожди вздыхать… Это же «зачин». А она ответит:
— Мне и от этих слов тепло!
Читаешь творение долго. Закроешь книгу и по старинному обычаю поцелуешь её. Много прочитано разных наставлений святителя, а мать твердит только одни ей полюбившиеся заглавные слова:
— «Свеща горящая»… «Вода мимотекущая»…
Наш город ожидал два больших события: приезда архиерея с знаменитым протодьяконом и чин провозглашения анафемы отступникам веры.
Про анафему мне рассказывали, что в старое время она провозглашалась Гришке Отрепьеву, Стеньке Разину, Пугачёву, Мазепе, и в этот день старухи-невразумихи поздравляли друг дружку по выходе из церкви: «С проклятьицем, матушка». При слове «анафема» мне почему-то представлялись большие гулкие камни, падающие с высоких гор в дымную бездну.
День этот был мглист, надут снегом и ветром, готов рассыпаться тяжелой свинцовой вьюгой. Хотя и объяснял мне Яков, что анафему не надо понимать как проклятие, я всё же стоял в церкви со страхом.
Из алтаря вышло духовенство для встречи епископа. Я насчитал двенадцать священников и четырёх дьяконов.
Шествие замыкал высокий, дородный протодьякон с широким медным лбом, с рыжими кудрями по самые плечи. Он плыл по собору как большая туча по небу, вьюжно шумя синим своим стихарём, опоясанным серебряным двойным орарем. Крепкая медная рука с литыми длинными пальцами держала кадило.
Про этого протодьякона ходила молва, что был он когда-то бурлаком на Волге и однажды, тяня бечеву, запел песню на всё волжское поволье. Услыхал эту песню проезжавший мимо московский митрополит. Диву он дался, услыхав голос такой редкостной силы. Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяконом.
На колокольне затрезвонили «во вся тяжкая» колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на чёрный высокий посох. Лицо монаха властное, смурое, как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке.
В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал возглашать: « Достойно есть, яко воистину…»
К его возгласу присоединился хор, запев волнообразное архиерейское «входное», поверх которого шли тяжёлые волны протодьяконского голоса: «И славнейшую без сравнения Серафим…»
Два иподьякона облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчиками.
Это была первая торжественная служба, которую я видел, и мне было радостно, что наше Православие такое могучее и просторное. Недаром сегодняшний день назывался по-церковному «Торжеством Православия».
Епископа облачали в редкостные ризы посредине церкви на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова: «Да возрадуется душа твоя, о Господи!..»
Все это было мне в диковинку, и Гришка несколько раз говорил мне:
— Закрой рот! Стоишь как ворона!
— А у тебя сопля текёт! — разъярился я на Гришку, толкнув его локтем.
— Чего это вы тут озоруете? — зашипел на нас красноносый купец Саморядов. — Анафемы захотели?
Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу: «Тако да просветится Свет Твой пред человеки!..»
Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрикнул:
— Вот дак… голосище! Чтоб… его…
Он хотел прибавить что-то неладное, но испугался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись.
Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперёд, но меня не пускали и даже бранили:
— И что это за шкет такой беспокойный!