Интересно иногда наблюдать за течением собственной мысли. В последнее время возникло техническое понятие «ядерная накачка», и тут же захотелось его приспособить к «сверхлитературе»: мощная вспышка нового сознания дает и новую литературу! И как-то забылось, а теперь вспомнилось: образ-то возник раньше. На Минской республиканской конференции по «военной» литературе (начало 1983 года) уже звучало, обсуждалось: должна ли литература нести в себе всю правду о ядерной угрозе? («Пусть эта проклятая бомба взорвется в головах писателей, в сознании литературы!»)
В космосе «ядерная накачка» служила бы войне, а в литературе пусть послужит жестокой, отрезвляющей правде — против войны. В самом же образе есть убедительность физического действия, как-то проясняющего еще не вполне ясное — мысль о литературе, какой ей быть.
Но возьмем пока примеры из литературы «обычной». Хотя тоже не традиционной.
Девочка, в литературе еще вчера ничего не значившая, со своими книгами становится вдруг в один ряд с тем лучшим, что наработано за сорок лет. Светлана Алексиевич: «У войны — не женское лицо», «Последние свидетели». И у нее не в переносном значении, а уже в прямом — как в вокале — техника в руках. Только не микрофон, а магнитофон. Следом за теми, кто постарше, пошла слушать, записывать жизнь, и подтвердилась не новая истина: жизнь-то гениальна! Надо лишь услышать и остановить эту гениальность. А затем снова пустить время, но уже по законам документального жанра, создавая новый контекст — голосам, судьбам, пронзительной правде психологических состояний.
Не смущаясь тем, что и сам делал подобную работу (совместно с Граниным, Брылем, Колесником), статью о работах С. Алексиевич назвал: «Как быть гениальным» (в книге: «Выбери — жизнь»). Потому, конечно, что гениальны не авторы, да и человек, говорящий в микрофон, не должен обязательно быть гениальным (хотя случаются рассказчики, чаще рассказчицы — с невероятно талантливой памятью).
Гениальна — жизнь. Особенно в минуты, когда над ней угроза небытия. А значит, в век ядерной угрозы, притом самому роду человеческому угрозы, гениальность ее должна обозначиться, обнаружиться тем сильнее.
Но как подступиться к ней? Кому и когда откроется, открывается? Продолжая известный образ: горы руды — грамм радия, вспомним, что разработка руд ведется или глубинным бурением, шахтным способом, или открытым (промышленным).
Так вот, принципиальная новизна писательской документалистики, о которой зашла речь, выражается в переходе от «глубинного бурения» к «открытому способу». Благо и «экскаваторный ковш» появился — магнитофон.
Глобальные сдвиги, перемещения верхних, и не только верхних, пластов человеческих сообществ (и в самом человеке, его психике) столь грубы, столь резкие, всеобнажающие, вскрывающие нижние, прежде спрятанные от глаз, тайные породы, что действительно можно переходить к «открытому», почти промышленному способу добычи того, что прежде открывалось, в руки давалось только гениям. Бери ковш — магнитофон (или по-другому) и греби прямо из-под ног. Любопытно, что разновидность жанра этого на Западе так и обозначают: «Копай под ногами!», «Рой, где стоишь!»
Помню, как вначале поражался (потом стал относиться к этому как к некой данности, норме), когда простая, часто неграмотная женщина такую правду о человеке, его самых глубинах поведает или когда в дневниках, в письме нечто такое вычитаешь — просто Достоевский! Будто неведомый нам Достоевский, его неизвестные произведения цитируются, пересказываются! Толстой!..
Называть хочется самых-самых.
Умирает от истощения блокадница, окруженная детьми, они сбились испуганной обреченной стайкой. Только закроет глаза — они в крик. Мать снова возвращается на их плач к жизни. И так мучительно, невыносимо долго. Пока девочка постарше не приказала: отвернитесь! Вы не даете маме умереть!..
Цену этой жалости, меру этой правды где искать? Действительно у самых-самых. Только классикой и мерить.
В белорусской деревне Борки, где фашисты убили, сожгли более двух тысяч жителей, в новом, послевоенном доме, стоящем на месте сгоревшего, слушали мы, записывали женщину, все это пережившую, помнящую: глядя в окно так, будто они все еще там, снова
Давно думаю: разве же возможна и не необходима такая же «магнитофонная» книга о судьбах деревни на грани двадцатых — тридцатых годов? Сколько бы она заново высветила и объяснила — и в дне сегодняшнем. И не только деревни о себе самой рассказ надо выслушать. Много о чем и надо бы и можно — таким вот способом. Жанр есть, работает.
«Печальный детектив» — не документальная проза. Но он рядышком где-то, совсем близко. Даже по приемам письма, когда используется
Сознательная установка: добраться до читателя, до самой души, совести, да так, чтобы не увернулся, не отмахнулся: «Это дело милиции, а у меня своих забот!..»
Что и говорить, печальный парадокс наш в том, что реальную действительность, ее правду умеем, научились не замечать — будто не
Именно этим занята часть наших публицистов, говорящих о ядерной угрозе: очевидное, но все равно никак не проникающее в глубь сознания, выталкиваемое, как мячик, из воды, все-таки принять в себя! Карякинское «Не опоздать!» — пример такой отчаянной попытки перебороть инертность современного сознания.
И «Плаха» Айтматова раскалена этим чувством: сказать такое, сказать так, чтобы читателю «не отвертеться»!
Помню, как в Ленинграде вместе с Федором Абрамовым смотрел его «Деревянные кони» — во время гастролей Театра на Таганке. Автора сразу же после спектакля уволокли на сцену, за кулисы.
Ночью созвонились. Как ругался, как хрипел своим простуженным голосом Федор: «Да ты смотрел в зал?» — «Я на сцену смотрел». — «На сцену?! Надо было в зал смотреть!..»
Ему казалось или в самом деле разглядел, что его народ крестьянский, все вынесший на своем горбу, для многих «петербуржцев» — далекая экзотика. Слишком отстраненно смотрят, а потому даже их сочувствие «деревне» было обидно, оскорбительно для Абрамова.
Вот и Астафьев этого не хочет позволить своему читателю — отстраняться. Берет за ворот и тащит в ту жизнь, которая есть правда, реальность для стольких людей. Мало, на тебе еще!
«Плаха» Айтматова — в том же ряду. Хотя это скорее роман «идеологический» — если иметь в виду жанр, разрабатывавшийся Достоевским. Тут «идея» — равноценный герой, погибающий или побеждающий. Когда распинают Авдия, равным образом распинают и идею.
Мне кажется совсем не случайной перекличка образа Авдия Каллистратова с Алешей Карамазовым. Более того, в романе она провоцирующе подчеркнута. (Автор даже сохранил инициалы: А. К.)
Грандиозный замысел «Атеизма» (в него и «Братья Карамазовы» должны были войти как одна из частей) включал, содержал, как известно, путь Алеши Карамазова вначале «в мир», затем бунт против церкви, богоискательство, а все вместе должно было привести его, возвести именно на «плаху».
Литературная ниша, не до конца заполненная гением русской литературы, звала, кликала, притягивала сознание литературы, как невидимая «черная звезда» — откликнулся Айтматов. Сегодня говорят, удивляются — даже с укором в сторону русских современных писателей: почему сделали не они, а представитель другой национальной традиции, культуры? А может, так и должно быть, как раз закономерно в столь тонком деле: нужна смелость наивности, смелость первооткрытия для себя и своей культуры (а тем самым снова — для всех). И даже, может быть, нужна была традиция (как раз киргизская и именно айтматовская) мощной мифологизации, не умершая эпическая традиция, наивная и мудрая, чтобы подхватить и продолжить то, что «напрямую» сделать просто невозможно.
Но самое главное, все это совпало с властным требованием самого времени: зовите, сзывайте всех, потому что спасать — всё! И будущее, и настоящее, и прошлое! Да, и прошлое, не рассчитывайте лишь на самих себя — великих зовите на подмогу. Великих мыслителей, художников, подвижников, великие мысли, идеи, открытия гениев — и на них тоже замахнулась бомба. Думать, что «новое мышление» — это нечто такое, что вырастает, вырастет на голом месте, где все заново, значит, повторять самонадеянные ошибки двадцатых годов, когда все старое собирались игнорировать, а «новую культуру» строить из энтузиазма. Мы помним, как отнесся к этому В. И. Ленин: новую культуру строить, возводить можно лишь на основе всего, что накоплено человечеством за его историю! Или, как сказано в книге Д. С. Лихачева «Прошлое — будущему»: «Подлинно новая культурная ценность возникает в старой культурной среде… Нового самого по себе, как самодовлеющего явления, не существует».
Сегодня это тем более верно. «Не делай другому, чего не хотел бы самому себе» и «Если враг не сдается, его уничтожают» — что тут созвучнее новому мышлению, а что старому? Конечно же устарело то, что ближе к нам по времени, и заново, новой правдой засветилось, зазвучало то, что древнее всех религий: «Не делай другому…»
И, кстати, об отношении к религии, а точнее — связанному с этим явлением философско-нравственному наследию. Вопрос этот уже поставлен в связи с романом Айтматова.
Я не стал бы ссылаться на авторитет философа-атеиста Крывелева, напечатавшего статью в «Комсомольской правде» (все это, к сожалению, на уровне журнала «Безбожник» двадцатых годов), если уж на сегодняшний взгляд, то предпочту авторитет Фиделя Кастро, о книге которого по этому вопросу пишет в № 5 за 1986 год журнал «Куба». Вот где диалектически, строго исторически, с учетом и времени нашего, и целей социального и нравственного обновления мира, ставится вопрос об отношении к тысячелетним заблуждениям и истинам человечества.
Слышатся рассуждения, что вся мощь произведений Айтматова — целиком из его умения «писать зверье», из «чувства природы». Эти, мол, сцены все и держат.
Думается, что не только они. Они всего не объясняют. Их самих приходится объяснять, силу этих сцен. Характерно, что именно волки, завораживающе ярко высвеченная Айтматовым пара, семья волков — они выражают в романе наибольший драматизм бытия. Может быть, потому что они
Мысль горькая, резкая, как удар плетью, отрезвляющая. Еще один роман-предупреждение, хотя и не антиутопия (по жанру), а это особенно ценно и должно подействовать. Читателя не извлекают из привычной ему обстановки, не переселяют в условный мир, чтобы там «будить». Нет, тут же, на месте: оглянись на то, чего почему-то не замечаешь! Куда же смотришь, чем живешь, если такое творишь, а что — ведать не желаешь!
Все та же, что и у Распутина, и у Астафьева, задача, заставить, наконец, разглядеть очевидное, чего почему-то видеть человек не склонен.
Да что читатель — сами писатели: как трудно идут, как нелегко выходят ко «всей правде».
Помнится, как на Минской конференции 1983 года по всем этим проблемам (мысли о них еще лишь вызревали) произошел спор: «пугать» ли себя и других и вообще можно ли создавать какую бы то ни было литературу, ногой ощупывая край пропасти? Не отступить ли чуточку, а уже затем «творить»?
Сегодня об этом уже не спорим. Хотя на практике лишь немногие пока способны идти
Литература, которая постепенно делается нормой, та, что
Что ж, как говорят белорусы, я тоже суну свои «три грошика».
Мне, например, пока что видится художественный сбой на том месте, где Айтматов решается добавить собственного меда в «соты» Булгакова (сцена Христа с Пилатом). С Достоевским определенно получилось, здесь же не настолько. «Ниши»-то нет, «соты» и без того заполнены доверху, добавить что-либо, даже с талантом Айтматова, даже с высоты нового времени — трудненько.
Грозная правда новой литературы обязывает к высшей гражданственности. Хотя бы по принципу: снявши голову, по волосам не плачут!
Мне и всем мною высказанным мыслям-рассуждениям о романе «Плаха» предстояло серьезное испытание, когда, заканчивая свою статью, я прочел в «Известиях» (2–3 декабря 1986 года) статью Владимира Лакшина «По правде говоря!» — первый более или менее обстоятельный критический анализ нового произведения Айтматова. Я читал и соглашался почти со всеми претензиями критика к роману. Более того, осознавал, что явные недостатки произведения и языковые штампы, вдруг ранящие наш вкус как заусенцы, натяжки в жизненной и социальной биографии Авдия, рискованная автономность каждой из частей романа и т. п. — все это и прежде мною ощущалось и замечалось, но вдруг прочел В. Лакшина — высветилось крупно. Настолько, что вроде бы уже и нет большого и неординарного произведения, а нерасхожая гражданская мысль и смелость его — той же, например, третьей «излишне автономной» части! — будто бы и не существует всерьез…
Прочел статью, почти согласился… и она отступила. А роман снова завладел сознанием, захлестнул душу высочайшей волной, магия его непонятной мощи вновь потеснила мысль критическую…
Да, действительно все так нескладно в романе, не подогнано и так же отшлифовано. Грубый кусок железа. Но только намагниченного. Он будто бы живое что-то, сопротивляется вашей воле и мускулам, рвется, вырывается из рук (неужто не помните это чудо из чудес детских своих открытий?)…
Не эта ли «намагниченность» каждой части и частички романа, не она ли создает ощущение таинственной мощи и, как ни удивительно, целостности произведения Айтматова (при всех нарушениях привычных норм архитектуры романа?).
А «намагнитить» свое произведение и каждую его частичку, тем более с такой силой, можно лишь энергией своей собственной мысли и боли.
Чингиз Айтматов — и это следует отметить — раньше многих других заболел неотступной мучительной мыслью о «немыслимом»: так что же ждет людей и планету и как, как об этом писать, кричать, чтобы услышали, чтобы дошло?! Как выразить невыразимое? Чтобы хоть как-то могла литература влиять на ход событий.
Вспомните его статьи, выступления, диалоги — это было не «на потребу дня», а всерьез, из глубины сердца и совести. Доказательство — роман «Плаха».
Выразить невыразимое! Неужто так просто это сделать: взял классические формы и выразил? А если это — как взрыв? Как горы образуются: донным напряжением, сдвигом, а то и вулканическим выбросом. Как разбросает, так и ляжет. Строго направленным сделать такой «взрыв», очевидно, можно. И даже следует — искусство как-никак. Но только не знаем никогда, что потеряем. Выиграем в гармонии, но вдруг потеряем в силе? Наверное, и Достоевский «мог быть более гармоничным» (этого не одному Ивану Бунину хотелось в свое время), но только как бы выразил этот писатель тогда весь трагизм дисгармонии бытия человеческого?..
К таким произведениям, как «Плаха», «Печальный детектив», «Пожар», необходимо еще и привыкнуть. К новым вулканическим горам, наверное, тоже привыкал чей-то глаз нелегко и, скорее всего, с чувством дискомфорта и даже ужаса. Откуда такое, что это?!
А потом уж невозможно и вообразить, что этого не было, представить пейзаж без той или другой горы.
Некоторые произведения мы принимаем с немалым трудом, смущением — что ж, это в порядке вещей. Они врываются в литературу, они будут врываться-взрываться у нас на глазах снова и снова.
Привыкнем.
Ну, а что первые произведения из этого ряда появляются на свет с недостатками, даже с
Во времена всех римских тиранов, Тибериев да Неронов, парадоксально существовал миг высшей свободы для людей, полностью зависящих от их жестоких капризов, дикой паранойи. Миг этот, однако, соседствовал впритык со смертью. Готовясь по приказу тирана вскрыть себе вены, патриций мог сесть за столик и написать — все, о чем вчера и помыслить не решался. Всю правду прямо в лицо. Последний миг поднимал любого лгущего и лебезящего перед тираном до человеческого наконец образа.
Жить каждым мигом как последним — это давно очень много значило в делах литературных. Писать, как если бы это было твое последнее слово! Да и жить, вести себя перед внешней силой так, как если бы тебе надо через мир «предстать»…
Из этого — и Достоевский. Притом, помимо «больной совести» и необычайного дара человечности, был еще и такой момент: биографический. В разных томах последнего нового академического издания напечатаны странноватые столбцы дат: приступы болезни писателя. Мы знаем, как они тяжело проходили, каждый мог стать последними минутами жизни.
Это не само по себе лишь, но в сочетании (как и все в художнике) со всем остальным и давало тот сгусток психологической энергии (пусть и болезненной в чем-то), позволявшей Достоевскому постоянно
Упрекали — пессимист, даже — мизантроп! Сегодня немеем от удивления: да как он мог предвидеть?..
Сегодня можно было бы составить иной список болезненных приступов, поражающих целые страны, бросающих в холодный пот все человечество разом: список-перечень безумных планов ядерной бомбардировки чужих городов — все новых и новых «дропшотов», кризисов, сходных с Карибским… Литература, о которой ведется речь, не может не держать список этот перед глазами постоянно.
В литературе всегда были лжецы. И даже больше. Но с чем сравнить патриция, который и последнее послание своему убийце — перед тем как с бритвой в руке погрузиться в теплую ванну — сдобрил бы ложью, лестью, восхвалениями?
В США в институте имени Кеннона, изучающем «русистку» (так они именуют в высшей степени пристрастное изучение Советского Союза), я взялся толковать о том, как телемосты со временем родят новый вид искусства. (О чем, кстати, была специальная конференция в московском Институте искусствознания.)
Может быть, наивно, но я размечтался о том, как сам масштаб нового вида искусства резко поднимает уровень правдивости народов, самокритичности обществ, людей друг перед другом: представляете аудиторию в два, в четыре миллиарда сограждан Земли! Разве осмелишься — в глаза всем толковать-талдычить привычное: не правы вы все, один я прав?.. А каким надо быть планетарным Хлестаковым, чтобы смотреть в глаза всему человечеству, стоять перед глазами и — лгать!
А мне возразили: чем больше аудитория, тем легче врут ей. Одного человека обманывать труднее, а многих — еще как научились, история тому свидетель!
Смутил меня этот довод. Но ненадолго. Я вспоминал то новое, что рождается в литературе современной — именно из разговора (мысленного) со всем человечеством. В произведениях этих — таких, как айтматовское, — новая мера всего. Да, и гражданственности тоже.
Помню распутинские слова в Иркутском университете, где мы выступали несколько лет назад: на вопрос, что будет, если все старания его и его товарищей разобьются о министерские, бюрократические надолбы и реки все-таки повернут, писатель ответил очень тихо, побледнев даже — да, это не были слова на ветер. Смысл их: останется плаха, «лобное место»!..
«Искусство… Это Рим, который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез…» — эти строки Бориса Пастернака — поэтическое выражение природы истинного художника. Но никогда столь
Понятие «сверхлитература» — откуда из 1983 года у нас в Минске прошла бурная конференция на тему о роли литературы в условиях ядерной угрозы. Эхо споров длилось долго (даже сейчас нет-нет да и отзовется). Может или не может и как должна литература рассказывать о немыслимом? О всеобщей Хиросиме. На возражение, что реалистическая не может о том, чего не было, и родилось полемическое: «Не может литература? Ну так давайте сверхлитературу! Но не писать, не говорить об этом — это то же самое, что было бы не писать о смертельной угрозе осенью-зимой 1941-го».
Помню, в одном из продолжающихся споров сказано было даже так: уж как ни важно о «культе», но и это теперь на втором плане.
Но очень скоро появилось другое, видимо, более точное ощущение. Да, все «на втором, на третьем плане» — в сравнении с главной угрозой человечеству. Но и все взаимосвязано. В ответ на мое упрекающее письмо: мол, где обещанная повесть о «ноевом ковчеге», о первых ядерных испытаниях, куда он, будучи солдатом, сгонял «чистых и нечистых», разный там скот, все живое? — горячий, честнейший Виктор Конецкий огрел меня по-моряцки: нашел о чем, хлеб отнимаешь у Юрия Жукова! А ты бы написал о том, что не поставлен до сих пор обещанный нами памятник жертвам сталинских репрессий. А мне бы о том написать, как возим за тысячи верст по североморскому пути гниль, в трюм с картошкой без противогаза не спустишься…
Вот такая пошла-поехала перебранка, по-дружески жесткая: считаешь, что о войне и мире писать — конъюнктура? А ты попробуй, но только всерьез, додумывая все и все договаривая до конца? Посмотрим, что за это получишь? Как минимум — «пацифиста», «разоруженца»!
Но вышли и на более серьезные слова и мысли. Хотя бы вот такие. Если мы хотим каких-то перемен и в делах внутренних, тем более нужно донести до как можно большего числа наших людей правду о глобальной угрозе всему и всем. Для таких перемен нужна соответствующая эмоциональная обстановка. Чтобы преодолеть апатию, равнодушие, неверие ни во что. Когда-то сдвиг наметился в условиях эмоциональной бури XX и XXII съездов. Но сила ее оказалась недостаточной. Так, может быть, осознание, что овладевшая обществом пассивность, неподвижность грозит погибелью — может, это разбудит…
Это — такая связь наших внутренних проблем и перспектив всеобщего выживания — сегодня еще очевиднее. Но совсем не мешает на этом делать больший упор. Тогда мы не будем успех или неуспех нашей перестройки мерить лишь комфортностью или дискомфортностью нашей жизни, экономической, духовной, литературной.
Нет, воистину: жить или не жить — вот что такое перестройка!
А уж если о «сверхлитературе» сегодня, то совершенно очевидно, что на это «направление» работают не только «Пожар», «Печальный детектив», «Плаха», о чем мы уже спорили-писали, но и «Белые одежды», и «Зубр», «Мужики и бабы», и «Дети Арбата», и «Ночевала тучка золотая» — все то, что рождает и крепит чувство непримиримости к рецидивам прошлого. Прошлого, в наше время смертельно опасного не только для нас самих, не только для нашего общества.
На встрече с творческой интеллигенцией М. С. Горбачев подчеркнул, что мы, с одной стороны, никогда, никогда не забудем и не простим те преступления против партии и народа, которые совершил Сталин. А с другой — что недопустимо неуважительно говорить, писать о поколениях, в тяжелейших условиях заложивших основы нашего сегодняшнего могущества, победивших фашизм.
Да, в тяжелейших условиях. И условия были тем тяжелее, что они создавались не только самой обстановкой, временем, не только извне навалились на нас, но приходилось преодолевать — что было еще труднее — враждебную народу, ленинской партии силу сталинского всевластья, недоброго, капризно-жестокого недоверия к каждому человеку, к целым народам, рождавшего самоистребительные массовые психозы в стране. Вениамин Каверин сказал об этом так: «Трагедия человека, отторгнувшего от себя все естественные чувства любви, дружбы, свободы»… Сталин добивался своей цели, «развязав неслыханный террор, действуя Большим Страхом, как рычагом повиновения» («Московские новости», 2 авг. 1987).
Да, в этих условиях все делалось, давалось трудно и бессчетными, далеко не всегда оправданными жертвами — и до войны, и в войну, и после нее. Тем большего уважения заслуживают люди, поколения, все-таки выстоявшие и душу сохранившие. Которые никогда не смирялись с искажением идеи, реальности, правды — за это снова и снова обрушивался на них слепой гнев так и не поверившего в свою окончательную победу над народом организатора Большого Страха.
Сколько я сам помню людей, которые в годы войны, партизанщины, борясь с фашистами, самоотверженно шли навстречу не только собственной, но детей своих погибели, хотя знали, точно знали, что «он» не простил их и не простит — после войны, после победы снова придется быть без вины виноватыми. Как и до войны.
Неизвестно, за какие провинности всю жизнь платили, расплачивались. Только потому, что «он» объявил очередную формулу об «обострении классовой борьбы», распорядился, чтобы врагов было больше, тем больше — чем большие победы наши.
Как было с белорусским критиком Гришей Березкиным: спасся от расстрела, прошел войну (через Сталинград до Берлина), а после Победы его не без лукавства спросили: «Ну что, будем досиживать?»
И досиживал. До самой реабилитации.
И так было, бывало с миллионами людей наших, наших советских людей: сколько же сил народных, физических и духовных, истрачено и на эту общую тяжесть!
Наш последующий позор и беду — вселенское пьянство — нужно оценивать и понимать, памятуя о той, прошлой, тяжести. Скинув, вдруг ощутили такую опустошенность от перенапряжения… Всё, всё из той ненормальности. Пора же начать жить нормально, без истязания самих себя фанатизмом не проходит это даром, отзывается и через десятилетия.
Во время московского форума «За безъядерный мир, за выживание человечества» выступил американец и сказал, что Запад слишком отождествляет по сию пору социализм со Сталиным. Можно удивляться, но это факт, он-то и придает силу, опасную силу пропагандистской формуле: «Лучше быть мертвым, чем красным».
А с нашей стороны столь же трафаретные зачастую убеждения, что если где-то, в каком-то высказывании или формуле «уточнить» наше отношение к Сталину, разъяснить в постановлении — проблема будет снята. Опять-таки — в нашем лишь представлении. А чтобы снять ее действительно, чтобы прошлое не срабатывало против социализма и против наших мирных предложений, нужно открыто и честно связывать наши идеи, нашу новую политику и идеологию с правдой, всей правдой. В том числе и всей правдой о Сталине и его преступлениях.
Это важно и для наших внутренних дел, напрямую связано с перестройкой в той части, которая касается нашего собственного дома. Такие произведения, как «Реквием» Ахматовой, «Котлован» Платонова, «Собачье сердце» Булгакова, «Белые одежды» Дудинцева, «Зубр» Гранина, «Мужики и бабы» Можаева, «Дети Арбата» Рыбакова и т. д. — никому так не нужны сегодня, как молодежи. Если мы хотим иметь молодежь, активно защищающую перестройку, мы должны учесть опыт 60-х годов, опыт XX и XXII съездов. Там, тогда появилась стойкая когорта людей — их сегодня называют шестидесятниками, — которые, очистившись в огне ошеломительной правды, устояли (большинство) перед напором регрессивных сил общества, сохранили тот огонь, пронесли и вынесли через литературу, искусство на трибуны партийных пленумов, XXVII съезда партии.
Через этот очистительный огонь правды пусть пройдет и нынешняя молодежь. Тогда никакие соблазны, никакая ложь корыстного словоблудия не свернет ее с верного пути. Ей жить в обществе, где больше демократии, а значит, больше социализма. И где не повторится то, что повториться не должно — залог этому вся правда.
Новое мышление не есть что-то, что возникнет из простого понимания целесообразности. Мол, надо, а потому «перейдем на новое» — вроде бы купим новый календарь или переведем часы на столько-то вперед.
А здесь в начале всего и в основе — чувство. Чувство
Прежде как бывало? Люди сделают, сотворят, натворят, а потом поймут, что не то, не туда, не так. «Мы сделали работу за дьявола!» — слова Роберта Оппенгеймера, отца ядерного оружия.
Новое мышление обязывает просчитывать много ходов вперед. И сворачивать в сторону или назад поворачивать задолго до того, как взгляд упрется в край пропасти. А это одной логикой не достигается, нужна интуиция великой любви к человеку, а сегодня скажем — и к человечеству.
Это всегда было предметом и заботой литературы. Новизна задач в одном лишь: не опоздать!