Они сидели за столом напротив друг друга. Половина бутылки была выпита. Женщина, которую звали странным именем Рогнеда, рассказывала, подперев голову кулаком:
— Как немец пришел, так всех евреев заставили зарегистрироваться. Но не трогали. А в тот день… Я в тот день на рынке была, вещички кой-какие меняла на муку. И вдруг облава. Меня тоже взяли. А дома сын и дочка. Сыну восемь лет, дочке шесть. Уходя, я их в погреб спрятала. Всегда так делала. Потому что детей хватали и увозили в Германию. Говорят, опыты на них ставить. Поэтому у меня уговор с ними был: если со мной что случится, сидеть два дня тихо, а потом пробираться в горы, в аул, к моему двоюродному брату. Мы два раза ходили туда, так что дорогу они знали. Но я не верила, что меня схватят: я ж не еврейка. У меня отец русский, мать адыгейка. Правда, иногда меня принимали за еврейку, но это те, которые ничего не понимают, какие евреи, а какие не евреи.
— Да… Так вот, согнали нас, тех, кого взяли на рынке, в здание вокзала, — продолжала рассказывать Рогнеда монотонным голосом, глядя за спину Атласу неподвижными глазами, будто за его спиной кто-то стоял, кто не даст соврать. — Потом туда же стали пригонять еще евреев: женщин, детей, стариков. Были и молодые парни, и мужчины. Твоя жена Соня со своими детьми оказалась со мной рядом. Потом я помогала ей грузиться в вагон: у нее сумка была и котомка. И у всех других тоже были вещи: им дали несколько минут на сборы. А у меня небольшой узелок с вещами, которые я хотела выменять на продукты. Да так и не выменяла. Да.
— Среди евреев был один человек, с большой бородой, за старшего. Он ходил и составлял списки. Когда я сказала, что я не еврейка, он как-то странно посмотрел на меня, но в список все равно внес. Только значок поставил — крестик такой. И все. Я думала, что он скажет кому надо и меня отпустят. Но он то ли не сказал, то ли немцам все равно было. Два вагона битком набили, так что только стоять и можно было. Многие теряли сознание да так и висели между другими. Или падали вниз, и людям приходилось топтаться по ним.
— Привезли нас в Минводы уже утром. Из вагона не выпускали, люди ходили под себя. Вонь стояла страшная. И тут налетели самолеты… Наши самолеты, между прочим. И стали бомбить станцию. А на путях цистерны стояли… С горючим. Целый состав. Всё и загорелось. И наши вагоны тоже. Тут дверь открылась, все стали выскакивать наружу. Я схватила Давидика, сына твоего: он рядом со мной стоял, с ним и выскочила. И побежала, куда глаза глядят… Лишь бы подальше от огня. Никто нас не преследовал, потому что и немцы тоже спасались от огня и бомбежки. И только когда выскочили за станцию, по нас стали стрелять. Я кинулась к оврагу. Мальчишку тащила за руку. Он не упирался. Свалились с ним вниз. Куда делась Соня с двумя детьми, не знаю. Многих из тех, что бежали по полю к лесу, постреляли. Я видела, как они падали, слышала, как кричали.
— А в овраге нас оказалось всего несколько человек. Еще два еврея и еврейка. Я не знала, откуда они. Думала, что мы пойдем вместе, но один еврей сказал, что раз я не еврейка, лучше мне идти отдельно от них. И они пошли сами, а мы следом. Мы с мальчонкой шли по оврагу, а потом овраг кончился. Куда ни глянешь — везде поля, строения какие-то. Люди ходят. Эти трое вышли на поле и направились к лесу. А я решила немного передохнуть, потому что по оврагу трудно идти, да еще с мальчонкой. И тут вижу, на них закричали какие-то люди, те побежали, их догнали и стали бить. Тогда мы забились в кусты терновника. В самую середку. Изодрались об колючки. Там день и просидели. Ни еды, ни воды — ничего нету. Терпели. И он, Давидик твой, тоже. Не жаловался, нет. Все понимал. Только один раз спросил про маму. А что я ему могла сказать? Ничего. Потом, уже много времени прошло, слыхали мы, как ходили какие-то люди, разговаривали, немцев слышали, иногда стреляли недалеко — жутко было…
Рогнеда судорожно вздохнула, потерла руками лицо, заговорила снова:
— У меня знакомая жила возле вокзала: вместе в школе учились. Потом она за минводовца замуж вышла и уехала из Кисловодска. Так мы ночью пробрались к ней. Сутки просидели в погребе. Сижу и думаю: еще день — и дети мои пойдут в горы. А дойдут ли? Говорю своей подруге: пусть мальчик у тебя побудет, а я пойду. А муж ее ни в какую: найдут у нас жиденка — всем каюк. Забирай его, говорит мне, и уходи. Делать нечего, пошли. Четыре дня шли, всех боялись, кого ни увидим издалека, прятались. Города обходили. Уж не знаю как, а дошли. И Давидика твоего привела домой. Шел, хотя и оглядывался, и на меня посматривал. Успокаивала его, говорила, что мама придет обязательно, надо подождать, что идут они другой дорогой. Он все понимал, твой Давидик. И сам меня иногда успокаивал. А я даже не знаю, выскочила ли твоя Соня из вагона или нет. А если выскочила, смогла ли добежать до леса. Вряд ли. С двумя детьми далеко не убежишь. Тем более что одному всего два годика…
Выпили еще.
— Недавно приезжали тут какие-то евреи из какого-то комитета, — продолжила Рогнеда. — Важные такие. Говорят, аж из самой Москвы. Ходили по дворам, расспрашивали: искали, кто погиб из тех евреев, кого тогда вывезли в Минводы, кто выжил. Слыхала я, что выжили всего пятеро или шестеро. Ну и нас двое. А дома еврейские еще при немцах пожгли. Уж не знаю кто. Когда мы добрели до нашей улицы, головешки еще дымились. А мой дом стоял. И дети мои оказались в нем же: они так никуда и не пошли. Все четыре дня сидели в погребе и меня ждали… Такие вот дела, Веня.
— А… а Дав-видик… он… он здесь? — спросил Атлас, с трудом протолкнув слова через горло, сведенное судорогой.
— Здесь. Куда ж ему деться? Спит. Хочешь глянуть?
Атлас молча кивнул головой.
Рогнеда тяжело оторвала свое худое тело от табурета, взяла каганец, подошла к двери, тихонько отворила ее, поманила Атласа пальцем.
Три детские головки виднелись одна возле другой на широком топчане. Неверный свет каганца колебался над ними, делая их похожими друг на друга. Но Атлас сразу же узнал своего сына, хотя не видел его больше двух лет. И тут мальчик открыл глаза, увидел склоненную над ним женщину и тихо произнес:
— Ма-ма… — И снова погрузился в сон.
Атлас дернулся и кинулся вон из комнаты: его душили спазмы рыдания, которое никак не могло вырваться наружу. Лишь уткнувшись головой в угол дома, он выпустил из себя несколько хриплых стонов, затем торопливо закурил, оглядывая безжизненное пространство, как бы выплывающее из серой пелены раннего утра.
Атлас провел в доме Рогнеды три дня. Спал на чердаке вместе с сыном, который никак не хотел поверить, что перед ним настоящий отец.
— А где же мама? — спрашивал он, пытливо заглядывая в глаза Атласу и решая в своем детском уме, может ли папа появиться в доме без мамы. — А где Илюша и Руфина?
— Не знаю, — честно признавался Атлас.
— Вот то-то и оно-ооо, — назидательно тянул он звук «о», кому-то подражая.
— А ты помнишь, как мы с тобой катались на лодке по Дону? — спрашивал Атлас, пытаясь вызвать у сына воспоминания, связанные с рекой, а через них и о себе.
— По-омню, — неуверенно тянул Давид. — Я тогда был маленький, а папа большой. — И, оценивающе оглядев Атласа с ног до головы, спросил: — А где твоя зеленая тюбетейка?
— Дома осталась, — соврал Атлас, потому что у него никогда не было зеленой тюбетейки.
— Да-ааа?
Сын явно не верил ему и задумчиво смотрел вдаль. Возможно, его смущали шрамы на лице отца, так сильно его изменившие.
На третий день Атлас засобирался: вдруг блеснула надежда, что Соня жива или кто-то из детей, что она в Минводах, что он зря здесь теряет время, что московская комиссия могла и не найти всех, оставшихся в живых. Или искала и нашла, и отправила их в Ростов. Мало ли как бывает.
— У меня еще два дня, — говорил он Рогнеде. — За два дня постараюсь хоть что-то узнать определенное. А если не найду… В любом случае пусть Давидик побудет у вас: куда ж я его повезу? Я из Минвод поеду прямо в Ростов, определюсь там с квартирой, и тогда заберу… Может, всех вместе… А? Как вы на это смотрите?
Рогнеда долго молчала, перебирая тонкими пальцами сборки своей кофты, затем качнула головой:
— Нет, я никуда не поеду, — произнесла она тихо. — Тут мой дом, тут я родилась, тут дети мои родились… Буду ждать своего. Бывает, что похоронку получат, а он жив. Вот и я думаю: вдруг вернется. А если не вернется, что ж… Другие живут, и я проживу как-нибудь. А на счет Давидика ты не беспокойся: он мне как сын родной — не обижу…
— Вот об этом я и говорю…
— Нет-нет! Ты и там себе жену найдешь. Образованную. Зачем я тебе? У меня всего два класса. Нет, я уж тут как-нибудь.
Атлас не стал настаивать, потому что и сам не знал, как все сложится. Он отдал Рогнеде все деньги, какие были, все продукты, отрез сукна на шинель. Даже чемодан свой фибровый оставил за ненадобностью. Закинул за спину вещмешок и пошел к калитке.
И вдруг сзади крик:
— Па-пааа!
Вздрогнул Атлас и встал, будто по спине колом ударили, а в ногу уже вцепились детские ручонки.
— Папа! Папочка! Не уезжай!
Стоял Атлас, тискал руками своего сынишку и плакал навзрыд, не стесняясь ни слез, ни рыданий.
Пришлось остаться еще на день и уговаривать Давидика, чтобы подождал, что папе надо еще немного повоевать с немцами, а уж потом он вернется и заберет его с собой.
— И Рогнеду тоже?
— Хорошо, и Рогнеду тоже.
— И Колю с Катей?
— И Колю с Катей. Всех заберу.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Честное коммунистическое?
— Честное коммунистическое.
— Честное ленинское?
— Честное ленинское.
— Тогда поезжай.
День Атлас пробыл в Минводах, но никаких следов своей жены и детей не нашел. Говорили, что станцию так бомбили, вагоны с бензином так взрывались и так все горело, что рельсы плавились, и мало кто оттуда выбрался живым. А кто не выбрался, от тех даже головешек не осталось. На поле же трупы были, но не так уж много, — это когда немцы стреляли по бегущим, однако женщин с малыми детьми среди них не обнаружили. На другой день эти трупы собрали и похоронили в общей яме. И комиссия из Москвы была, из Еврейского антифашистского комитета, проводила эксгумацию, фотографировала, записывала. А кто там и что, неизвестно.
С тем Атлас и уехал в Ростов. Не у него одного горе, а жить надо, и устраиваться надо, и сына растить тоже.
Через месяц, получив должность заместителя начальника городского следственного отдела, а вместе с нею и квартиру в только что восстановленном доме по Буденновскому проспекту, Атлас снова побывал Кисловодске, уговорил Рогнеду и забрал всех в Ростов. Как и обещал сыну.
Глава 7
Секретарь Сталина Александр Николаевич Поскребышев, низкорослый, под стать своему хозяину, но, в отличие от него, высоколобый, толстогубый, широкий нос сапожком, тонкие брови и узкие глаза, почти всегда полуприкрытые припухлыми веками, так что брови с щелками глаз выглядят четырьмя близко расположенными скобками, заключающими между собой нечто таинственное, а на самом деле — боязнь, что их малообразованного хозяина заподозрят в наличии недюжинного ума, сидел за столом в сталинском кабинете, пристроившись сбоку на краешке стула, слегка склонив над листом бумаги круглую голову.
Лист бумаги был письмом Уинстона Черчилля, главы британского правительства, адресованным Сталину, которое два часа назад доставил в Москву английский скоростной бомбардировщик. Письмо привезли в Кремль под усиленной охраной, срочно перевели, оно только что прочитано Поскребышевым Сталину.
Верховный Главнокомандующий выслушал письмо молча, попыхивая трубкой, глядя в пространство немигающими табачными глазами.
За окном притаилась глухая январская ночь неделю назад начавшегося сорок четвертого года, ни один звук не долетал в полумрак сталинского кабинета, разве что на темных оконных портьерах отразится потусторонний свет прожекторов, время от времени обшаривающих звездное московское небо, в котором уже почти два года не слышно подвывающего гула немецких самолетов.
У Сталина феноменальная память, но не в смысле дословного запоминания текста, а в смысле запоминания его сути, далее следуют выводы и план необходимых действий, завершающих логическую последовательность цепи. Но память памятью, а Сталину сейчас, как никогда ранее, хотелось еще и еще раз услыхать звучание текста, за которым ему виделся толстый, как боров, британский премьер, олицетворяющий всем своим независимым и надменным видом огромную Британскую империю, ее заносчивость, подкрепленную развитой промышленностью и могучим флотом, ее не остывающую многовековую вражду к России, а в последние годы — к Советскому Союзу.
Это было, может быть, сотое, если не больше, письмо Черчилля к Сталину за годы войны, и Сталин хорошо помнил их все, но не столько текст каждого из них, сколько постепенную смену тона, лексики, фразеологии, даже длительности фраз — всего того, что составляет подспудное содержание текста, независимо от желания его автора. В прошлых своих посланиях Черчилль был многоречив, увертлив, издевательски высокомерен, между строк его писем так и сквозила застарелая ненависть как лично к Сталину, так и к стране, которую он возглавляет. Даже и в этом, последнем, письме чувствуются глубоко скрытые отголоски прошлого, которые в любой миг могут прорваться наружу, зазвучать неприкрыто, как звучали они в двадцатые и тридцатые годы.
Сталин не верил Черчиллю в принципе. Как не верил Рузвельту или кому бы то еще, с кем связала война союзническим долгом советскую Россию. Он отлично помнил, как открыто, нисколько не таясь, обрадовался Черчилль, когда немцы напали на Советский Союз, тем самым сняв угрозу вторжения на Британские острова, угрозу, которой, как теперь стало ясно, и не существовало, потому что Гитлер хотел скорее видеть в Англии союзницу, чем врага. Тому подтверждение странная история с Дюнкеркским окружением британской трехсоттысячной армии и ее чудесного избавления от пленения. Тому подтверждение секретная миссия ближайшего сподвижника фюрера Гесса на Британские острова. Да и та странная война, которую вели союзники все эти годы против немцев, похожая скорее на потасовку между собой оруженосцев двух рыцарей, занимающихся пикировкой, вместо того чтобы обнажить мечи и вступить в смертельный поединок. Наконец, само открытие Второго фронта, как теперь становится все более ясно, направлено не столько против немцев, сколько против возможного освобождения всей Европы войсками Красной армии.
Сталин никогда не забывал, как лидеры западных стран старались надуть его перед войной, как юлили и финтили в сорок первом и сорок втором, он слишком хорошо помнил, как надул его Гитлер, чтобы на основе всего этого опыта не понимать, что связь между советской Россией и союзниками временна, что она продиктована сиюминутными интересами Америки и Англии, общими напастями, когда из двух зол выбирают меньшее.
Да, для Запада советская и коммунистическая Россия сегодня выглядит меньшим злом, чем гитлеровская Германия, хотя Россия, носительница коммунистической идеи, не отказалась от идеи мировой революции и по-прежнему намеревается посредством ее свергнуть западные демократии, провозглашая это свержение своей исторической миссией. В нынешних условиях этому ее стремлению вполне можно противостоять, не доводя дело до открытого столкновения, — разве что в крайнем случае. В то время как слишком зарвавшемуся Гитлеру нужно противопоставить только силу. Все эти годы войны они пытались ослабить Россию, даже помогая ей, а она стала еще сильнее. Теперь они хотят лишь одного: отодвинуть границу соприкосновения с ней как можно дальше на восток. В этом, и только в этом смысл и значение Второго фронта.
Ко всему прочему стало известно, что Черчилль отдал приказ собирать и складировать немецкое оружие, что в лагерях для немецких военнопленных поддерживается постоянная готовность к боевым действиям, чему может быть одно объяснение: он собирается использовать пленных против Красной армии, если возникнут к тому определенные обстоятельства. Ну и, наконец, тайные переговоры союзников с немцами, цель которых пока еще не выяснена, но сам факт говорит о многом, заставляя предполагать самое худшее, к чему безусловно надо готовиться заранее.
Именно таким представлялся Сталину взгляд на СССР с той стороны, именно поэтому он смотрел на противоборство двух социальных систем не только глазами главы государства и партии, глазами человека, исповедующего коммунистическую идеологию, но и — в силу необходимости — глазами соперников советской России и России вообще, для которых всякая борьба есть способ конкуренции, в которой выживает сильнейший. В этом процессе, как полагал Сталин, время работает на коммунистов, следовательно, все потуги Запада тщетны.
Такой усложненный взгляд на мировой порядок и на саму Россию, как некое целое, у Сталина выработался где-то с середины тридцатых. До этого взгляд его был значительно проще, он различал только два цвета: красный и белый, все остальные цвета казались несущественными, они как бы поглощались двумя основными. О полутонах даже упоминать не приходилось. Жизнь, однако, заставила Сталина глубже вглядеться в окружающий мир, увидеть его многообразие и поневоле считаться с этим.
Вот и мистер Черчилль… Что значит его письмо в этом плане? Оно означает вынужденное признание, немыслимое десять лет назад, не только определенной роли Советского Союза в мировой политике, а роли, можно сказать, решающей. И роли лично его, Сталина, тоже…
Отгремит война, все рано или поздно придет в некое неустойчивое равновесие, как бывало всегда в истории народов после великих потрясений, многое забудется, не станет самого Сталина, не станет Черчилля и Рузвельта, но останется их переписка и вот это последнее на сегодняшний день письмо; люди будут читать эти письма, до них станет доходить их подлинный смысл, следовательно, смысл происходившего в прошлом и происходящего в настоящем. И не только для нынешних поколений, но и для тех, кто родится после войны. Тогда, прочитав эти письма и проанализировав их, люди сделают свои выводы, и выводы эти с неизбежностью окажутся не в пользу западных демократий.
— Прочитай-ка мне еще раз то место, где говорится о боях на Западе, — негромко произнес Сталин, и Поскребышев стал читать ровным, тихим голосом, внятно произнося каждую букву:
— На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения…
Сталин при этих словах хмыкнул: банальность этих утверждений очевидна, они доказывают желание Черчилля сохранить свое лицо. Тоже, поди, думает о будущем.
Поскребышев выдержал чуткую паузу, продолжил:
— Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях. Согласно полученному сообщению, наш эмиссар главный маршал авиации Тэддер…
— Про Теддера пропусти, — велел Сталин. — Очень он тут нужен.
Поскребышев скользнул глазами по тексту, нашел нужное место, стал читать дальше:
— Я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января и в любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть…
— Достаточно, — остановил Сталин своего секретаря, усмехнулся в усы, прищурил глаза, заговорил, поглядывая сверху на склоненную голову Поскребышева, но заговорил совсем не о том, о чем надо бы говорить в столь ответственную минуту:
— Ты бы, Поскребыш, побрил свою голову, что ли, под Котовского. А то ни то ни се, будто бильярдный шар, испачканный ваксой.
— Как прикажете, товарищ Сталин, — ответил Поскребышев, не поднимая головы, все тем же негромким внятным голосом.
Поскребышев привык к подобным насмешкам Сталина над собой, и это было не самое худшее. Он привык к вспышкам его гнева, грубости, хамству, даже к издевательствам, которые в трудные для Сталина минуты обрушивались на безропотную голову его секретаря, особенно тогда, когда что-то получалось совсем не так, как хотелось Сталину, а он либо не мог изменить сложившееся положение, либо оно вообще не зависело от воли Генерального секретаря партии и Верховного Главнокомандующего. Что ж, на то он и секретарь Сталина, чтобы терпеть его выходки, быть громоотводом, мальчиком для битья. Зато во всем — и даже в этом своем унижении — Поскребышев не без внутренней гордости и удовлетворения видел свою необходимость для Сталина и был почти уверен, что другого человека найти на его место практически невозможно. К тому же Сталин не любит менять ничего, к чему привык и что играет в его жизни как бы подсобную, второстепенную роль. Он не любит менять мебель в кабинете и своей квартире, не любит менять обслуживающий персонал, и даже подземный кабинет для него соорудили как копию кремлевского, только значительно меньших размеров. Сталин не женился в третий раз еще и потому, что закоснел в своих привычках, а новая жена с неизбежностью эти привычки начнет рушить. Поэтому он обходится случайными связями со случайными женщинами, которых ему подбирает и поставляет начальник охраны Кремля генерал Власик.
Знал Поскребышев и о том, что Сталин чрезвычайно мнителен, и мнительность его все более разрастается с годами, что он боится покушений на свою жизнь, боится соперничества со стороны своих соратников, боится болезней, врачей, охраны, боится своего секретаря, помощников, советников — практически всего, что его окружает и без чего он не может обойтись ни в обыденной жизни, ни в работе. Но, боясь всего, Сталин все-таки умеет преодолевать в себе эту боязнь, не показывать ее никому, — и за это Поскребышев преклонялся перед Сталиным, потому что боялся и сам… всего того же плюс Сталина.
Между тем Сталин уже забыл про голову своего секретаря, которую неплохо было бы обрить, эта голова лишь на минуту отвлекла его мысли от главного, сняла внутреннее напряжение, успокоила. Что, собственно говоря, произошло? Ничего особенного. То есть произошло то, что и должно было произойти. Более того, он это предчувствовал, даже предвидел давно, может, и десять, и двадцать лет назад.
Сталин уходил по ковровой дорожке к двери, в его ссутулившейся фигуре, опущенных плечах Поскребышев, слишком хорошо знавший своего хозяина, уловил усталость, которая наваливается на человека, слишком долго несущего непосильную ношу и буквально на минуту эту ношу сбросившего, чтобы оглядеться, далеко ли еще нести.
Однако Поскребышев не стал делать из своего наблюдения никаких выводов: каким он только не видывал Сталина за годы, проведенные рядом с ним, однако никогда не знаешь, что тот скажет или решит в следующую минуту, хотя довольно часто весьма основательные выводы оказывались лишенными всякого смысла.
Поэтому Поскребышев выработал в себе умение мгновенно подстраиваться под изменяющееся настроение Сталина, то уходя в тень, то проявляясь из этой тени, когда у Сталина возникала в нем необходимость.
Невзрачный, мешковатый, похожий на первый взгляд на недалекого человека, Поскребышев держал в своей памяти сотни имен, лиц, их поступки, высказывания и молчание по тому или иному поводу и, когда возникала необходимость, извлекал это на свет божий, незаметно подсовывал Сталину, при этом делал так, будто это извлечено из памяти самого Сталина.
Поскребышев читал книги, которые читал Сталин или только собирался прочитать, помнил их содержание почти дословно, мог в любое мгновение ответить на любой вопрос. Наконец, пользуясь своим положением личного секретаря Сталина, он получал любую информацию от любого наркома, от любого чиновника, просто от любого лица, проживающего на огромной территории от Камчатки до западных границ; все у него было разложено по полочкам и ящичкам феноменальной памяти, не только не уступающей памяти Сталина, но, может быть, превосходящей ее, однако, отличающейся от памяти Сталина тем, что память Поскребышева была почти исключительно механической. Вполне возможно, что память его получила такое качество из-за невостребованности анализа и даже недопустимости его, то есть вполне приспособилась к положению, занимаемому своим хозяином. Не исключено, что память Поскребышева изначально годилась лишь для этого дела, полностью раскрылась в нем, а в других условиях раздавила бы своего хозяина, направив его помыслы на что-то низменное и вредное для него самого и окружающих его людей.
Поскребышев был третьим личным секретарем Генерального секретаря партии Сталина, он сменил на этом посту Мехлиса. И хотя жизнь секретаря Сталина не назовешь завидной, потому что она не знает ни дня, ни ночи, требует постоянного нервного напряжения, готовности к любой неожиданности, однако такая жизнь вполне устраивала Поскребышева, он не собирался ее менять на другую, мыслей даже таких не держал в своей круглой лобастой голове, хотя бы потому, что с этой должности можно сбежать или увернуться от нее, но никак не уйти, написав заявление об отставке «по собственному желанию».
Сталин, постояв в раздумье у дверей, медленно повернулся к Поскребышеву. Из полумрака (в кабинете горела лишь настольная лампа на рабочем столе) вдруг зазвучал его негромкий, перхающий смех.
Поскребышев внутренне сжался, однако продолжал сидеть, не меняя позы, исподлобья следя за каждым движением Сталина.
— Что, Поскребыш, прижало британского борова? Вон как захрюкал. А и всего-то — получил один щелчок по слишком высоко задранному носу. И уж, поди, со страху второй Дюнкерк мерещится. А вспомни, когда мы кровью умывались, когда немцы стояли в двадцати километрах от Москвы, вспомни, что хрюкал этот злейший враг не только Советской России, но и России вообще. И рад был, что немцы угробят ее, и страшно было остаться один на один с Гитлером. А ну как тот наберет армию из русских да бросит ее на Индию или даже на Британские острова! Только щепки бы полетели от их дутого могущества. А теперь вот… Поди, тяжело было на коленки-то становиться перед товарищем Сталиным. Ноги, поди, дрожали, ляжки тряслись…
Голос Сталина дышал ненавистью и упоением.
Поскребышев слушал, опустив голову и полуприкрыв глаза, а в голове его, которая помнила все до мельчайших подробностей, мелькали обрывки мыслей, от которых невозможно было отвязаться: «Как же, кровью… А кто виноват в этой крови? То-то и оно. Сейчас ты гений. А в сорок первом, сорок втором… Уж я-то помню: чуть в штаны не наложил. Готов был немцам отдать все, лишь бы заключить с ними новый „похабный мир“. Хорошо — вовремя одумался, хорошо — страна большая, народу много, народ терпеливый, а то бы… Э-э, помалкивал бы ты, гений хренов, оно бы лучше было».
Как всякий лакей, Поскребышев знал все сильные и слабые стороны своего хозяина, но не превозносил одних и не порицал других, сохраняя ироническое отношение как к своему хозяину, так и к самому себе. Более того, Поскребышев Сталина не считал ни гением, ни даже выдающейся личностью. Так иная жена смотрит на своего мужа, которого все считают гением или, во всяком случае, большим талантом, а она знает его просто как человека, который глупостей делает больше, чем чего-то умного, а тем более гениального. Напротив, Поскребышев никогда не показывал своего истинного отношения к Сталину, был ровен и малозаметен. И никогда не злоупотреблял своим знанием и положением. Вот разве что женщины — тут он не брезговал ничем.
В отличие от многих, Поскребышев хотя и боялся Сталина, однако не испытывал перед ним того мистического ужаса, который тот внушал другим. Он даже поддерживал по мере сил в сознании окружения некий миф о таких способностях Сталина, каких не было и в помине: как, например, способность видеть человека насквозь, предугадывать ход событий и многое другое, о чем твердила пропаганда, поднимая Сталина на высоты, недостижимые простыми смертными. Только Берия да еще несколько человек знали своего вождя так же, как и Поскребышев, при этом пользовались этим знанием, чтобы еще выше поднять себя в глазах Хозяина. Сам Поскребышев напрямую не вмешивался в отношения между Сталиным и его соратниками, выдавая себя за человека, который ничего не видит и ничего не понимает в происходящем.
Впрочем, ко всему привыкаешь. И к страху тоже. Более того, иногда хочется ковырнуть что-то такое, что оживило бы страх, вернуло сердцу ускоренный ритм, остроту ощущений. И Поскребышев время от времени тем или иным способом сталкивал Сталина со своими ближайшими сподвижниками, вызывал к жизни скрытые пружины соперничества между ними. И даже вражды. Он понимал, что это может ему дорого стоить, но не мог себе не позволить удовольствия видеть и чувствовать нарастающее напряжение от столкновения характеров, интересов, пробегающих между ними электрических разрядов. Или как бы невзначай подставить под сталинский гнев слишком зарвавшегося холуя и понаблюдать со стороны, как тот истаивает под немигающим взглядом Хозяина.
Черчилля не подставишь: далеко сидит, но испытать злорадство, видя, как высокомерный британец пытается выбраться из лужи и сохранить вид, будто ничего не случилось, позволить себе можно, и здесь Поскребышев был со Сталиным полностью солидарен. Однако ни своего злорадства, ни солидарности не выдал.
— Ладно, черт с ним! — произнес Сталин минуту спустя, с подозрением глянув на неподвижно склоненную голову Поскребышева. — Не в этом жирном борове дело. Давай пиши ему ответ. Сперва, как водится, пошаркай перед ним ножкой, он любит, чтобы шаркали…