Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Башмак Эмпедокла - Вячеслав Глебович Куприянов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вячеслав Куприянов

БАШМАК ЭМПЕДОКЛА

Героем сочинения Вячеслава Куприянова является литератор. Поэт Померещенский — собирательный образ «известного» писателя, который в своих произведениях руководствуется изменчивыми символами массовой информации. Это такой писатель, которому опасно издавать собрание сочинений, так как тотчас же выяснится, что никаких собственных мыслей Померещенский не имеет, а если и имеет что-либо относящееся к психической и творческой деятельности, то это по преимуществу впечатления от разного рода встреч и столкновений то ли с людьми, то ли со странами. Поэтому весь текст романа о Померещенском составлен из разного рода ассоциаций, где литератор-современник сталкивается то с историей словесности, которая его удивляет, то со слухами, которые его нисколько не удивляют, то со всякими нелепицами, то с диковинными сенсациями, рассыпанными по всему пространству романа. Текст Вячеслава Куприянова смешной, ироничный, но отнюдь не злой. Он представляет из себя как бы историю современной литературы в кратком изложении ее сути.

Ю. В. Рождественский, академик Российской Академии образования, доктор филологических наук

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Мы отважились обратиться к академику Померещенскому с просьбой дать нам что-нибудь новое, на что писатель-лауреат ответил, что он пишет в новых условиях на голландском языке. Возникающий таким образом текст вдвойне любопытен как для голландского, так и для русского читателя. Господин Померещенский напомнил нам, что с голландским языком он ознакомился еще во время своих морских кругосветных плаваний, когда его особенно интересовало влияние голландской культуры на быт и нравы населения острова Цейлон. В Голландию же его впервые занесло позже, когда в нашей отчизне случились перебои с сыром: сперва — и это понятно — исчез советский сыр, затем, когда антисоветизм перекрасился в русофобию, исчез российский сыр, и наконец, благодаря усилиям патриотов, было покончено и с голландским сыром, который особенно ценит господин Померещенский. Господин академик послал нам посылку, где мы обнаружили рекомендуемую им рукопись неизвестного автора, все еще пишущего по-русски. Мы выражаем нашу признательность всемирно известному меценату за поддержку пусть незначительного, но все-таки отечественного дарования. Нас обрадовало, что в центре этого повествования находится крупнейшая культурно-историческая величина всех времен и народов, то есть сам господин Померещенский, хотя и — это неизбежно — в искаженном виде. Но наш вдумчивый читатель сам расставит все на свои места. Мы публикуем это произведение, жемчужиной первой величины в котором является безусловно вступление, написанное самим, если верить подписи, героем данного произведения. Мы еще раз сердечно благодарим этого всеми нами любимого оригинала, лауреата премии Золотой Мотылек, лауреата премий Гомера и Баркова, кавалера Ордена Полярной Звезды, победителя конкурса мужской красоты Спасение Мира 2000, матерого волка изящных искусств, упорно стоящего в преддверии Нобелевской премии и все же нашедшего время откликнуться на нашу нижайшую просьбу о сотрудничестве.

Издательство с ограниченной ответственностью

ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО

Не знаю, что бы было, если бы меня не было. Так уж у нас ведется, что без вступительного слова значительного лица не выйти в свет неизвестному сочинителю. С тех пор как я себя помню в литературе, я постоянно пишу таковые слова. Благодаря этому у нас возникла самая богатая в мире современная литература. Но все равно у нас пока читателей больше, чем писателей, поэтому мне даже пришлось покинуть мою родную необъятную Сибирь. Наши сибирские морозы сделали невыносимыми мои каждодневные встречи с восторженными читателями. Мои земляки имели обыкновение при встрече со мной снимать свои шапки, при этом еще и разговор предлагали, как правило, неторопливый. Я привез с Аляски меховые наушники, они подключались к плееру, где была кассета с музыкой, на которую я должен был написать слова, чтобы они затем стали популярными. Земляки снимали передо мною свои собачьи и прочие шапки, я в ответ тоже, но у меня от этого не мерзли уши, а у них мерзли. От жалости к их ушам я и уехал в более теплые страны, но и там хожу в шапке, чтобы меня не сразу узнавали. В поисках моей прародины Атлантиды я однажды отправился с острова Крит, куда я был приглашен посетить пещеру Зевса, к семейной жизни которого отношусь с особым уважением, на островок Санторин. В древности это вулканическое образование называлось Стронгили, что значит «круг», а древние славянские поселения в немецкой ныне северной Европе назывались «рундлинги», то есть «кружники», и я полагал, что и здесь в глуши Средиземноморья ранее обитали славяне. Позже остров именовался Каллисти — «красивый», на старославянском «красный», я хотел убедиться, взглянув на вулканический ландшафт, не стоит ли на вулканах и наша Москва, и не от этого ли уголка южной природы получила свое название Красная площадь в нашей столице? Во всяком случае, в себе я всегда чувствовал гены атлантов. Я взошел на борт многопалубного теплохода «Аполлон», я старался осторожно ступать по его трапам, чувствуя под ногами моего личного Бога. Все пассажирки мне уже казались музами. Отвлекло меня только величественное зрелище исчезающей венецианской крепости в порту Ретимнон. Затем я размечтался, глядя на море, а теперь к делу. Когда мы приближались к архипелагу и проплыли малые острова, похожие на Сциллу и Харибду своими драконоподобными силуэтами, меня узнали две девушки-стюардессы и подошли ко мне.

— Добрый день! — сказали они по-голландски. 

— Добрый день! — по-голландски ответствовал я. 

— Мы, кажется, не ошиблись, — продолжали девушки: — Вы как-то по-русски произносите «Добрый день!»

— Вы не ошиблись, — подтвердил я, не меняя акцента. 

— Так Вы — Померещенский! — воскликнули обе на своем безукоризненном языке. 

— А как Вы меня узнали? — из вежливости поинтересовался я.

Они переглянулись, и одна из них смущенно призналась:

— Сейчас, хоть и середина октября, но все пассажиры в шортах, а Вы один в меховой шапке и в смокинге…

Я рассмеялся и снял шапку:

— Извините, я так загляделся на волны, в глазах моих рябит, я забыл, что беседую с дамами…

И тут милые дамы поведали мне, что давно меня ищут, что на «Аполлоне» плыл недавно тоже, кажется, русский, ничем не примечательный и не говорящий по-голландски, да и по-гречески тоже, он сошел на берег в порту Тера, сел на осла и с тех пор его не видели, на «Аполлон» он не вернулся. Однако после него на борту была обнаружена рукопись, в которой по-русски из всех слов поняли только одно — мою фамилию, из чего и заключили, что написано по-русски. Рукопись решили торжественно вручить мне.

В порту Тера я тоже сел на осла, чтобы подняться по зигзагообразному пути в город, который издали с моря казался белесой порослью грибов. При ближайшем рассмотрении я задумался, строились ли тамошние белые церковки по образцу русских печей, или печи в наших деревеньках воздвигались по подобию этих милых греческих святилищ? На осле я и вернулся на «Аполлон», который, как оказалось, построен был в Японии. Я задумался о Японии, горе Фудзи и компьютерах, и так и не ознакомился с рукописью в полном ее объеме. Но я считаю себя не вправе скрывать от общества любые обо мне свидетельства, пусть даже самые вздорные. Естественно, я не несу ответственность за уровень художественности этого очевидного вымысла и надеюсь, что никто не отважится принять свидетельства автора за достоверные, я во всяком случае не припомню встреч с таким человеком, возможно также, что он не показался мне настолько значительным, чтобы запечатлеться в моей избирательной памяти. Сопровождая это сообщение в печать, я оставлю все высказывания заблудившегося на осле автора на его совести, и полагаю, что, если у него есть совесть (не у осла, а у автора), то он обязательно отыщется и больше не будет терять свои рукописи.

Проф. др. Померещенский Кижи — Ретимнон — Гераклион — Франкфурт-на-Майне — Лас Палмас — Кунцево — Эдинбург — Кострома — Переделкино.

* * *

— Нет такого человека в природе, — зло сказал поэт Подстаканников, когда в телевизионном интервью его спросили, что он думает о Померещенском.

— А если есть, — дополнил он, — то их по крайней мере двое!

Я долго не мог забыть эту таинственную фразу, прерванную, к сожалению, рекламой французского супа из крапивы. Чем дальше я удаляюсь по времени от своей замечательной встречи с Померещенским, тем больше событий оживает в моей памяти, которая несколько пострадала при свидании с великой личностью. Я еще спросил тогда: — А как Вы относитесь к творчеству Вашего знаменитого коллеги Подстаканникова? — Какой он мне коллега, — откликнулась личность. — «Под» стал знаменитым, написав многим настоящим, так сказать, знаменитостям письма, а потом опубликовав их. Мне он тоже писал. Но я ответил ему так, что он постеснялся включать мой ответ в свои сочинения. Я написал ему следующее:

Дорогой Митрий Комиссарович!

Я получил Ваше нелюбезное письмо. Я его не читал, но оно мне понравилось. Вы хорошо пишете письма, но я пишу лучше. Лучше я напишу еще одно письмо, чем прочитаю Ваше. Вы приложили к письму Ваши многочисленные стихи. Я их не читал, но они мне понравились. Так как я все равно пишу стихи лучше Ваших, а главное короче, я лучше напишу несколько своих коротких, чем прочитаю одно Ваше.

Пишите еще.

Ваш канд. наук Померещенский.

— Как! — воскликнул я, — почему же кандидат, Вы же доктор! — Я тогда был еще кандидат, — скромно ответил доктор. — Доктором я стал позже, когда написал докторскую диссертацию о творчестве Митрия Комиссаровича, я и защитил ее от тех, кто, так сказать, ничего не слышал об этом творчестве и готов был подвергнуть его нападкам. Я там написал, что Митрий Комиссарович станет особенно популярным за полярным кругом. Почему за полярным, спросите вы. Потому, что понадобится целый полярный день, чтобы ознакомиться с подобным творчеством, а потом понадобится целая полярная ночь, чтобы отойти от мук сопереживания с этим, так сказать, творчеством.

— Диссертацию Вы защищали тоже за полярным кругом? — спросил я, а может быть, мне только сейчас кажется, что я спросил, но он тогда определенно ответил:

— Я бывал неоднократно за полярным кругом, как за северным, так и за южным, чтобы прочитать оттуда свежие стихи тем, кто будет смотреть на меня через телевидение, находясь, в отличие от меня, в тепличных, а не в экстремальных условиях. Меня везли туда на самолете, потом на санках, причем санки тоже везли мои читатели, а не собаки, так как собакам не нравилась моя шапка. Хотя некоторые породы собак — благодарные слушатели… Да, хороший был народ, комсомольцы, энтузиасты, романтики, диссиденты… А диссертацию я писал в одном из университетов Калифорнии, так как в Московском университете только удивились и сказали, что слыхом не слыхивали ни о каком Подстаканникове. Сейчас их интересуют, так сказать, другие темы, например, «Странствия Одиссея и пути первой русской эмиграции», или «Странствия Гулливера и пути третьей русской волны»…

Здесь я, кажется, не мог не вмешаться в его прямую речь и спросил, как же он на это не откликнулся, ведь он же прошел всеми этими путями.

— Да, я прошел этими путями, могу смело заявить, что маршруты Одиссея не пересекаются, так сказать, с направлениями Гулливера, а что касается третьей волны, то она и привела меня на тихоокеанское побережье американского континента. Там и приняли с восторгом тему Подстаканникова и Гомера.

Я ослышался, подумал я, при чем здесь Гомер и столпы нашего бывшего подпольного авангарда, но профессор тут же предупредил мое недоумение. Гомер, как известно из предания, был слеп. У Подстаканникова, напротив, слеп читатель. О Гомере спорят, сам ли он написал «Илиаду» и «Одиссею». Подстаканников все свое, так сказать, пишет сам, хотя некоторые другие столпы утверждают, что он списывает с безвестных опытов несправедливо забытого поэта Стаканникова. И последнее: Гомера мы знаем по переводам Жуковского и Вересаева, что только отдаляет нас от оригинала, а Подстаканников пишет на своем, ему родном и нам близком языке, а это приближает нас к оригиналу. Отсюда напрашивается вывод, так восхитивший моих калифорнийских оппонентов: Гомер абсолютно ни в чем не зависит от Подстаканникова, а Подстаканников ни в чем не повторяет Гомера. Я слушал, затаив дыхание. Вообразите себе человека довольно высокого даже тогда, когда он сидит, тонкого, даже когда на нем модный пиджак с широченными плечами, долголицего, почти безволосого, при этом то и дело то снимающего, то надевающего меховую шапку на безволосую голову, у которого глаза были некогда серые, но от чтения стали красные — таков Померещенский. Не только шапку, но и очки при разговоре он то и дело меняет, вспоминая разные истории, связанные с приобретением или потерей очередных очков. По выражению усталых от чтения глаз можно различить, какие на нем очки: от близорукости или от дальнозоркости. Взгляд при этом старался бить в собеседника, что называется, без промаха.

— Да, Гомер, Гомер, — задумчиво произнес профессор. — Американцы во время моей защиты очень просили, чтобы я им еще что-нибудь рассказал о Гомере, ведь на защиту пришли знатоки не только русской, но и мировой, так сказать, литературы. Некоторые из них потом вспомнили, что видели в кино, как какой-то свинопас расстрелял из лука коварных женихов, как здорово, оказывается это и был Одиссей. Кстати, о литературных заимствованиях и влияниях, хотите, я попрошу Вас угадать, кто написал это?

Я согласился, он подмигнул мне, надел очки, в которых явно хорошо видел, и зачитал из огромной, переплетенной, видимо, в крокодиловую кожу тетради:

…Я сижу у речки, у речки,

на том бережечке,

гуси-лебеди плывут,

чем дальше, тем больше они лебеди,

они улетают в далекие страны,

но как ни далек их путь,

редкая птица долетит

до середины течения

блестящей моей мысли…

Я сказал, что мог читать что-то подобное в прежних выпусках «Современника», но кому это принадлежит, не припомню, поэтому полагаю, что написано это каким-то не по праву забытым крестьянским поэтом уже после отмены крепостного права, но еще до отделения Гоголя от России. Поэт пожал вставными плечами своего пиджака, достал еще одну тетрадь, обернутую в сафьяновый переплет, если я правильно понимаю, что такое сафьян. Он сменил очки на более темные и прочитал:

…Я сижу на берегу самого синего моря

на самой кромке прекрасного Крыма,

я свесил в великое море

мои босые ноги с наколкой —

«Мать-Земля, тебя не забуду»,

и глядит на меня сквозь всю Турцию Византия,

но сквозь мглу и туман веков

разглядеть не может…

Я предположил, что написано это скорее всего в Коктебеле, в крайнем случае в Ялте, но не местным, а приезжим человеком, если не автором, то постоянным читателем (до седых волос) журнала «Юность», происхождения сочинитель люмпен-пролетарского, и хотя он явно не заканчивал славяно-греко-латинскую академию, но для прохождения дальнейшей учебы, возможно, прибыл с каким-нибудь обозом. Сочинитель взглянул на меня почти сердито, снял пиджак и очки и как-то смущенно, уже без пафоса зачитал из тонкой клеенчатой (я имею в виду переплет) тетрадки:

…Я сижу между Лос-Анжелесом и Сан-Франциско,

свесив в тихий великий океан

свои утонченные, умом необъятные ноги,

которые меня довели досюда, где

киты бьют хвостами по американской воде,

волоча в своих грустных глазах нашу Камчатку,

они такие тихие в великом и такие великие в тихом,

что не могут объять своим грустным взором,

где кончается Америка и начинаюсь я…

Я сначала подумал, что это перевод какого-нибудь американского большого друга русской словесности, но переведено это довольно неуклюже в тех местах, где встречаются скрытые цитаты. Это мог бы быть какой-нибудь из наших уже забытых пара-парафразистов, переехавших в последнее время на другой материк, ища потерянную в домашних условиях романтику. Видя мое замешательство, великий экспериментатор не стал меня допрашивать, а просто взял некое подобие блокнота величиной со спичечный коробок, раскрыл его (блокнот), и почти запел:

…Я сижу одиноко на полной луне,

словно белый заяц на белом снегу,

я стряхнул с моих ног прах земли

в ядовитую лунную пыль,

подо мною коты на земле

назначают кошкам свиданья,

а собаки в моей милой деревне

лают-лают на меня, достать уже не могут —

собаки всех стран, присоединяйтесь!

Чтобы не выглядеть полным недотепой, я решил назвать хоть какое-то литературное имя, и назвал: поэт Гурьбов, основатель столпизма, нового стоячего течения; когда один читает в середине толпы, а остальные — толпа, столпились вокруг и слушают, причем те, кто сзади читающего, слышат хуже, но все-таки слышат кое-какие обрывки, они эти обрывки пытаются соединить в новые речевые узлы, так возникает эхо позади столписта, это эхо нарастает и создает фон, а все вместе записывается на пленку и продается как синтез поэзии и хорового искусства.

— Гурьбов? — возмутился читающий. — Гурьбов никогда не додумается сесть на Луну! И никто из столпистов, они все, так сказать, приземленные.

— А эхо? — догадался я возразить. — Если не сами столписты, то эховики могут додуматься. Тем более что луна по-украински оэхоп. Да, эхо, добавил я, поймав недоуменный взгляд.

— Вы хотите сказать, что Украина далека от нас, как луна, — съязвил Померещенский, — или что она только, так сказать, наше эхо? Осторожнее, ведь я тоже украинец!

— Упаси Господь! — перепугался я.

— Ну, Господь помилует, — утешил меня украинец. — А теперь последнее. Ясно, что вы ничего не понимаете в изяществе.

Он достал уже не тетрадь, а свиток, сдул с него пыль (лунную, мелькнуло у меня), развернул:

…Я сижу беспокойно на остром

луче Сириуса, надо мною

воздвигают египетские пирамиды,

ко мне простирают незримые руки

жрецы, еще не забальзамированные фараоны,

я спускаю к ним, я запускаю к ним над собой

по лучу звезды клинописные указания —

как готовить себя к посещению вечности,

не минуя мгновенной встречи со мной…

Какая-то смутная догадка забрезжила во мне, и я напряг свою память. Я старался припомнить, где я читал что-то про Сириус:

— Лукавые происки властителей и преобладающих классов сделали то, что земля обращалась около солнца. Это невыгодно для большинства. Мы сделали то, что земля будет обращаться отныне около Сириуса!

Я замолчал, а писатель тут же, продолжая мою цитату, завопил: — Прогресс нарушит все основные законы природы!!! Как я тронут: вы слышали о Константине Леонтьеве, это мой самый любимый Константин после Циолковского. А я, где бы ни был, я всегда в себе несу цветущую сложность, хотя в иных странах меня легче понимают и принимают, когда я напускаю на себя вторичное смешение и упрощение… И обожаю цветущий Крит за то, что там Леонтьев проучил француза, обидевшего нашу отчизну. Я был бы рад вернуться на Крит нашим консулом, вослед Леонтьеву, откуда тот, несомненно, привез идею цветущей сложности. Правда, цветение осталось на Крите, а сложность — в России. Грядущий консул смотал свиток и признался: — Вы могли бы догадаться, что все стихотворения мои. По восходящей: от первоначальной простоты к цветущей сложности. Здесь я вынужден попросить прощения у читателя, ибо передал эти замечательные стихи по памяти, а это лишь бледный пересказ. Мне так и не удалось разыскать, где они были напечатаны. А их автор вещал дальше, пряча в стол свиток:

— Когда писали на свитках, знание было тайным, свернутым, темным, потому столь загадочна история древнего Египта, а время было непрерывным и замкнутым, и Земля вращалась вокруг Сириуса, откуда пошла вся наша цивилизация. В Китае, где писали на открытой бумаге, время находилось внизу, на обратной стороне листа, и будущее уже заключалось в прошлом, исключая, так сказать, идею прогресса. Небо, являясь отражением исписанного иероглифами листа, нависает над землей китайским календарем. Читают от конца к началу, как бы перебираясь из настоящего в историю, поэтому особенно чтут все традиционное. А в Европе появление книг сделало время прерывистым, пространство дискретным, возникли и стали разлагаться атомы, история пошла скачками, ведь книгу можно, не то, что свиток, раскрыть случайно на любом месте, вот вам, так сказать, и революции! А мы между Западом и Востоком оказались оригинальны потому, что книги имели, но не всегда раскрывали. Правда, однажды раскрыли известный вам «Капитал» не на том месте.

Я хотел было добавить, что и «Диалектику природы» мы открыли не на том месте, реки собирались поворачивать в чужие стороны. Но я промолчал, внимая владельцу свитков и книг и вспоминая, как порою и в собственной судьбе случается открывать не ту книгу и не на том месте. Один мой добрый школьный приятель все время натыкался на книги о беспризорниках, которые обязательно становились крупными учеными. У него были математические способности, но он вырос в мирной семье и постеснялся идти в науку, пошел в искусство. Позже я его встретил, тот с сожалением сказал, что и в искусстве — сплошные беспризорники. Из удачно раскрытых книг я не могу не назвать Хрестоматию по новейшей поэзии, которую составил как раз Померещенский. Она предназначалась для лицеев и гимназий, но где ее нынче найти? Кто-то из моих почтенных знакомых взял и не вернул, сейчас почтенные люди перебиваются с хлеба на воду продажей своих и чужих книг. А как точны были описания каждого классика!…Авраамий Ганнибалов был буквально за ручку введен мною в поэзию, хотя он и не родственник Пушкина, но он врос в наш язык, как каменный идол в почву Таити, никто не знает его происхождения, но каждый пред ним столбенеет, и каждое его слово — придорожный камень на путях мировой цивилизации, он первый, хотя и не последний стал так писать по-русски, что звучало это по-зулусски, а смысл имело евразийский.

Дымком над еще уцелевшими крышами деревень повисли воздушные вирши Степана Булионова, так и хочется вдохнуть этот экологически чистый дымочек, этот эликсир от кашля, вызванного газовой атакой городского салонного метамодернизма… Удалая космичность Фаддея Астроломова сливается с вселенским космизмом, этим наследием всемирной отзывчивости золотого века; звезды видят все: ночного лиходея, наощупь отыскивающего свою невинную жертву, и дневного гангстера, ясно видящего свою коварную цель, и влюбленную пару, еще не совсем осознавшую свои вторичные половые достоинства, и просто веселого парня, которому хорошо и с самим собой и с первым встречным, по недоразумению избегающим хорошего парня, — вот так нам дано услышать, о чем звезда с звездою говорит… Поэт Дивана Переживалова достигла высшей степени лирической раскованности, она храбро обнажила в рифму и без — не только свои внешние, но и внутренние органы, полости, сосуды и капилляры, бросив в лицо очерствевшему свету звонкие свои ямбы и тромбы… Эпик Эдик Эпикурицын воспел все наши магистрали, железнодорожные маршруты, трамвайные и прочие пути и тупики, что и вывело его в лидеры отечественного транспортного искусства: он первый получил от государства право бесплатно читать свои стихи в трамваях, троллейбусах, вагонах метро и электричках… Трижды сдвигал ударение в своей громкой фамилии Тихон Пугалов: с начала в конец соответственно с ростом популярности. Некоторые слависты считали, что это три разных стихотворца. Первый — детский писатель, пишущий прежде всего для незаконнорожденных, правда, и взрослые зачитывались его комиксами. Второй — автор стихотворных романов ужасов про дам в мехах, меха зловещим образом прирастают к дамским телам и дамы превращаются в соответствующих зверей, нападая на тех, кто им эти меха приобрел; в то же время на них охотятся те, кто хочет одеть в меха прочих дам. Все эти романы успешно продолжают линию «Витязя в тигровой шкуре», рассчитывая на усложнившийся современный менталитет. Наконец, третий вошел в историю словесности, выпустив том надписей на подтяжках, растягивая которые можно добывать что-то новое. У Дормидонта Ухьева хватило смелости только на смертном одре признаться, что он сочинил достопамятное двустишие:

Дар языка обрел сперматозоид и заявил, что жить на свете стоит.

Оно звучало чуть ли не ежечасно по всем программам радио и телевидения, призывая гражданок к постмодернистскому зачатию детей в пробирках, причем анонимно. Родственники Ухьева, стоявшие у его смертного одра, тут же все сообразили и вызвали реанимационную команду, которая, как ни странно, приехала и вернула поэта к жизни и творчеству. Повинуясь нажиму родных, он отсудил у фирмы зачатий свое авторство на текст популярной рекламы, что обеспечило на много лет вперед и его и его наследников, а также многих детей из пробирок очень охотно называли Дормидонтами, если они не оказывались девочками. Можно еще долго перечислять, кого еще включил Померещенский в свою хрестоматию, но вот Сатрапезова не удостоил, и Мопсова не включил, так как к Мопсову от Померещенского ушла его вторая жена, после чего Мопсов стал писать лучше, отчего и возникло предположение, что не сам он расписался, а его новая жена вдохнула в него часть унесенного с собой гения. Померещенский в тот период действительно несколько недель молчал, будто обкраденный, но потом записал с новой силой, воспевая очень замечательно различные антикварные предметы, которых он лишился вместе с женой, эти песни ярко показывали, что гений его не угас вместе с нанесенным ему материальным ущербом. А Мопсова с тех пор он называет не иначе как антикварным поэтом. Не вошла в хрестоматию и поэтесса Зубмарина Антропосупова, она была в разное время замужем за семью разными писателями, а потому могла рассчитывать на место в истории отечественной словесности и без собственных сочинений. Какой-то период она одновременно металась между тремя тружениками литературного цеха. Ее покорял скромный, но зажиточный Всуев, бывший жокей, а затем кинодраматург, он был так нежен, что в день своего семидесятилетия отпраздновал свое пятидесятилетие. За ней ухаживал Антиох Кумеко, который писал за многих корифеев, увлеченных руководящей жизнью, оставаясь в тени, но не без достатка. Он живал на правительственных дачах, ездил на черных автомобилях, коих водителями были либо раздобревшие отставные резиденты времен Рапалло, либо испитые, поджарые агенты ЦРУ и Интелледженс Сервис, которые так прижились у нас, что не захотели по истечению срока своей службы возвращаться в свои палестины. По ней же, по Зубмарине вздыхал бард и лирический нытик Лунатиков, над которым надсадно кричали самые разные птицы, сострадая его безответным страстям, для всех этих птиц лирик находил рифмы, еще более редкостные, чем сами птицы: пеликан — по рукам, кулик — и нет улик, птеродактиль — председатель и т. д. По поводу последнего примера самый наблюдательный из критиков — Стрептокуков — ехидничал: птеродактиль не птица, а если он и кружил над головой Лунатикова, то лишь в качестве доказательства, что стихи последнего имеют чисто палеонтологическое значение. Короче, никого из мужей Антропосуповой Померещенский не канонизировал, полагая, что каждого из них она достаточно прославила. Не канонизировал он и Льва Толстого, что поначалу казалось бы слишком смелым шагом, но когда убеждаешься, что хрестоматия архисовременная, то становится ясным, Толстой здесь не при чем. Но тут же знатоки вас высмеют, ведь Толстых очень много, есть и архисовременные среди них, например Фрол Толстой, который по паспорту Лев. Он издал несколько книг, которые никто не мог понять, но все хвалили, поскольку их автор Толстой. Автор тогда сам разъяснил свои сочинения: сперва русская словесность медленно отступает под натиском французской, в ней все больше равенства: крестьян и пейзанов, стихов и прозы, высокого и низкого стилей; все больше братства: от братьев Люмьеров с их движущимися фигурами до застывших фигур Белого братства, этих памятниках скорому концу белого света. Затем русская словесность дает решающую битву французской. Мертвые души теснят отверженных. Человеческая комедия наталкивается на горе от ума. Капитанская дочка отбивается от пятнадцатилетнего капитана. Русские, сохраняя свою боеспособность, отдают Москву французам, но те, не найдя там читателей, бегут назад на свои Елисейские поля, преследуемые русской поэзией и прозой. Вся эта эпопея нагло названа Фролом Толстым — «Война и мир». Однако Фрол все равно остался Фролом. Однажды он проник на один из писательских съездов, чтобы представиться иностранным гостям. Услышав иностранную речь, он надвинулся на группу предполагаемых французов, стукнул себя кулаком в грудь и назвался: Толстой. Толстой, Толстой, повторил один из французов по-русски, — Толстой, Толстой, это, кажется, тот великий писатель, который изменил жене и в результате ушел из дома и бросился под поезд, на котором ехал за границу Тургенев… Фрол Толстой обиделся и не стал продолжать разговор. А Померещенский, прослышав об этом инциденте, списал Толстого со счетов, поскольку тот не дал отпора иноземцу! Можно подумать, что Толстой бросился под поезд из зависти к Тургеневу, который часто ездил за границу. А Толстой просто терпеть не мог Тургенева за его «демократические ляжки», почему Тургенев и был готов Толстому «дать в рожу». Но Толстой был большой писатель, и Тургеневу более ничего не оставалось, как скрыться за границу от патриотического гнева Толстого. Все это следовало объяснить бестолковому иноземцу, завершив толстовским же высказыванием, что о…есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а — вы смотрите на одного Львап. Но ничего этого наш Лев Толстой, то есть — Фрол, не сделал, почему и не вошел в дальнейшую историю. Не пустил в историю Померещенский и орденоносца Завовулина, который был передовым партийным поэтом, талант которого расцвел с введением многопартийности, плюралистически расширив его творческую палитру. Померещенский быстро разоблачил его, указав, что тот прославляет даже незарегистрированные партии, а отсюда один шаг до создания собственной партии, например, читателей-орденоносцев, что только ослабит позицию книжного рынка в борьбе за полное и безоговорочное равенство всех читателей. Завовулин все же сыграл историческую роль, правда на бытовом уровне, в жизни и деятельности самого Померещенского: благодаря ему последний явил некоторые чудеса. Ветхий Завовулин никак не мог забыть свое физкультурное прошлое, у него на груди всегда хранилась фотография, где он в боксерских перчатках несет переходящее красное знамя, хотя фотография была черно-белая. И давно уже стало традицией, если Завовулин пьет в компании своих однополчан, все кончится побоищем. Однополчанами он называл своих единомышленников, которые пришли к заключению, что автор «Слова о полку Игореве» был красноармейцем. Все разговоры этого общества сводились к спорам, откуда тогда взялась опера Бородина «Князь Игорь», в какой мере она повлияла на «Слово». Но все завершалось всеобщим неодобрением коварным половцам, которые нас завлекают своими плясками. Вот здесь и вскакивал Завовулин, крича, что молодость всему виной, что новое поколение все испортит, начиная с букваря и кончая конституцией. Если поблизости оказывался кто-то, кого подслеповатый орденоносец принимал за молодого, то он получал неожиданную возможность схлопотать в глаз. — Чума половецкая! — шумел Завовулин, замахиваясь, но чаще всего удавалось перехватить этот замах силами самих же фракционеров, их было не более двух, чего и хватало на каждую руку Завовулина, которому только и оставалось, что свирепо вопить: — Я — ворошиловский стрелок, хорошо еще, я сегодня без оружия! И вот нарвался он однажды на Померещенского, набросился с криком: — Испакостил изящную словесность, холуй половецкий! Померещенский замер, сжал пудовые кулаки, но и его тут же любезно подхватили под руки сопровождающие его лица, а так как интернационалиста Померещенского особенно оскорбило не столько слово «холуй», сколько «половецкий», он это слово пожевал-пожевал да и тут же выплюнул, словом, дотянулся плевком до лица оскорбителя своего, который в ответ на это взвыл, и вот этот перешел в восторженный вопль: — О! О! Вижу! Вижу! О! Так вот это кто передо мною! Никак Померещенский! Какой же ты половецкий! Ты — наш! Исцелил еси око мое! Слава и хвала чудесному плюновению твоему! Как ни в чем не бывало, Померещенский перекрестил Завовулина левой рукой, так как правую ему еще не отпустили оторопевшие его спутники, и провозгласил: — Завовулин! Иди с миром, и виждь и внемли! Слух об этом прошел по всем литературным коридорам, обрастая небывалыми подробностями. Росло и количество свидетелей, сначала это были братья Улуповы, которые держали за руки чудотворца, потом оказалось, что его держали человек сорок, и все известные личности, некоторые уверяли, что Померещенский и не плюнул вовсе, а действительно заехал Завовулину в глаз, отчего тот и прозрел, а кто-то из друзей Померещенского заехал орденоносцу еще и в ухо, после чего тот стал слышать сызнова собственный внутренний голос, который прошептал: не поднимай руки своей на брата по перу! Была и такая версия, будто Завовулин ни на кого не бросался, просто ему указали на вошедшего Померещенского, и Завовулин медленно, словно ощупывая воздух, двинулся навстречу со словами — вот кому я хотел бы лиру передать, а Померещенский, заметив приближение невидимой лиры, поплевал на ладонь, потом добавил пепла от окурков, взяв его из ближайшей пепельницы, сделал из этого брение и аккуратно приложил к правому оку партийного поэта, сказав: имеющий очи да видит. И как бы перенял из рук застывшего от восторга Завовулина трепетную лиру. По-иному стал излагаться и эпизод на площади Маяковского, где при стечении жадных до искусства масс в разгар оттепели Померещенский читал у подножия памятника свои хрестоматийные строки: После смерти нам стоять почти-что рядом: вы на «М», а я на «П»…

Поклонники после этих стихов стали толкать автора против его воли на пьедестал, и затолкали бы, если бы не бесноватый, который буквально повис на брюках поэта, отчего брюки стали съезжать, и поэту пришлось в них вцепиться обеими руками, вместо того, чтобы карабкаться на пьедестал. Пришлось поклонникам опустить его и заняться бесноватым, но бесноватый отринул от себя чужих поклонников, прислонился к пьедесталу и, бешено жестикулируя, заорал примерно такое: — Дал дуба! И — будет! (при этом он указал рукой вверх на памятник) — Я — Будда! Я — буду!.. Все остальное вряд ли кто сейчас припомнит, но длилось это звуковое бедствие очень долго, а приблизиться никто не мог к бесноватому, какая-то сила отбрасывала всех назад. Начался ропот: где дружинники? Когда надо, их нет. Где милиция, когда надо, ее нет. Где переодетые в гражданское платье офицеры и рядовые государственной безопасности? И в этот момент Померещенский, уловив, как всегда, волю большинства, ринулся к бесноватому и, на удивление, остановлен не был. Словно для объятий, простер руки, отчего бесноватый притих, и только еще дошептал последнюю, видимо, строчку: — Без тени… и-ронии… я — гений… а-гонии… — а как только дошептал и притих, как тут же пал на колени пред Померещенским и облобызал штанину его брюк, которые уже снять не пытался, так как был исцелен. В то же время от толпы отделилось дикое стадо и с отчаянным визгом и ревом ринулось в подошедший троллейбус… Лишь много позже очевидцы догадались, что это стадо состояло из переодетых сотрудников охранки, в них и вселились бесы, изгнанные Померещенским из одинокой больной души неизвестного поэта. Эта способность к творению чудес только усложнила и без того напряженную жизнь народного любимца. Его выступления собирали паломников отовсюду, среди которых было много студентов-иностранцев, уверовавших, что за один такой вечер в них прорежется знание русского языка, а среди отечественной публики преобладали подслеповатые и глухие, что часто приводило к срыву представления: где он? он вышел? не вижу! — галдели одни, — он уже читает? что он читает? не слышу! — галдели другие, а все перекрывал визг девиц, которым очень хотелось потрогать поэта. Все чаще приходилось скрываться в дальних странах, но и там в переполненных залах ликование было столь велико, что в нем тонули редкие осмысленные вопросы: а кто это? а что он делает? а на каком языке он читает? Мало того, во всем мире уже знали два волшебных русских слова, которыми всюду встречали представителя великой нации: чуда! чуда! — и второе: шайбу! шайбу! Домашние, то есть отечественные недоброжелатели Померещенского (были и такие) тоже внесли свой вклад в дело отчуждения великого волшебника от собственного народа. На очередном заседании акционерного общества ГЛАВЭЛИТ должен был решаться вопрос о присуждении Померещенскому дворянского титула. Сам Померещенский считал, что речь должна идти о возвращении, а не «присуждении», причем должны бы ему вернуть и поместье в Тамбовской губернии, а так как там находился колхоз, то колхозникам он обещал вольную. Он мог бы еще претендовать на часть земель в Померании, но от этого права он сам отказался, хотя из предложенных заранее титулов — граф, пэр, маркиз, лорд, конунг, мурза и прочее, он считал, что для благоденствия страны ему подошел бы титул мега-герцога. Вначале дали титул графа руководителю Нового союза борьбы за трезвость официантов, фамилию которого тут же забыли, потом стал бароном ведущий грандиозных шоу-программ Иммануил Танкер, кто-то спросил, откуда такая не совсем русская фамилия, на что новоиспеченный фон Танкер смущенно сказал, что это его сценический псевдоним, а настоящая фамилия подлинно русская, стоит лишь заглянуть в любой словарь. Затребовали словарь и убедились: танкер — нефтеналивное судно. Да, такая уж у меня была неудобная русская фамилия — Нефтеналивное Судно, мои предки участвовали в разработке нефти еще с самим Нобелем, — признался фон Танкер. Нефть нам очень нужна! — согласились учредители ГЛАВЭЛИТа, а председатель восторженно воскликнул: — Ура, наши люди уже в словарях! Элита есть элита! Следующим претендентом был дрессировщик пушных зверьков Наполеон Домкратович Сизифов, ему предстояло стать маркизом. Сизифов претерпел много гонений за свое укротительство. Ему вечно мешали укрощать зайцев, вначале заяц-русак, якобы, оскорблял достоинство коренных русаков, основное свойство которых — историческая неукротимость. Приходилось работать только в зимнее время с зайцами-беляками, но с реабилитацией Белого движения он был вынужден перейти на кроликов. С горностаями он сам не смел работать, будучи монархистом. На него клеветали, будто непокорных зверьков он продавал на воротники в пошивочную мастерскую Литературного фонда Союза писателей, и за это ему еще посвящали стихи: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Пришлось долго опровергать, что Евгений Онегин вовсе не современный писатель, а лишний человек из прошлого века. Итак, Наполеон Домкратович стал маркизом, но все уже порядком устали, добравшись до имени Померещенского, некстати вспомнили инцидент с Завовулиным, представив его так, будто орденоносец был побит, а не исцелен. — Как! Орденоносец! — послышались возмущенные голоса. — Подумаешь, орденоносец, всего-то орден «Знак учета», вступились за Померещенского и намекнули на его чудеса, но заступникам возразили, что чудес не бывает, тем более, в прошлый раз уже удостоили титула баронессы ведьму — простите — белую колдунью Чернопятову… Узнав, что благородство его осталось без должного признания, несмотря на продолжающиеся реформы, Померещенский сказал об элитариях: — Плевать я на них хотел! — но спохватился, вспомнив о волшебных свойствах своей слюны, и выразил свою мысль иначе: — Мы пойдем другим путем! А тем временем распространились слухи о его самоубийстве.

* * *

Надо ли говорить, что здоровье Померещенского волновало не только его поклонниц, которые засыпали поэта письмами, прочитав его новое стихотворение, где любимая женщина опять его не понимает. И не только политических деятелей, которым было важно, чтобы перо поэта было всегда наготове, чтобы поддержать изверившихся в коммунизм или не доверяющих рынку, чтобы заклеймить врагов нации, клевещущих на наш строй, или осадить зарвавшихся друзей народа, которые воюют с демократами. И простые люди на улице, завидев поэта в шапке, сочувственно качали головами — уж не болят ли уши у поэта от глумливого шума черни? А завидев поэта без шапки, жалели — уж не склероз ли, забыл дома шапку… Сейчас никто уже не припомнит, кто первый кому позвонил, кто какую версию самоубийства литератора представил своему собеседнику, но об этом говорили все и долго, тем более телефон в России еще не перешел на оплату по счетчику. Говорили, что снова был замыслен путч, в столицу двинулись войска, но слава Богу, (тут же спохватывались — прости, Господи) на подступах еще к району Кунцева были остановлены и повернули назад: Померещенский со связкой гранат бросился под головной танк. Гранаты были ему подарены еще вьетконговцами во Вьетнаме. Вовсе не так, говорили другие, не гранаты, а итальянская мина всему причиной, подарена она была афганскими моджахедами вместе с дубленкой, в которой он и вышел навстречу танкам. Какая дубленка, — слышались возражения очевидцев, ведь сейчас лето, и при чем здесь танки! Поэт взорвался на мине там, где положено поэту — у памятника Пушкину на Тверском, а совершилось непоправимое в знак протеста против тлетворного влияния на русскую историю пушкинских слов: «поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Эту фразу использовали то критики против поэтов, то поэты, отбиваясь от критиков, и все ради родной словесности. А при необъятной любви народа к поэзии это не могло не воздействовать на соборный разум, особенно на пути демократического развития. Протестуя против преемственности в области глуповатости, самоубийца в последний момент произвел «ума холодное наблюдение» и решительно отдалился от Пушкина, пожалев, как-никак, кумира своего, и взорвался уже около «Макдональдса» в знак протеста против засилия бездуховной американской цивилизации. С этим не соглашались многие, знавшие любовь Америки к покойнику, они уверяли, что трагедия произошла перед немецким культурным центром им. Гете в знак протеста против слов Мефистофеля в «Фаусте»: «я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно творит благо». Вот и решил наш человек выступить против этого дьявольского заблуждения мировой литературы, зло пошутив над самим собой, и предоставив миру задуматься, — а где же здесь благо? Но и это заявление опровергла радиостанция «Немецкая волна», которой Померещенский был известен еще тогда, когда его приглашали на роль Мефистофеля, но он уступил ее именно из любви к Мефистофелю своему большому другу Брандауэру. Все эти кривотолки отъявленных западников отмели востоковеды. По их взглядам, «на миру и смерть красна» — подобный буржуазный эксгибиционизм чужд такому глубокому и тонкому уму, каковым был покойник. Следуя своему внутреннему такту, тот удалился в Страну Восходящего Солнца, где после долгой и продолжительной чайной церемонии в обществе гейш вышел тихонько в каменный сад и сделал себе харакири мечом, подаренным ему Тосиро Мифуне, чтобы Померещенский не расстраивался из-за невозможности принять участие в съемках фильма «Семь самураев». Никакого протеста при этом не выражалось, просто поэт на последнем издыхании нараспев читал эротические танки Рубоко Шо, пока не умер. Как можно так поверхностно судить об уходе из жизни такого человека, — возмутилась другая ветвь востоковедов, давно мечтавшая наладить мост между северным и южным буддизмом. Они получили секретные сигналы от белого братства с Гималаев, которое умственным взором видело, как Померещенский миновал Алтай, посетив гору Белуху, преодолел Гиндукуш и движется дальше в направлении, указанном свыше. Перед уходом из мира видимого он должен встретиться с Великими Махатмами, которым он донесет из глубин своего сердца свою тайную доктрину. Если Будда в Дхаммападе учил, как должен поступать мудрец в деревне, то Померещенский продиктует наконец Махатмам канон, как должен поступать мудрец в городе. Да-да, в современном городе, а потом он навеки застынет в позе лотоса на одной из снежных вершин мира. Какой снег? Какие вершины? Едва ли не со смехом встретили подобную дезинформацию политические соратники Померещенского. Именно в последнее время знаменитый борец за мир и культуру был особенно политически активен, потому он не мог уйти ни на поиски Шамбалы, ни за философским камнем, и, если он и свернул на Гималаи, то только чтобы отдохнуть в пути и, возможно, покататься на горных лыжах, на самом же деле он идет голый по пояс, правда, не снимая шапки, через знойные джунгли по направлению к Индийскому океану. Этот факт подтвердили из близких к американскому президенту источников, так как астронавты на шаттле видели покойника из космоса, он действительно шел босиком к Индийскому океану, а на палке, перекинутой через плечо, нес свои стоптанные армейские сапоги. Итак, он рисковал жизнью, являясь первым русским солдатом, ведущим тайную войну за тропическую форму одежды. Другая политическая партия в Новой чудовищной газете выразила протест против этого заявления, назвав его американской провокацией. Действительно, Померещенский как писатель-фантаст любил пересекать Индийский океан, но только для встреч со своим другом Артуром Кларком, и если он когда-нибудь собирался стать солдатом, то только на звездной войне. Что же касается «звезд», то наши космонавты со своей орбиты четко видели, как Померещенский нес на палке через плечо вовсе не армейские сапоги, а изящные медные сандалии, которые не могли рассмотреть с шаттла американцы, из-за отставания их оптической техники от нашей.

— Мерзавцы, закупленные черностенцами, только и всего! — сказал сам Померещенский обо всех авторах этих слухов, и снова добавил: — Мы пойдем другим путем!

Правдивей всего этот эпизод описан в мемуарах Давида Скелетова, который был в приятельских отношениях со многими великими современниками, сам сочинял и издавал книги, а писать начал давно, еще в местах заключения, куда в свое время попал за пропаганду анархизма среди рабочих московской фабрики одеял, хотя вездесущие злодеи нашептывали, что за мошенничество. Но лучшего свидетельства, чем записки Скелетова «Лики и хари», на нужный период мы не имеем, потому и раскроем эту редкую книгу на шестьсот шестьдесят шестой странице.

* * *

…Мы встретились с Померещенским в ночном клубе, каком, я умолчу, он просил не упоминать. Его дело. И мне он был нужен по делу. Я заказал столик в ресторане, что мы кушали, это уж я не буду называть, а платил я. И вдруг Помер (я его так всегда называл для краткости, любя) мне говорит:

— А вообще-то я собирался покончить с собой. Ты помешал. Нашел время, когда развлекаться! В другой раз не мог, что ли, а, Скелет (так он меня, любя, называл, подлец)?

— Это как это? Скелет чего-то не понял. Объясни, Скелет на приеме!

— Как? Из пистолета, подаренного мне Хемингуэем на Кубе. Я тогда с двустволкой по странам ездил. Мне наши сказали в Москве, возьми с собой двустволку, мало ли что, а мы тебе дадим документ, что ты на сафари командирован. Спать будешь, с собой клади. Вот и пристал Хемингуэй, подари да подари, все равно у тебя ее при въезде отнимут, это только от вас с ружьем уехать можно, а к вам с ружьем нельзя. Потом ты все равно носить его не умеешь, как за плечо забрасываешь, так стволами шапку сшибаешь. Отдай! А я тебе взамен пистолет, с ним и самолеты угонять удобнее…

— Зачем тебе самолеты угонять, ты же государственный человек, — я его конечно перебил и одновременно уколол, ведь раньше он больше любил свою государственность.

— А я и ответил ему, что как государственный человек самолеты угонять не собираюсь, тем более, меня сразу в любом самолете узнают, сначала стюардессы, а потом пассажиры. Некоторые пассажиры очень волновались, уж не в горячую точку планеты мы летим, если я на борту.

— А что ж Хемингуэй, — вернул я его к оружейной теме, а тем временем на сцене был обещан стриптиз, и я вспомнил, как Померещенский, вернувшись из какой-то горячей точки планеты, рассказывал в Политехническом музее о стриптизе, с которым столкнулся впервые. Был он еще тогда, кажется, комсомольцем, и с негодованием описывал, как затравленная девушка выскочила на помост и стала разоблачаться под Камаринского мужика, хотя это могла быть любая другая народная мелодия. — Она сбрасывает блузочку! — размахивал тогда руками Помер, едва не задев кого-то в президиуме, не то Горького, не то Михалкова, — потом она скидывает юбчонку! — в президиуме кто-то пригнулся, — она срывает с себя лифчик! — в президиуме привстали, — наконец, она стягивает с себя трусики, — тут Помер воздел руки к небу, — и вам, настоящему человеку, вдруг становится до смерти противно!!!

— Уговорил меня-таки Хемингуэй на свою голову, — пробормотал Померещенский, вскакивая, чтобы разглядеть раздевающуюся девицу, но, так как наш стол был достаточно близко, снова сел, не отводя глаз от сцены и в то же время не выпуская ножа и вилки, которыми он дирижировал действом, но и не забывал их прямого назначения: — На свою голову, говорю. Ведь Хемингуэй потом из моего ружья и застрелился. А кто знает об этом, кроме меня? И подумай я нынче, застрелюсь из пистолета, и кто тогда будет знать, что пистолет мне Хем подарил? Это меня и остановило, — он захлопал в ладоши, так как стриптиз совершился, и снова встал, чтобы его было видно.

— А ты бы повесился с этим пистолетом в руке, — посоветовал я, дабы он поскорее сел, — вот была бы задачка для расследования. Он замахнулся на меня вилкой, но смирился и сел на место. Ведущий на сцене объявил, что сейчас для многоуважаемой и состоятельной публики будет сюрприз, перед вами выступит лауреат регионального конкурса красоты охранников. Лауреат вышел на сцену на руках, повертел внизу породистой головой, и встал на ноги под одобрительные возгласы допущенных в это общество знатных дам. Он ловко выскочил из казацких шаровар, быстро сбросил гимнастерку и долго стягивал тельняшку, словно запутавшись в ее полосах. Принесли стул, и богатырь мигом обломал ему ножки, внесли стол, со столом то же самое. Внесли еще стол, его он ломать не стал, так как на нем был графин и стаканы, графину он отсек горло ребром ладони, а содержимое быстро разлил по стаканчикам, дав публике понюхать: водка. Выпил водку, закусил стаканчиком, так четыре раза, стаканчики были невелики, он их не разжевывал, а так проглатывал. Но и разжевать их он мог спокойно, так как принесли еще стул и лауреат, заложив руки за спину (руки связаны! — прокричал ведущий), отгрыз одну ножку за другой. Лауреат был действительно красив, как Шварценеггер, но челюсть была чуть тяжелее, и уши гораздо больше.

— О чем задумался, — спросил я притихшего приятеля моего.

— Да вот, интересная закономерность в облике наших правителей. Смотрю я на этого верзилу и удивляюсь, как в нем сочетается подвижность со степенностью. Совершенный человек! А вот наши вожди: Ленин. Подвижен, резок, суетлив, жаждет незамедлительных перемен. Потому и не продержался долго. Сталин. Степенный, себе на уме, немногословен, все делает как бы исподволь. Вот и продержался в неустойчивом равновесии максимальный срок. Хрущев. Снова — подвижен, резок, болтлив, фантастичен, абсурден. Хотел преобразований, слетел быстро. Ну, эпизодические фигуры не в счет. Брежнев. Степенный, многозначительный, косноязычный, тоже себе на уме, но более для себя. На восемнадцать лет хватило, хотя и с моторчиком. Затем — Горбачев. Энергичный, трезвый, тоже суетливый, скорее пустослов, чем ритор. Пребывание его у власти сравнительно метеоритно, а сколько разворотил! И вот теперь — Ельцин, сам у себя за кулисами, слова из него не выжмешь, степенности хоть отбавляй. Музы молчат, поговаривают пушки. Никак, это надолго… Атлет тем временем много чего сокрушил, находясь в связанном состоянии, крушил лбом, реже затылком. Ведущий объяснял, так приходится вести себя, попав в логово враждебной структуры. Дюжие ассистенты, исполняющие роль истязателей, подвешивают лауреата за волосы к люстре. После их ухода он висит, покачиваясь, несколько минут, потом начинает шевелить своими большими ушами, уши медленно сползают вместе с волосами с его головы, скальп остается на люстре, а гигант легко приземляется на сцену.

— Еще один очевидный момент, — продолжал обобщать Померещенский. Ленин был лыс, Сталин волосат и усат, Хрущев лыс, Брежнев волосат и броваст, Андропов лысоват, Черненко волосат и бел, Горбачев лыс, Ельцин волосат и бел. При этом лысые как раз подвижные и кратковременные, видимо, к ним относится поговорка: потерявши голову, по волосам не плачут. А волосатые держатся дольше, к ним, хоть и к мужикам, годится пословица: у бабы волос долог, да ум короток…

— По-твоему получается, что после Ельцина опять лысый будет, — вставил я, — это хорошо, значит не Жванецкий, хотя он и подвижный…

— При чем здесь Жванецкий, он ведь как раз лысый, — сообразил Помер.

— Извини, старик, я имел в виду Жириновского, это он еще не лысый, правда, хитер, быть может тоже маскируется и пока в парике ходит. На сцену втащили шкаф, музыка закатила барабанную дробь, как перед смертельным номером циркача. Дверцы шкафа раскрылись, и оттуда вышел ведущий с ночным горшком в руке. Он прошел по краю сцены, показывая всем пустоту в горшке, белое эмалевое донышко. Находясь в застенках неприятельских структур, приходится ради выживания принимать крайние меры, растолковал он публике. Потом лауреат с горшком на минуту скрылся в шкаф, и появился уже с полным горшком. Если вас хотят уморить голодом, объяснял ведущий, это самое надежное средство перехитрить мучителей. Есть ли среди присутствующих желающие убедиться, что все подлинное? Можно попробовать пальцем! Одна из дам выразила желание, но ее спутник, грубый мужлан, не пустил ее. Впрочем, запах был подлинный, некоторые даже перестали жевать, хотя пить продолжали. Под барабанный рокот лауреат съел содержимое и под рукоплескания удалился.

— Знаю я эти штучки, — хмуро заметил Помер, — все у них сосчитано. Стаканчиков жалко, потому он съел свое дерьмо, чтобы хозяину стаканчики проглоченные изрыгнуть, так сказать не отходя от кассы.

— Ну, ты — голова! — восхитился я приятелем своим и заказал еще выпить, было как раз к месту. И тему, затронутую Померещенским, развил дальше.

— А смотри, как они нашу литературу каждый по-своему колебали. Первый лысый требовал от всех партийности, нечего писать для денежных мешков. Он бы и всех лирических героев принял в партию, даже всяких там бабочек и мотыльков, и жуков, от майского до навозного. Революция у него, как в воду, в Толстого гляделась. А писатели разбежались, хорошо, кто успел.

Первый волосатый и усатый уже разбегаться не дал, пусть, мол, на родной земле помирают. И помог. А потом говорил: У мэня других пысатэлей нэту! Следующий лысый, Никита, Сталина отменил, Ленина не тронул, ясно, лысый лысому на лысину не плюнет. А писателей опять разбазарил, хорошо хоть уже не хоронил. Лучше он, конечно, с художниками распорядился, они удобнее, их перелистывать не надо. Теперь опять волосатый, с бровями, он уже не шумел, он понял, писатель хорош, когда его не особенно видно, а чтобы тон задать, сам положил начало правительственному натурализму, снова вспахал целину и захватил, отбил у немца Малую землю. Хорошо. Третий лысый сразу понял для себя смысл правительственного натурализма, но на новом витке: писать надо только за валюту. Потому неправительственные писатели пусть делают, что хотят, если и их заметят, то туда им и дорога. И много, много писателей сразу развелось, но и вывелись они довольно быстро, вместе с книгами. И последний волосатый. Это уже и писатель последний. Остальных, если и видно, то их нам изредка из заграницы показывают, истощенных, но уверенных в себе. А если Самого долго не видно, то нечего и спрашивать, что он делает, как государством-де руководит. Что делает? Книги пишет, чтобы на Западе раньше нас знали, что он делал. Они там всем правительством пишут, оттого других и не увидишь, поскольку у нас сейчас главное направление, оно и единственное — это конвертируемый правительственный натурализм. Чуешь, к чему я клоню? Вечно этот Помер прибором играет. Говорил я ему: ты же по заграницам шастаешь, не тереби нож и вилку, будто ты их украсть хочешь. Не помогает.

— К чему ты клонишь? Что и меня уже не видно? К этому, да?

— Да нет. Тебя все равно видно, ты же — Помер. Ты всех переживешь, и лысых и волосатых. Нет, я о себе. Я о том, что пора и мне за перо взяться. Вот и хочу с тобой посоветоваться, с кем же еще… Тут к его чести надо сказать, настоящий он мужик. Другой бы не потерпел потенциального соперника. А этот только поперхнулся, но отговаривать меня не стал, стращая такими словами, как особая грамотность, тонкость души и усидчивость тела.

— Ну, так пиши! — только и сказал.

— Э, нет, я так не хочу, как вы, я хочу, чтобы наверняка. Хотя я и не правительственный, но хочу, чтобы сразу и за бугром издали. Чтобы сразу — бестселлер!

Он и тут не растерялся. Валяй, говорит, Скелет. Бестселлер — это не литература, быть может, у тебя и получится. А я не отстаю: — Вот ты и дай совет — что? Он опять на тарелке остатками яств играет. Я ему всегда говорил, что ты не доедаешь? А он мне возражал: Набоков никогда до конца не доедал. Хороший тон, говорит. Но совет никак давать не хочет: все уже давно написано, и все уже давно напечатано.

— Нет, — держу я свою линию, — вот Пушкин дал Гоголю сюжет «Мертвых душ» и ты мне что-нибудь удели…

— Гоголю бы уделил: началась земельная реформа, и Чичиков заселяет Россию вымершими земледельцами… А вообще, для начала нужны свои мысли.

Ага, подумал я, Гоголю. Да Гоголь бы тебя в такой ресторан не зазвал, да и самого Гоголя сюда бы не пустили. Говорю: — Свои мысли? Изволь. Отсоветуй, если советовать не горазд. Что сейчас в моде? Политика, секс и пищеварение. Стриптиз как полная гласность изголодавшейся плоти. Уходит в прошлое унылое взвешивание мозгов усопших вождей. Извилины кишок больше влияют на жизнь свободного общества, чем извилины мозга. Плоды умствования совпадают с итогами работы кишечника. Моя мысль — показать наш революционный подвиг как перманентную сексуальную революцию. Ленин — первый покойник от СПИДа. Сталин всю жизнь страдает от затаенного счастья — почему он не заразился. Троцкого высылают из страны, чтобы не заразил Политбюро. Не зря Ленин говаривал — эта проститутка Троцкий. Родоначальник всей этой катавасии заразился непосредственно от призрака коммунизма, который бродил по Европе специально в вожделенных поисках Владимира Ильича. Забальзамировать его было важно из гигиенических соображений: призрак слился с вождем и в него перевоплотился, потому плоть должна оставаться на виду, чтобы призрак не восстал и не начал бродить дальше. Троцкий был убит из ревности Сталиным в состоянии длительного дистанционного аффекта. Ясна и суть сталинского садизма, ограниченный был человек, не дошел до мазохизма, потому и оставался неуязвим. Прочие, более слабые и задетые чумой культуры, выстрадали своим садо-мазохизмом цепь репрессий и прямых убийств, на них же эта цепь и замыкалась, потому с таким наслаждением они признавались в несовершенных грехах. Почему их окрестили врагами народа? Народ же обязан плодиться, размножаться, а какой приплод при однополой любви? Другая сторона этой истории. Сталин неразделенной любовью любил Гитлера. Отсюда и война. Неутоленную страсть Сталин вымещал на Берии, а тот на всем прочем народе. Я закурил свой «винстон» и, как следователь на допросе, предложил сигарету Померещенскому: закуривай, твои любимые. Бросил, говорит. Сидит, слушает, переваривает. Я говорю:

— Они и на смерть легко шли, потому что боялись, что рано или поздно от СПИДа загнутся. Кстати, ты обратил внимание, что вспышка СПИДа почти совпала с началом перестройки? Удивляешься? Говорили, будто это оттого, что к нам больше въезжать стали, завезли. Ерунда, это как раз мы больше выезжать стали, вот и вывезли. Не веришь? А почему же сейчас выезд — пожалуйста, а со въездом в другие страны куда как строго? Знают, чего боятся. Это мы как всегда в неведении пребываем. Все говорим, что рождаемость у нас падает от демократии. А это все последствия великой сексуальной революции.

Вот. Ее начало тоже опишу, красочно. Не так, как Солженицын. В полном соответствии политическому натурализму. Условия такие были. Вдали от родины, тесной кучкой. Среди чужих людей. Поп Гапон тоже будет замешан. Потом ссылки. Ну, жены, Крупская и компания, все для ширмы. Все это Лариса Васильева в «Кремлевских женах» буквально обнажила: никакой сексуальности со стороны революционных жен. За редкими исключениями, но это неженатые революционерки. То есть, извини, незамужние.

Я все думал, когда это безобразие началось. Сначала решил, в запломбированном вагоне. Темно поди было, как раз для свального греха. Но потом я подумал, началось еще раньше. Есть там и некрофилия, все это смакование загнивания империализма… Тут Помер меня перебил, зашипел, тише-тише! — и указал на сцену, где как раз пластически бесчинствовали существа загадочного пола. С этого момента он только полушепотом, а потом вообще шепотом со мной объяснялся, отчего мне приходилось часто переспрашивать. Я не стал тише говорить, я же везде, как дома, а тут особенно, и через стол у меня охрана сидит за самоваром. Но возникла рекламная пауза, и я промолчал соответствующее ей время, прослушав это повсеместное ныне звукоизъявление. В частности было сказано, что всемирно известное, но не до конца раскрывшееся число «пи» во время своих грядущих гастролей впервые покажет нам именно здесь свое «ню». Вы встретите здесь у нас ведущих репрезентантов истеблишмента и электората, богемы и бомонда, андеграунда и промискуитета, мы поможем вам снять стресс и испытать катарсис, войти в состояние самадхи и выйти в люди. Войдя в наш непорочный круг, вы поймете, что такое эллипс рассеивания и Бермудский треугольник. Вся эта завлекающая белиберда сопровождалась пантомимой и световыми причудами. На сцену высыпала дичь, приправленная экзотическими фруктами, а официанты сновали между столиками с натюрмортами самых невероятных размеров, примеривая их к стенам и колоннам.

— Все натюрморты, висящие на наших стенах, вы можете заказать себе уже как блюдо. Если же вы захотите увековечить заказанное вами блюдо, к вашим услугам наши проворные живописцы, которые не только мгновенно изобразят яства на вашем столе, но и вас над этими яствами. Вы можете также заказать голову вашего партнера в виде салата или изысканного торта, а любители натуральной школы могут попробовать запеченный Нос Гоголя и натуральный фирменный бифштекс «Мертвые души», а также рыбное филе «Панночка».

Я слушал все это с интересом, у меня было хорошее настроение, его было трудно испортить. Померещенский как всегда кисло и загадочно улыбался. И ел ломтики лимона.

— Мы этнос молодой, недоразвитый, нам еще вокруг костра сидеть да сидеть, прозревая в мерцание его поленьев и углей латиноамериканские телесериалы, — заявил он лениво, не переставая кусать лимон.

— Мы племя вечно молодое и вечно незнакомое, — добродушно откликнулся я, но хэппенинг рекламы заведения мешал мне продолжить мою бодрую мысль.

По первому вашему зову наши популярные поэты сочинят оды в честь ваших прекрасных дам, вам нужно только заказать любимый вами размер! Среди наших постоянных гостей сам Померещенский, мы вручим вам ценные открытки с набором его автографов и его незабываемых однобуквенных стихотворений! Померещенский поежился, но я видел, что он с трудом скрывал чувство глубокого удовлетворения. Я протянул ему руку, и он сухо пожал ее, но тут же, кажется, пожалел, что сухо. Нас посещали такие литературные знаменитости, как введенные в космос большой словесности самим Померещенским Авраамий Ганнибалов и Еремей Сорокоплехин, Фаддей Астроломов и Максим Телятников, Эдуард Эпикурицын и Степан Пробка. Специально для Михеева мы расширили наши двери и выделили для него эксклюзивной величины стул…

— Алмазный мой венец, — вальяжно заметил Померещенский.

— Натуральная школа, — чтобы поддержать разговор, добавил я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад