Илья Эренбург
На тонущем корабле
Статьи и фельетоны 1917–1919 гг.
В смертный час
I
Париж — Петроград
В первые же дни русской революции газета «Matin» появилась с торжественным аншлагом: «Революция в России закончена». Чрезмерно радивые газетчики наивно думали скрыть от спящей тяжким сном Франции зарево Востока. Прошло три — четыре месяца, наша революция начинала лишь распускаться, вопреки желанию «Matin». Глаза всей Франции, чающие и озлобленные, прикованы к России. Я был на фронте, в Париже, в провинции и всюду слыхал тот же вопрос:
— Les russes qu’est-ce qu’ils vont faire — les russes?..[1]
Посторонний наблюдатель, читающий уличную газету и прислушивающийся к беседе «стратегов из кафе», может вообразить, что все во Франции сейчас ненавидят Россию за совершаемую революцию. Но надо знать, насколько мало пресса во Франции представляет мнение народа, чтобы не довериться этому впечатлению. Большинство прессы действительно расположено к нам крайне недружелюбно. Стоит ли говорить о реакционных газетах («Gaulois», «Action Française»), которые явно вздыхают о милом «tzar» и радуются каждому неуспеху революции. Но и многие республиканские газеты, как «Homme Enchainé» или радикальный «Heure», стали ворчать и хныкать, как только революция перешла гучковско-милюковский предел[2]. Совершенно исключительное усердие в деле травли молодой России выявил известный Эрве[3]. Что касается бульварных газет, они пользуют читателя анекдотами о любовницах Распутина, об еврейском происхождении Ленина, о пяти фунтах хлеба, поедаемых солдатскими и рабочими депутатами во время заседаний, и т. п. Все эти люди, честные или продажные, ищут одного — клеветой, умалчиванием, насмешкой скрыть от читателя значение русской революции. Поведение прессы было столь определенно, что «Лига защиты прав человека и гражданина» сочла нужным опубликовать особый протест: «Франция, проявившая столько доверия русскому режиму, — говорится в этом обращении, — может сохранить хоть некоторую благожелательность к новой России…»
Несмотря на то, что ежедневно миллионы листков лгут и клевещут на Россию, французский народ смотрит на нас не только с одобрением, но и надеждой. Все во Франции почуяли, как в душной Европе повеял свежий дух. Истомленная, окровавленная Франция услыхала слово «мир», сказанное смело и громко, не дипломатами или парламентскими граммофонами, а самим народом. Мало-помалу все поняли, что Россия ищет не лазейки, чтобы улизнуть, не сепаратного мира, а справедливого завершения войны. И к разговорам в траншеях:
— Может, осенью кончится… — прибавилось неопределенное, но убедительное:
— Вот Россия теперь…
Идейным выразителем чаяний широких кругов Франции является не Рибо, не Ллойд Джордж[4], а наш Совет Р. и С.Д. Этот страшный для желтой прессы «Совет»! О нем только и говорят повсюду. И в траншеях Шампани, и на улицах Парижа. «Vive Soviet», — кричат, прочитывая короткие телеграммы «points»[5], «Vive Soviet», — заканчивается резолюция сотен рабочих собраний. «Vive Soviet», — озаглавливают статьи органы демократии — «Tranchée Républiquaine», «Humanité», «Journal du Peuple» и др.
Когда Мутэ и Кашен рассказывали о том, что видели в России[6], их слушали, как пилигримов, побывавших в чудесной обетованной стране. Даже не веровавшие понимали, что они привезли оттуда нечто новое и важное.
Под влиянием русской революции во Франции проводятся в жизнь многие радикальные перемены. Укажу хотя бы на реформу военных судов, в которые теперь будут входить представители солдат. Разумеется, это только начало. Все зависит от того, сумеет ли укрепиться русская революция, не падет ли она от собственного бессилия, от анархии. Вот почему французский народ радуется каждому нашему успеху, а французские черносотенцы — каждому нашему поражению. Но не только в области политической сказалось во Франции влияние русских событий.
Оно, быть может, еще сильней в ее духовной жизни. Зашедшая в тупик себялюбия, безверия, эстетизма, пустоты, Франция давно ждала благовеста извне. Вот почему, когда пришли первые отголоски революции, полной самопожертвования, подвига, любви, — лучшая часть Франции вздрогнула. Это была еще первая заря. Но все в Европе поняли, что в руках России не только ключ в пустую комнату Свободы, не только скучные весы Равенства, но воистину крест Братства и Любви. Писатели, художники, молодежь, пишущие и читающие десятки крохотных «revues», все, что есть во Франции чающего и взыскующего, поверило в Россию. Ромен Роллан, который недавно в отчаянии взывал к любимой Европе: «Пади, умри, — вот твоя могила!» — теперь писал: «Из России исходит спасающий свет».
«С Востока свет», — это повторяли все. Прошла весна, лето. Жизнь шла своим порядком. Ежедневно «Communiqués» сообщали об атаках, контратаках. Умирали, наживались, веселились, страдали. Но все знали, кто-то новый вошел в дом и скоро-скоро все пойдет по-новому. Россия! На тебя смотрит целый мир!
Четыре месяца я провел во Франции, будто на вокзале или на пристани. Прежняя жизнь как-то сразу оборвалась. Вот, наконец-то, после девятилетнего запрета, путь в Россию открыт. Но выбраться было не столь просто. Еще отделяли меня от России море и субмарины, англичане и анкетные комиссии и бесконечная очередь — «хвост на Россию». При свете русской революции ночь Европы особенно гнела. Трудно было ждать…
И когда, наконец, июльским утром я в последний раз взглянул на сизые дома, на гарсонов, расставляющих у кафе столики, на милый сердцу Париж, — я не почувствовал расставания. Понял — я уехал прежде, давно уж…
В последний раз полисмен дружески указал путь к пристани, а какая-то дама из «Армии Спасения» на невнятном французском языке хотела указать путь к раю, в последний раз деловитый пудель попросил на «Красный Крест», потряся привязанной к спине кружкой… Англия позади… Позади и сарай, в котором мы, ожидая проверки паспортов и багажа, простояли десять часов. Мы на пароходе. Человек триста эмигрантов. Пятьсот солдат, бежавших из немецкого плена, и еще моряки-норвежцы с потопленных немцами пароходов, застрявшие в Англии.
Пароход большой, но старый военный транспорт. Не только о каютах нечего и думать, но на всем пароходе — ни одной скамьи. В трюме набились солдаты, разделись[7], играют на гармониках. Как будто весело, — пройти нельзя, — сизый туман, голова кружится, и повсюду чьи-то ноги. На заплеванной палубе полно и трудно сесть, на «места» у стенки что-то вроде «хвоста».
Раздают спасательные пояса, но мало кто знает, как их следует надевать. Солдаты — все просто бросают. А кто-то прицепил пояс к своим ушам и поясняет, что он в полной безопасности. Все норвежцы, очевидно, больше не желая сильных ощущений, ночью группируются у шлюпок, причем все в особых, надутых воздухом, жилетах.
Два раза в день выдают кружку мутного чая и ломоть хлеба. Стоим в «хвосте», получаем, пьем, еще в «хвосте», — садимся на корточках у стенки.
Вместе с нами идет еще маленький пароход — на нем семьи эмигрантов и еще «чистая публика», т. е. частные пассажиры. Охраняют нас две контрминоноски. Они, как собаки, снуют впереди, направо, налево, разнюхивая, нет ли врага. Их озабоченный и понимающий вид передает спокойствие трусливым. Ночь, белая северная ночь. Зигзагами мы все плывем к востоку, но, Господи, до чего холодно, еще холоднее от пяти бессонных ночей. Я, шатаясь, брожу по палубе. Один норвежец авторитетно поясняет:
— Это не так страшно… Вот, если возле котлов.
А наши русские, сонные, голодные, усталые, устроили на палубе десяток митингов и неутомимо уничтожают друг друга. Какой-то интеллигент в поддевке, говорят, духобор, рассуждает:
— Вы спрашиваете, нашел ли я себе место на палубе… Мое место весь мир, Вселенная. Вот мое место…
Латыш-большевик. В засаленном котелке, с тупым озлобленным лицом:
— Их всех вешать надо, буржуев, министров-предателей. И Чернова[8] тоже. Раньше говорил «отбирай землю», а теперь за это в тюрьму…
Одно слово — и стрелять…
Дальше — солдат:
— Восемь раз распинали меня немцы, душу вывернули… А эти таруплисты (интернационалисты) говорят еще… Бить их надо, да не просто, а пакетиками…
В стороне эмигрант-поляк, католический кюре, читает молитву. Эстонец бродит в особом костюме-мешке, в котором можно пролежать сутки в воде и остаться сухим. «Магистр швейцарского университета» сильно трусит, ходит за эстонцем и просит перепродать мешок. Тот же магистр спрашивает:
— Если потопят, как надо кричать по-французски «На помощь!»? (Видно, хочет на волнах Северного моря блеснуть знанием языков.)
Как холодно. Я в полусне забираюсь в стенной шкаф, чтобы согреться, и долго там стою, дрожу…
— Берег!..
Сначала неясное очертание, будто облака, потом абрис скал. Наши сторожа, закончив работу, останавливаются у входа в бухту.
Тихие фиорды. Как хорошо бы хоть день остаться в том маленьком деревянном домике, забыть обо всем, отдохнуть…
А на палубе все еще спорят и спорят:
— Припасем веревочку…
— А мы вас из пулеметика…
В Торнио я попал одним из всей компании эмигрантов. Посадили, дали двух «сопровождающих» солдат. Ехал, будто арестант. Один из «сопровождающих» меня сразу спросил:
— Вы за кого? За Ленина или за Керенского?
Выслушав ответ, злобно посмотрел:
— Из буржуазии будете… Может, дом свой, аль завод имеете!..
По дороге финны грубили, морили голодом и всячески пытались выявить, что они соблюдают далеко не «дружественный» нейтралитет. Приходили солдаты-большевики, кричали, грозили. От них я и узнал о происходящих в Петрограде событиях.
В Белоострове какие-то реалистики с выломанными гербами в роли «контрразведчиков» допрашивали меня, к какой партии я принадлежал и к какой собираюсь принадлежать. Потом, не осмотрев бумаг, записных книжек, отобрали воротнички: «Может, в них что-нибудь написано». Чувствовалось, что это уже Россия.
Когда я приехал в Петроград, пулеметы еще стреляли. Ночь я провел будто возле Арраса[9]. Бродил по улицам. Полинявшие флаги, полинявшие слова.
— Товарищ, убирайтесь!
На Выборгской стороне обругали «буржуем», на Невском — «большевиком».
В трамвае какой-то старичок сказал:
— Все от жидов, их убить надо…
Все одобрили.
Другой сказал:
— От буржуев.
Тоже одобрили. Озлоблены все друг против друга, за что и почему — кто разберет? Каждый ищет своей пользы. Неужели Россия, которая, — прежде скованная, темная, — давала миру пример любви и самопожертвования, от жажды минутного наслаждения, от партийных склок, игры честолюбий — явит всем новый, зверский лик?
Третьего дня, когда получились страшные вести с фронта, казалось мне, — теперь поймут все, опомнятся. Россия больна, Россия при смерти.
— Надоели эти мне все телеграммы, — пропищала какая-то барышня студенту.
В кафе «Ампир» музыка, смех… Пришел «сознательный» пролетарий, выкурил сигару за три рубля. Зарабатывает теперь хорошо: свобода.
Неужели любовь к нашей родине, к революции, наконец, ко всему человечеству, которому Россия несет освобождение плоти и воскресение духа, не спаяет обезумевших людей? Оценить что-либо вполне можно, лишь потеряв его. Девять лет я тосковал о России. На Западе я понял ее значение и духовную мощь. Вот уж со всех сторон льется кровь. Немцы надвигаются. Весь мир смотрит — неужели Россия была лжепророком, неужели дух примирения и любви столь же быстро вылинял нам красные флажки? А у нас, русских, еще один страшный вопрос:
— Неужели отдадим родину на раздел и поругание? Да не будет! Праздники кончились, всю чашу горечи нам надо ныне испить. Но не погибнет Россия.
На чужбине
1.
Марсель. Чистый четверг. Сухим жаром дышит мистраль[11]. Люди всех мастей, всех пород. По белому слепящему шоссе шагают наши солдаты. На них пришли поглядеть все — очередная «новинка». Завтра позабудут. Так глядели на сомалийцев, на берберов, на аннамитов. Какая-то дама кидает завялые розы, кто-то тоненьким голоском кричит:
— Vive le Tzar!
Солдаты молодцевато все шагают и шагают. Союзники довольны:
— Высокие… oh се sont des gaillards[12].
— Как маршируют… выправка-то…
Час спустя я сижу в маленьком кафе у лагеря. Там уже толпятся всякими правдами и неправдами утекшие солдаты:
— Хорошо живут эти самые хранцузы… и на кой ляд им воевать…
— А и нас сюда приволокли… мужиков у них мало…
— Ты не очень… сказано, исполняй… потому долг…
Родные! Милые! Вот вы вновь предо мной во всей темноте своей. Ею вы и бедны, и богаты. Вы храбро деретесь, без задора, но и без страха идете на смерть. «Потому — долг». Но за что — вы не ведаете еще. Вот французский пастух из Пиренеев — и тот бубнит что-то об «интересах Франции в Сирии», а вы не разгадали еще, что боретесь за свое, за общее, за Русь.
Хозяйка ради гостей необычайных завела хриплый граммофон. И вот под звуки вальса из «Веселой вдовы» бородатый солдат-пермяк рассказывает, как на пароходе по приказу одного офицера выпороли солдата. Рассказывает, слегка шамкая, унылым беззвучным голосом. За соседним столиком французские солдаты. Смеясь, они обсуждают достоинства некой m-lle Марго. А от всего этого еще страшнее рассказ пермяка:
— … И говорит ен ему так, што скидывай портки…
С французами наши солдаты как-то не сошлись. Зовут их «шоколадниками» и сторонятся. Зато закадычные друзья с бельгийцами и… с сенегальцами.
— Только что черные, а то сердечный народ…
Негры научились даже немного изъясняться по-русски. Скаля белые зубы, в упоении кричат:
— Здорово, товарищ!..
В одном русском полку — солдат мулла (из татар). Он говорил с сенегальцами по-арабски. Те вначале, услыхав от русского знакомую речь, испугались, потом обрадовались, как дети. Один негр, уже старенький, с десятком курчавых волос на подбородке, спросил муллу:
— Почему Аллах нас сделал черными? Вот белые всем правят…
— Погляди, я тоже не белый, — утешил его мулла.
Мне тяжело говорить с французами о том, что творится в русских бригадах. В Марселе был бунт, растерзали офицера. После этого расстреляли двенадцать человек. В лагерях что ни день — порка. Офицеры на глазах у французов бьют солдат. Когда наши солдаты приходят в деревню, будь то днем или ночью, по приказу русских властей сторож мэрии бьет в барабан и объявляет жителям:
— Запрещается продавать вино, запрещается…
И потом многозначительно:
— Это русские!..
На днях французский артиллерист говорил мне:
— Знаете, так его и ударил по щеке, а он пошел, постоял и пошел… минуту спустя пьет чай, как ни в чем не бывало… Подумайте, чтоб меня кто-нибудь ударил?
Несколько месяцев уже прошло со дня приезда наших бригад. У Румпельмейера[13] дамы продолжают щебетать: «Конечно, они очень экзотичны, но варвары». В кулуарах палаты продолжают без жара возмущаться нашими военными «нравами». Как всегда, «гордый взор иноплеменный»[14] видит в нас лишь самое темное, часто внешнее, навязанное нам. Не умеют они за этим отличить всего, чем богата и крепка Россия. А многому могли бы поучиться граждане Республики, которые назубок знают «Déclaration des Droits» etc.[15], у косматых, косолапых пермяков.
Вчера русская сестра одного из смешанных госпиталей рассказала мне об Иване К. Иван тяжело ранен в обе ноги. Лежит, не кричит, не стонет, дышит только часто и громко. Рядом на соседней койке раненый француз. У него легкая рана, но общее нервное потрясение. Все время плачет, жалуется, ругает сестер, докторов, немцев, французов — всех. Ивану принесли папироску, чтоб отвлекся он немного. Поблагодарил, улыбнуться постарался, сунул уж в зубы папироску, а потом вынул:
— Вы, маменька (так сестру звал), ему дайте (соседу-то), очень он уж мается.