Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наследники Киприана - Виктор Петрович Рожков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 2

Викентий понимал, что положение, в которое он поставил Коробьина, вынудит того на самые отчаянные, может, и безрассудные действия, так как люди его склада редко мирятся с поражением.

На вопрос Дионисия: «Како же ты думаешь доле нам быти?» — Викентий сказал: «Думай не думай, отче, одна у нас дорожка покуль: уйти как можно подале, исхитриться, штоб злодеев тех хоть на малый срок запутать. И на то у нас есть день-другой — не более. Кое в чем мы их подбили: пищали, считай, припасы зелейны и прочие — все у нас; да и разброд у них меж собой: спросы-разборы пока искоренятся — кое время пройдет, все нам на руку, а уж потом нам туговато будет, кинутся те злодеи, яко псы, по следу, нас постараются перенять».

К вечеру, когда они уже отмерили добрый отрезок пути и решили встать на ночевку, каждый занялся своими немудреными делами. Викентий, блюдя неписаный, но строго выполняемый охотничий закон, проверил на ночь глядя оружейный запас, разложил поподручнее прочее оружие, а также, исхитрившись, сварил на бездымном костерке походную охотничью кашу.

Дионисий же, отужинав, достал ларец с документами и принялся внимательно разглядывать их, повторяя по нескольку раз не только отдельные абзацы, но и целые страницы. Потом, малое время спустя, подозвал поближе Викентия:

— Давай-ка потрудимся да прикинем, брате, вместе хитрования да измышления, коими сей ларец отяжелен весьма и весьма…

Если первая грамота не представляла особого интереса, обычная подорожная тех времен, то вторая — на глянцевитой иноземной бумаге с разводами, с печатями на красных шнурах с массивными кистями — буквально приковывала к себе внимание.

Вот что значилось в ней: «…По повелению набольших бояр Семена Андреева Беклемишева и Петра Петрова Боголюбского надлежит тебе, стольник Степан Иванов Коробьин, отбыть в земли пермские и, отыскав там старца Дионисия, который воеводе тамошнему князю Семену Щербатову ведом, доставить старца того тайно на Москву. К делу сему служилых государевых людишек ни в коем разе не привлекать, обходясь теми, што у воеводы тамошнего для охотничьих и прочих лесных дел припасены».

— Ишь ты, — подивился Викентий, — сколь хитромудры бояре-то: в случае чего Коробьин вроде бы и ни при чем, спрятал грамоту — и вся недолга, а людишки, которые тебя, отче, ухватили, — сами по себе, им и ответ держать…

— Так оно, сыне, так! Мысления извечны и преподлы трижды тех, кто, у трона пластаясь, куска лакома да жирна ждет. Тебе сие дивно, а я, в свое время не единожды там бывавши, насмотрелся мерзостей тех и обманов вдосталь!

— Отче, — еще более удивился Викентий, — а я тебя, прости на слове, вечным молитвенником и постником считал, далеким от дел и забот житейских.

— И рад бы таковым быти, да жизнь и дела людей, куда как близких мне, в ину сторону бросают. Прости, Господи, за оговорку сию!.. Ты вот по простоте душевной в словах грамоты сей видишь то, что начертано там, а я между строк в догадку вхожу, истинный смысл написанного находя.

— Это како же? — удивился вновь Викентий.

— А вот тако же… Ну, к чему, скажи, было по одному и тому же делу двух служилых посылать?

— Неведомо мне…

— А мне ведомо, ибо тако и ранее творили московски больши головы… Пусть, мол, там, окромя протчего, и друг за дружкой приглядывают, прислушиваются, ежели что. А мы ужо тут в Москве потом решим: сколь веры им давать в том или ином деле можно… А ежели и случится, в чем и оговорят друг друга, то их грех будет, не наш…

— Неужто люди таки и в делах великих оговаривать друг друга могут?

— Не только оговаривать, но и с потрохами продать способны, ежели выгода хороша тут им светит. Вот в ларце здешнем есть также грамотка, како бояре московски с Литвой наипрочно повязали и головы, и души свои. Царя Бориса метили скинуть, землю русску под руку литовску навечно отдать.

— Отче, отче, так то дела давни, прошедши, что тебе ноне в них?

— А ты смешон, коль не уразумел до конца… Некоторы из бояр тех и ныне вкруг трона пластаются да с Литвой дружбу-приязнь ведут, како и ранее была. Это они сгубили отца твово, князя Андрея, оговорив его, да под плаху подвели, проведав, что знаемо ему о заговоре ихнем. Они же пронюхали, доискались, что пермская игуменья Марфа — на самом деле княгиня Манефа — в одной из обителей здешних главенствует. Ну, а раз так, то и я рядом. Должны быть при мне, како им тож ведомо, грамоты об их прошлых изменах да братаниях с Литвой, русской земле — державе нашей — во вред да потерю.

— Сколь же подлы и богопротивны они! — нахмурился Викентий.

— Вот и размысли, коли так. Ты, в летах столь юных, в делах государственных и вовсе несмышленый, низость содеянного ими понимаешь, а они нет — да еще кичатся этим, — сие страшно и богопротивно есть!.. К годам моим о смирении бы думать побольше надобно, а мы или не заслужили его, или пред Богом чем виноваты, что он не дает нам на битву честну за правду-истину идти…

— Надеждами жили — еще поживем, а вдруг да и удостоимся светоча ясности…

— Дай-то бы Господи! — тяжко вздохнул Дионисий.

К концу второго дня Дионисий и Викентий вышли к небольшому лесному озеру, на берегу которого, на песчаном взгорке меж валунов, горбатилась полуразвалившаяся часовня, а рядом не то дом, не то сарай, почти без стен, но с целой еще земляной, поросшей мелким кустарником крышей.

К этому времени небо, и без того темнеющее весь день бесконечными грядами тяжких туч, разразилось нудным моросящим и, как видно, долгим дождем, что несказанно обрадовало Викентия.

— Отче, возблагодарим Господа, — обратился он к Дионисию. — Дождь сей как благодать, свыше нам посланная: следы-то все смоет. Разве что те злодеи забрести сюды могут, а так тайга большим-большая, во всяком разе, на ночь да и на день завтрашний мы в безопасье.

Когда они, оставив под навесом пищали и прочий дорожный запас, переступили порог часовни, было еще достаточно светло. Ветхая, в многочисленных дырах, крыша не препятствовала свету, отчего явственно проступали на потемневших замшелых стенах искусно вырезанные кресты из лиственницы, несколько малых икон под ними в дождевых подтеках и пятнах и аналой посредине с установленной на нем иконой побольше. Можно было предположить, что находится она здесь со времени постройки часовни, до того плотный на ней был слой копоти, грязи и паутины.

Дионисий осмотрелся, поднял с земли подвернувшуюся под руку тряпицу, промыл ее в дождевой луже у порога и принялся осторожно протирать икону. Проделал он это несколько раз подряд, пока поверхность иконы не стала тускло поблескивать коричневато-золотистыми с прозеленью мокрыми пятнами.

Увидев такое, Викентий разочарованно протянул:

— Подпортилась, видно, не разберешь, что тут и значилось.

Дионисий ничего не сказал на это, лишь в который уже раз вновь протер икону, и вдруг и он, и Викентий разом, будто сговорившись, воскликнули протяжно и отшатнулись от аналоя, где стояла икона. На поверхности ее, будто всплывая с глубокого дна, заструились, ежесекундно меняя окраску, всполохи полос и радужных линий, превращаясь в черты лица довольно молодого еще человека, удивительного суровой подчеркнутой отвагой и мужественностью. Этому впечатлению в немалой степени способствовал взгляд его устремленных к небу глаз, щедро излучающих тепло и непонятную притягательную силу для каждого, кто посмотрел бы сейчас на икону.

Трудно, вернее, невозможно было представить себе, что водило рукой мастера-иконописца, создавшего это, безусловно, великое произведение, но то, что он являлся личностью необычной, наделенной, как говорится, талантами свыше, сомнениям не подлежало.

Оцепенение, охватившее Дионисия при взгляде на икону, наконец оставило его, и он, благоговейно перекрестившись, произнес приглушенно:

— Зри, сыне, зри прилежно на сие чудо земное, а может, и благодати небесной благословенной. И еще более того скажу, что я сей образ зрил где-то в жизни прежней… Постой, постой! — вздрогнув, встрепенулся Дионисий, по лицу его прошла тень испуга, вернее, крайнего напряжения мысли. И вдруг он, облегченно вздохнув, почти радостно воскликнул: — Слава Господу, вспомнил, вспомнил, сыне мой! Это ж давний византийский образ святого Георгия Победоносца, изображенного без коня, пешим, стоящим на камне, но все равно уязвляющим змея — не столь копьем, сколь своею святою силой. Находился я в то время в благословенном Соловецком монастыре, где на одном из причалов снаряжали паломников к отходу в земли югорские. На одном из корабликов я и увидел тогда сию икону, именуемую «благодатью дорожной». Без такой иконы в то время немыслимы были ни мореходские, ни сухопутные пути, ни диких зверей, ни не менее диких людей одоление, ни попытки если уж не раскрыть, то хотя бы прикоснуться к тайнам и пугающим загадкам Югры.

Они посмотрели теперь еще более внимательно на икону, потом — друг на друга, и Дионисий произнес негромко:

— Пойдем-ка отселе, сын мой. Недостойны мы праздно столь на тако велико творение души человеческой зрити…

— Так как же оно, отче, — забеспокоился было Викентий. — Неужто благодать сию здесь на изничтожение медленное бросим?

— Пойдем, пойдем! — так же не повышая голоса, повторил Дионисий. — Поутру, с началом дня грядущего, о сем помыслим…

Помыслить им не удалось, с вечера никак заснуть не могли: все рассуждали-прикидывали, как это и почему столь ценная икона безнадзорно брошенной оказалась, кто повинен может быть в этом, ведь от предполагаемых путей паломников здесь было далековато… В таких разговорах ночь будто сгинула, а рассвет заявил о себе неожиданно рано.

Викентий предложил:

— Отче, ты тута оглядись, о костерке и едишке уж какой побеспокойся, а я схожу осмотрюсь, я еще вчера, когда подходили сюды, следов куды как интересных наглядел…

— Ступай, сыне, но недолго чтоб.

— Постараюсь, — уже на ходу ответил Викентий, скрываясь в зарослях молодого ельника.

Минул час, другой, и Дионисий, беспокоясь, все чаще выходил на поляну у полуразрушенной часовни, даже пробовал раз-другой окликать Викентия. Наконец тот сам появился, но совсем не с той стороны, где ждал его Дионисий. Тот хотел было расспросить его, чего, мол, задержался столь. Но Викентий лишь промолвил: «В путь, в путь, отче», на ходу, считай, заглянул в часовню, завернул в полотенце икону Георгия Победоносца и уложил в заплечный мешок. Вскоре они уже шагали вдоль опушки молодого леса, опоясывающего поляну с часовней.

Дионисий, зная характер и привычки Викентия, молчал, ожидая минуты, когда тот разговорится и расскажет о причине столь поспешного их ухода с этого места. Но Викентий будто воды в рот набрал: шагал молча, изредка морщил лоб и будто шептал что-то — то ли спрашивал сам себя, то ли недовольствовал, не находя ответа.

И лишь вечером, после незатейливого, как всегда, ужина, уже перед сном, Викентий подошел к Дионисию и, сдернув колпак, виновато, даже чуть церемонно сказал:

— Ты уж прости меня, отче, за молчанку таку долгу, но ране разговор должный начать никак не осмелился. Поутру, спаси Господи, пришлось видеть взору тяжкое, а я уж думал, насмотрелся, по тайге скитаясь, всякого…

— Дерзай! — ободрил его Дионисий.

— Неподалеку от часовни, где мы образ сей дивный нашли, я яму, листьями да россыпью каменной засыпанную, приметил. Останки двух православных в одеянии монашеском да с крестами у сердца там пребывали, порванные в куски медвежьими лапами. И сам медведь в поединке том с ними тож не устоял, хоть и был страховиден предельно! Таковы и в дебрях самых таежных редки, недаром вогулы их дикуями кличут!

— Дикуй? Это что есть? Такого наименования за всю жизнь не слыхивал.

— Дикуй — значит дикой зверь, отшельник-зверователь, всегда против всего живого. Те двое православных, что я в яме нашел, супротив дикуя не устояли, конечно, но и он с Божьей помощью, не иначе, изничтожен был!

— Царствие им небесное, — как-то по-особому произнес, опускаясь на колени, Дионисий и, помолившись некоторое время, негромко спросил у Викентия: — Похоронил, конечно, их?

— Да, землицей и каменьями мелкими присыпал, а кресты нательные, в тряпицы завернув, в изголовья к ним пристроил.

Дионисий вновь склонил голову в молитве. Викентий присоединился к нему, и таежная мгла, окончательно сгустившись к этому времени, накрыла их едва заметно колыхавшимся покрывалом.

Вряд ли бы при архиепископе Илиодоре, имя которого было далеко известно за пределами пермской земли, осмелились поступить так с игуменьей Марфой, как поступили ныне. Преемник покойного Илиодора архимандрит Иосаф был слабоволен, нерешителен. В разговорах с особами, стоявшими выше его по служебному положению, он всегда волновался и говорил подчас не то, что нужно, а то и вообще терял дар речи. Ему ли было возражать или, не дай бог, противиться авантажному, барственному московскому думному дворянину Авксентьеву, прибывшему с именным указом царя и патриарха.

Свои дела вокруг обители и внутри нее Авксентьев начал с того, что велел выставить у главного входа и всех боковых дверей крепкую стражу. Дабы ни сама Марфа, ни многочисленные жалельщики ее не только бы не вели разговоры, но и вообще не виделись бы друг с другом.

Это сразу же вызвало шум, недовольство, и уже назавтра к Авксентьеву пошли люди: пермские дворяне, стрелецкие сотники, купцы и прочий городской люд. Все они просили об одном: отпустить, не чинить препонов игуменье Марфе, которую чтили и в городе, и в дальней и ближней округе за мудрость, доброе и отзывчивое сердце и за добрые тож дела, которых на счету Марфы было немало.

Авксентьев поначалу принимал посетителей, манерничал, важничал, потом вообще велел никого не пускать, чем еще больше обозлил людей, почти сплошь сочувствующих Марфе.

— Вот оно каково ноне посланцы-то московски творят: игуменью-праведницу, истую молитвенницу за грехи наши за караулом держать дерзнули!.. — слышалось в толпе, собравшейся у красного крыльца воеводского подворья.

— Да уж, от дел таких добра не жди, шатается православие, ох шатается антихристу на радость.

К обеду, когда толпа у крыльца стала более многолюдной, к народу был вынужден выйти сам воевода — князь Семен Щербатов. Расшитый серебром синий охабень с разрезными рукавами, длиной до пола, придавал его и без того тучной фигуре излишнюю громоздкость. На щекастом рыхлом лице поблескивали хитрющие глаза.

— Пошто шум творите, православные? — более чем миролюбиво начал он. — Заступа ваша за игуменью ни к чему. Набольшими государевыми людьми велено ее на Москву доставить, а что, пошто — нам неведомо…

— Неведомо? Как же сие? — взорвалась криками толпа. — Давай сюды дворянина того московского, а то сами спросим с него, пошто он столь бесчестно мать игуменью беспокоит…

В другое время и близко бы не потерпел такого своеволия воевода. Сейчас же, после недавнего и с трудом усмиренного бунта немирных пришлых вогуличей да при наличии в крепости всего одной полусотни стрельцов, приходилось как уж там, но сдерживаться, хитрить да изворачиваться, что было вот уж как отвратно для болезненно самолюбивого воеводы.

Он быстро, почти незаметно окинул взглядом толпу, стараясь запомнить некоторые лица: «…Этот вот, и тот, и вон этот… Ну, погодь… Ино толкование с вами наладим, дай срок…» Все это было, как говорят, на уме, внешне же лицо воеводы являло собой истинное благоденствие и миролюбие.

— Тише, тише, православные, — уговаривал он наседавших горожан. — Прибывший московский дворянин хворой лежит, вот те крест! Как он на ноги встанет, поведете с ним разговор, обещаю, но только мирно, тихонько. Так расходитесь покуль…

Пошумев еще немного, народ стал расходиться, а воевода прямо с крыльца направился в дальнюю светлицу своего дома, где помещался Авксентьев.

— Ну, Гордей Акимович, — с ходу приступил воевода, — время боле не терпит! Давай-ка в путь-дорогу, поспеша, направляйся. Иначе мне в раз-другой не сдержать людишек — и покои мои разнесут, и нам с тобой несдобровать!

— Да рад бы с милой душой, но не могу, покуль Марфа сия зловредная не заговорит. Есть у меня к ней спрос наиважнейший о грамотах неких тайных. И без спросу сего не велено мне на Москву ее везти.

— Так уломай ее каким-нибудь манером, прельсти, што ли, чем, ужель с норовистой бабой говорить у тебя ухватки нет?

— Ты вот сам попробуй — кремень, прости господи, а не баба, таковых видать мне не доводилось!..

— И все ж ты рискни, Гордей Акимыч, а тем временем и сынка ее, Викешку, изловим.

— Господи! Да неужто до сих пор не пойман он? Сам же хвалился, что у тебя лесовики — охотники напервейши.

— Так-то оно так, да ведь и тот Викешка далеко не прост есть! Видать, ухваткой злодейской весь в мамашу свою.

— Это уж как водится, — согласился Авксентьев. И с тоскливой обреченностью заявил: — Ну што ж, еще раз попытаюсь… Ежели и сейчас та злонамеренна Марфа ничего не скажет, то, ей-богу, в железа возьму ее. Тако вот, в железах, в Москву и потащится!

И опять было то же самое: и уговоры, и обещания всяческие, а потом и угрозы, когда, едва сдерживая себя, Авксентьев цедил сквозь зубы:

— В остатний раз толкую тебе, более толковать не намерен: или соглашайся, или в железах побредешь пешочком до Москвы самой — не иначе!

— И поднимется рука? — как ни в чем не бывало осведомилась Марфа со своей обычной, холодновато-презрительной улыбкой, доводившей Авксентьева до белого каления.

— А в том не сомневайся! — срываясь на крик, подтвердил он.

— Да кто ты такой есть, штоб на меня, на княгиню издревле славного рода, глазами сверкать да речи подлые вести? Вон отсель — штоб и духу твово окаянного в обители честной не было!..

А тут еще, как назло, широко распахнулась дверь и в просторную келью игуменьи, считай, не вбежали, а почти ворвались молодые монахини, обступили ее, размахивая руками, подняли такой гвалт, словно для них были не писаны строгие правила и каноны обители.

Авксентьев вынужден был отступить. И так повторялось еще дважды. Тогда он, уже окончательно взбешенный, взял с собой десяток городовых стрельцов, вывел игуменью Марфу из обители силой и распорядился временно поместить ее в крайний, отдаленный от других воеводских строений прируб.

Через сутки, в глухую полночь, в дверь этого прируба постучали. Ответа не последовало. Стук повторился еще и еще, но безрезультатно, тогда стрельцы, пришедшие сюда вместе с Авксентьевым, выбили дверь.

Единственное послабление, которое он сделал для Марфы, состояло в том, что он велел надеть ей на руки не большие, «позорные», наручники, а малые, полегче. В остальном же он не отступил ни на йоту от своего намерения.

На сборы было дано самое малое время: вещи, книги и иной немногочисленный скарб Марфы быстренько покидали в повозку, и Марфа вместе с послушницей Аглаей — любимой воспитанницей — не более как через полчаса уже шагала в сопровождении одетых в чуги к онных стрельцов вслед за повозкой по окраинной улице Перми. Повозка побольше, запряженная парой рослых мохнатых коней, где ехал Авксентьев, катилась впереди, также в сопровождении стрельцов, и еще трое замыкали этот невиданный здесь доселе кортеж.

Только на третий день изнуряюще однообразной, до смешного медленной езды понял Авксентьев, что так ему больше не выдержать. Да и стрельцы и слуги хотя и молчали, но он видел, как действует на них такая езда, поэтому решил пока скрепя сердце прервать придуманное им наказание для столь ненавистной ему игуменьи.

Назавтра перед выездом он подозвал старшего над стрельцами пятидесятника и не глядя велел:

— Этих двух посади в повозку, пущай едут, а то мы в Москву до морковкиного заговенья не доберемся…

Марфа, услышав эту новость, и глазом не повела, послушница же Аглая, усаживаясь в повозку, робко произнесла:

— Неужто сердце у него к добру колыхнулось, а, матушка?

— Дите ты еще неразумное, Аглаюшка… Да у таких, как он, рази ж может сердце быть? Едино што льда кусок — не боле…

По заведенному Авксентьевым порядку, в середине дня на час-другой останавливались на обед. Варили кашу аль припасенное в дорогу вяленое мясо и рыбу, пили квас, кормили коней, отдыхали на траве.

День был прохладный, но погожий, «раздумчивый», как любила называть такие дни Аглая, когда она, почти не разговаривая ни с кем, ходила-бродила, как неприкаянная душа, а то вдруг останавливалась, будто споткнувшись, и, задержав на чем-нибудь взгляд, думала, думала, словно для нее в этот миг не существовало ничего на свете.

И все же, несмотря на это, по натуре была Аглая бойкой, непоседливой и далеко не робкого десятка. На ее жизненном пути очень мало было счастливых, безоблачных дней, а дни, вернее, периоды потрясений и несчастий шли едва ли не чередой друг за другом.

Отец Аглаи, думный дворянин Смирницкий, был, несмотря на солидные уже годы, человеком неуравновешенным, увлекающимся и, что особо печально, совершенно равнодушным к судьбе единственной дочери, в которой он с ранних лет видел только черты нелюбимой, даже ненавистной ему во многом жены. После неожиданной ее смерти, вызвавшей на Москве немало сплетен и пересудов, он быстро женился на дворянской дочери почти вдвое моложе себя.

Аглая пришлась мачехе, что называется, не ко двору, и отец, во всем потакающий молодой жене, быстро сплавил нелюбимую дочь в дальние земли, в Пермь, к своему брату, отставному воеводе, оригиналу, вольнодумцу, чудачества которого были неиссякаемой темой для разговоров окрестных жителей. Семьи тот не имел, женщин сторонился, дворовые его, начиная от поваров и хлебопеков, были сплошь из отставных стрельцов, участников его многочисленных былых походов.

Он и Аглаю встретил необычно: расцеловавшись с ней, он, не читая, отбросил письмо брата и тут же, внимательно, с эдаким оценивающим прищуром оглядев ее, заявил:

— Видом приглядна весьма и весьма, но, что само главно, статью удалась — не в своего отца, балабола-гуляку, а, скорее, в меня, дядьку твоего родного. Эх, тебе бы молодцом-воином родиться! Ну да ничего, я тебя делу воинску как надобно обучу: ты у меня и к пальбе из пищалей приноровишься, и на кониках поскачешь!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад