Я пожалел, что тихо расту, хотелось скорей стать взрослым и ездить в извоз с соседями. Теперь я частенько подходил к дверям и, становясь спиной к косяку, вытягивался. Если замечал, что стал чуть-чуть повыше, делал на косяке ножом новую зарубочку.
Беляки не пришли к нам в деревню, будто бы потопили их где-то за Котласом на Северной Двине.
— Туда им и дорога, — говорила бабушка. — Все утонут, если пойдут не с добром.
— С каким добром?
— А вот так: бросай оружие да спросись, можно ли зайти погостить? Иначе наши им все ноги переломают. И раньше мужики не любили чужеземцев да воров.
— А беляки тоже воры?
— Они, говорят, хуже и воров. Жгут все да убивают людей… На глуботине их всех потопили. Туда им и дорога, говорю.
В сумерки я часто просил бабушку вспомнить какую-нибудь бывальщинку.
— А какую тебе, ведь все позабыла… Разве про отца, про Олю.
— Давай про Олю послушаю.
— Что ты, дурень, какой тебе Оля? Он тятькой доводился тебе.
— Я ведь не видел его.
— И не увидишь голубчика…
Бабушка горестно вздохнула, концом черного платка в белый горошек вытерла глаза. Я понял, что огорчил бабушку, и стал тормошить ее за руку.
— Да чего и рассказывать-то, не знаю, — продолжала она. — Оля-то вон какой был… высокий да статный, ныне таких мужиков и не увидишь. А кудри так из-под кепочки и вьются.
— На меня похож, аль на кого?
— На тебя? Да разве ты такой… Супротив его ты сморчок. Ты, должно, в пожарскую родню удался, в мать. Оля-то, бывало, в твои годы пахал… У нас, у Данилогорских, у всех широкая кость. Главное в человеке кость, а мясо нарастет. Только один парень вон у дядюшки махонький был, так тот что, тот из люльки выпал. Так и женился недоросточком. Жену-то взял дородную, не по себе, он ей до пояса был. Все удивились, как за такую кралю сватать подъехали. Хоть и подбил сапоги двойными каблуками, все равно не сравнялся с ней. И ведь подумать только, сели за стол… Под него подушку подложили, чтоб повыше… Невеста-то возьми да и прослезись при всех. А он, чудак, заревел, характер выказывать начал. Его уговаривают, что да пошто…
— Зачем уговаривали? — насторожился я.
— Все тебе надо знать… Жениться, так руководить надо женой-то. Да тут, паря, песня долга. Об Оле начала, а уехала с тобой вон куда. Вот и сказываю, Оля-то наш был не такой. Большой да степенный… Как-то возвращались под утро с Плясунца. Дружок один и попросил у него поиграть в гармошку. А Оля разве пожалеет — отдал. Пошел парень к своей милашке. Идет себе да наигрывает, да песенки попевает.
— Какие песенки-то?
— Да какие… Должно:
— Как это совалися?
— Ну как, разбегалися, спрятывались в кустики, вот как.
— А дальше?
Я повторил эту песенку и сразу же запомнил. И потом частенько напевал ее.
— Парень-то, слышь, пришел к милашке, сел на крылечко да и задремал.
— Какая это милашка?
— Ну, какая… Прихехеня его была.
— Какая хехеня?
— Невеста вроде… С тобой будто сказку про белого бычка тянуть надо: «как» да «зачем».
— Ну, дальше как? — подторапливал я.
— А дальше чего… Вернулся Оля домой, спрашиваю соколика, где гармошка. Ведь не дешево стала, целую корову с рогами в ту гармонь вгрузили. А он: у дяденьки, мол, оставил. Нет, думаю, не у дяденьки голосок-то за озером звенел. Встала да и пошла гармошку искать. Подхожу к крылечку тому, верно, парень уснул. А гармошки и след простыл. Не иначе, как Степа Орефьич, думаю, подобрал. Он хоть был и женатый, а все около парней крутился, стоит услышать гармошку, тут как тут. Прихожу к Орефьичу, а жена его как бросится на меня, чего, мол, холостяки ходят, от законной жены сманивают. Она ведь зубастая, в Питере была. Поднялась на чердак, возьми да прямо оттуда и грохни Олину-то гармонь. Загремела гармошенька наша по лесенке. Ну, думаю, один ремешок останется. Взяла в руки гармошку, растянула мехи — слышу, поет. Спасибо, мол, Аграфена-голубушка, сохранила гармонь, не отвернула ей голову.
— Какую голову?
— Чудной ты, не смыслишь, что ли? Голоса-то где заложены? В голове ведь…
Бабушка замолчала и, что-то вспомнив, опять горестно завздыхала.
— А где теперь-то гармонья, бабушка?
— Продали, как стали заводить Чалка, все в лошадушку и упрятали.
— Вот бы мне такую.
— Вырастешь, куплю и тебе, — охотно пообещала бабушка. — Без матери куплю, на свои денежки. Скопила малость, в бурачке вон катеринки лежат… Есть там и других царей. Хоть мать у тебя и говорит, что пропали денежки, только не верю я. Катеринки — те не пропадут. Те еще наберут себе силу…
— А ты мне их покажи, бабушка.
— Не изорвешь? Ловко с ними надо… Вымой руки, а потом уж прикасайся.
Я вымыл руки. Бабушка откуда-то принесла берестяной туесок, осторожно открыла его. С трепетом вытянула оттуда тряпицу, в которой лежали драгоценные бабушкины катеринки. Я взял в руки хрустящую, с цветными разводами по краям, бумагу. Всю половину ее занимала здоровенная женщина.
— Тетка-то жирная какая! — не удержавшись, удивленно воскликнул я.
— Что ты, греховодник, это Катерина-то и есть, — и выхватила у меня из рук дорогую бумагу. — В других царей не верю, а в Катерину верю… Березы-то на тракту чьи? То-то и оно…
Бабушка торопливо собрала старые деньги, осторожно завернула в тряпицу, перевязала ее нитками и снова опустила в туесок.
— Не ходи за мной, — и унесла туесок в секретное от всех место.
С тех пор я часто думал о гармонии. Есть соловейко, есть конь, да еще будет гармошка с колокольчиками, как у Оли Бессолова.
Я понял, что у бабушки на гармонь не хватает денег. Надо бы найти их, а где возьмешь? Мамка-то одна работает.
Как-то мы с Колей побежали на реку купаться. Бежали по тропинке, пересекавшей овсяное поле. Овес уже звенел своими сережками. Поле было большое и обнесено изгородью с воротами, которые стояли на тракте. Дорога тянулась по обрывистому берегу реки. В половодье ее обрывало, и каждый год дорогу торили заново. Здесь много ездило людей. Одному из них мы открыли ворота, и он кинул нам по медной монетке. Мы удивились и обрадовались. Прикинули: день-другой посидеть бы, сколько можно заработать… Как раз, чай, хватило бы на гармошку… Общую гармошку купили бы. И мы с Колей сели к воротам. Вскоре совсем осмелели. Как только подъезжал кто-нибудь, мы открывали ворота, становились к ним и просили денег. Но река все же тянула нас, и мы решили сидеть поочередно: один убегал купаться, другой сидел у ворот. Однако продолжалось это недолго. Как-то я отводил свою очередь. Подъехал какой-то усатый дядька. Открыл я ему ворота и прошу денежку. Он вылез из тарантаса, сунул мне в руку монету и начал расспрашивать, чей да откуда? Расспрашивает, а сам ухмыляется. А потом взял меня за руку и в тарантас повел. Я было заупрямился, а он говорит, ничего, мол, прокатись со мной.
— Так вот, паренек, ты слыхал о капиталистах? — усадив меня в тарантас, начал он издалека.
— Нет, не слыхал, — признался я.
— Это такие люди, которые фабриками да заводами владели…
И пошел рассказывать, как эти самые капиталисты наживались на чужом труде. А потом заговорил о деревенских кулаках-мироедах. Молотилки, мол, имеют да маслобойки. А для чего? Чтобы закабалить других.
— А ты, гляди-ка, воротами завладел, — вдруг неожиданно упрекнул он меня. — Завладел да и выколачиваешь деньги. Значит, тоже…
— И я, что ли, этот самый мироед-то?
— Навроде так, — ответил усач.
Мне стало стыдно. Я взглянул в сторону, а церковь-то кладбищенская рядом. «Далеконько же он меня увез», — с тоской подумал я. Да вдруг как зареву.
Тут уж и он испугался, усатый-то.
— Вот что, мальчик. Реветь не стоит, а подумать о жизни надо. Это тебе вперед наука. Ворота открывай, а денег за это не бери…
Я, не дослушав, выскочил из тарантаса и сколько есть мочи, бросился бежать. Бегу да оглядываюсь, не гонится ли за мной усач. Прибежал запыхавшийся к воротам. Коля тут уж, дожидает меня. Ты, мол, зачем убежал? Рассказал я ему об усаче. Подумали, подумали мы и решили: надо бросить это выгодное дело, чтоб не обзывали нас капиталистами.
Дома мы ни о чем не сказали, но с тех пор ворота эти обходили стороной. И купаться стали на Юг-реке в другом месте.
За мелководной речушкой Столбовицей шли посевы, а за ними был Купавский лесной надел, который звали Борком. За Борком следили, каждый житель Купавы имел в нем свою полосу. Лес всегда нужен мужику, и, как пашня, он распределялся по едокам. Почти половину Борка, конечно, отхватили Бессоловы. Нам же, как приезжим с угора, не дали в этом Борку своего пая: ищите, мол, на угорах. Бабушка жаловалась, будто бы соседи коров даже наших не хотели пускать в поскотину, упрекали: «По чужим дорогам ходите, данигора». Рассказывала, что отец мой собирался вернуться на угоры, в старую деревню, перед войной начал там строить дом, да не успел его отделать — так и остался стоять голый сруб.
Мы, мальчишки, не признавали междоусобных старинных законов и вместе все бегали по лесу, собирали ягоды и грибы. В Борку росли разные грибы, больше белые, боровики. А вот на Гривке, там маслята — бравые ребята, в Ложках — рыжики-пыжики.
За грибами ходить я был большой охотник. Первый гриб — всегда мой. Появлялись они вначале на Гривке. Там и теневые ложки есть, и суходольные места. Каждый грибок свое место любит. И земляника там по косогорам пряталась в траве. А о бруснике и говорить нечего — каждая кочка горела красной ягодой.
Больше всего я любил ходить за Большую Курью в Ложки. Бабушка будила меня часов в пять утра. Я вскакивал и, хватая корзинку, сердился, что разбудили-то меня поздно.
Еще роса блестела на траве и озера дымились туманом, а я уже бродил в своих Ложках. От Даниловой горы к озеру шли лога, вымытые весенними водами. Между логами лежали холмики — гривки, поросшие молоденькими сосенками. Вот между сосенками на полянках и росли рыжики. Это не какие-нибудь вялые лисички, которые у нас и за грибы-то не считали, а настоящие крепыши. Шляпки у них словно разрисованы — поверху вкруговую идут белые нашивки. Нашивки эти перемежаются то красной полоской, то чуть посветлее. А в середине рыжика словно чашечка. Смотришь, а в ней капелька-другая водицы блестит. Это от росы… Растут рыжики семейками, где один грибок, тут ищи и другие. Пройдешь, бывало, по одной гривке — в корзинке уже дно закрыто, по другой — считай, треть корзинки набрал, а как пройдешь все гривки — и корзинка полна грибами. Засолит бабушка в горшочке грибы, какая вкусная еда получается, да еще если положить в нее сметаны… А как-то нарезанные рыжики бабушка в молоке сварила — тоже объеденье.
Я любил собирать и маслята. Эти низкорослые грибы с выпуклой красно-бурой шляпкой, подернутой маслянистой пленкой, я часто носил домой из Борка. Бабушка чистила их и поджаривала в глиняной плошке. Мать возвращалась домой с работы и, лакомясь моими грибами, хвалила меня:
— Кормилец ты у нас!
Раза два в лето я приносил домой по большому мухомору для отравы мух. Красивый этот мухомор: красная шляпка с белыми горошками и белая длинная ножка в бахроме. А вот для еды не годится — ядовитый гриб. Но все же нашли и ему применение.
Вообще лес для меня был родным домом.
Каждое лето на опушке Борка останавливались цыгане, жили здесь иногда по целой неделе. Мы с Колей частенько бегали к этим веселым, беспечным людям. Набьем, бывало, карманы сухарями и бежим в табор, смотрим, как у костров загорелые цыганки с большими кольцами в ушах готовят свое варево. Тут же рядом кудрявые белозубые парни сидят с молодыми цыганками и поют песни. Старухи, как всегда, кому-нибудь из деревенских гадают. Старики же цыгане с кнутами в руках муштруют лошадей, готовят напоказ, чтоб поскорей променять их. Цыганенки, лохматые и оборванные, выпрашивают деньги и пляшут под бубен. Мы с Колей переходили от одного костра к другому, угощали цыганенков сухарями, и они не оставались в долгу — плясали, ходили на руках колесом, выбивали голыми пятками «гвоздики», показывали забавные фокусы. А если случалась в таборе свадьба, тут уж не один день земля ходуном ходила. Тут им не мешай, даже собаки, привязанные на цепи к телегам, умолкали. Бывали у них и споры меж собой, иногда кулаки пускали в ход, а то и ножи.
Вся жизнь цыганская была на виду, ничего не скроешь.
Однажды взяла меня цыганка за руку и потянула к себе.
— Пойдем, белоголовый, жить к нам.
Я закричал, вырвался и тотчас убежал домой. Бабушка пригрозила:
— И увезла бы. Вон один с ними, Вася, белый ездил. Русский он был. Маленького мать подбросила к ним. Так и вырос в телеге. Ругал мать. Волчица, говорит, а не мать. Ныне уж не ездит, должно, умер белый цыган. Дочь у него была, такая же белая. Увидит нас и заплачет. Тянет к дому своему русская-то кровь.
— А почему цыгане белые плачут? — допытывался я у бабушки.
— Несмышленыш, где родился, там и надо жить. Ты вот родился на земле, за землю и держись руками. Земля-то, матушка, наша кормилица, всегда тянет к себе. Так и цыгана того. Хоть он и вырос в таборе, а все одно душой русский. Увидит какую-нибудь деревню и заплачет… Душа-то по земле да по дому тоскует. Каково в телеге-то жить, прости господи…
Бабушка смолкла. О чем-то долго и напряженно думала.
Потом вдруг, будто сама себе, сказала:
— Выкатится ведь, все равно выкатится…
Я понял, что это она о дяде Ване сказала. Она частенько ругала его, а мне почему-то хотелось увидеть этого дядю.
Предположения бабушки сбылись: не прошло и года, как пришла весть, что ее сын Ваня, мой дядя, едет в деревню. Это сообщение бабушку очень раздосадовало.
— Вот тебе и король наш выкатился. Правду цыганка-то сказала, — ворчала она.
Приехал дядя Ваня в сенокос всей семьей — с черноглазой, расторопной женой Мартой и семилетней девочкой с двумя косичками. Дядя Ваня был поджарый, худосочный, неулыбчивый. Белесые волосы, спереди уже начали редеть. Привез он на телеге все свое добро: печку «буржуйку», мягкое кресло, большую лампу с замысловатыми медными кренделями да ящик с разными инструментами.
Бабушка, поглядывая на сына, украдкой крестилась, качала головой, не поймешь, радовалась она приезду его или нет.
Гостям отвели горницу. На другой день дядя Ваня повесил под потолок лампу, зажег ее, сел в мягкое кресло, забросил ногу на ногу.
— Господи, и впрямь ведь насовсем, — заметалась по избе бабушка.
Не вытерпела, зашла в горницу.
— Это чего же, сынок, в подарок нам аль как? — кивнув на лампу, спросила она.
— Все будем сообща пользоваться. Вместе будем жить, мамаша, так сказать, коммуной.
— Пахать-то умеешь ли, голубчик?
— Научусь, мамаша…
— Ой ли, жидки, думаю, ноги-то у тебя. Лошади ведь не запрягчи, сокол воронье перье, — сердито бросила бабушка и вышла.
Каждый день теперь она стряпала, семья-то удвоилась — шесть ртов за стол садилось. С тревогой заглядывала старуха в ларь, где хранилась мука. А в ларе уж постукивало дно.