— И ударили бы, если не маковки. Видишь, в отчаянную шатию-братию за опоздание толкнули…
С тех пор я возненавидел золото.
— Вы о золоте больше не говорите, — просил я и грозился: — А то реветь буду!
Себя я помню лет с шести, может, и раньше. Бывало, лежишь на печи, а рядом сидит бабушка и прядет куделю. Пряла она ходко, любила это дело. Посмотришь, только веретено в руках жужжит. А я лежу и прошу бабушку рассказать какую-нибудь сказку.
— Жила-была сестрица Аленушка, а у той у сестрицы был братец Иванушка. Маленький-премаленький еще, как ты стручок-недоросточек. И пошли они вдвоем по ягоды. У сестрицы у Аленушки корзиночка побольше, из драночек, а у братца Иванушки поменьше была. Сплетена эта корзиночка у Иванушки из красных ивовых прутиков… — начинала она нараспев.
А пузатое веретено крутится у ее ног, как живое. Веретено жужжит, а сказка идет своим чередом. И что примечательно: бабушка каждый раз рассказывала как-то по-своему, вела сказочку как новую. На другой день слушаю: у Аленушки да у Иванушки в руках уже не корзиночки, а ведерки звонкие, и коромыслице точеное несет сестрица Иванушки.
— Вчера же рассказывала, с корзинками шли, — пытаюсь поправить я.
— То вчера было, а это сегодня. Жизнь-то не стоит на дороге, каждый день другая. Смотри да примечай. А то просвистишь жизнь-то и не заметишь, как пролетит она, голубушка.
Я и сейчас удивляюсь, откуда бабушка знала столько сказок. Память у нее была превосходная, рассказывала она сочно, изображала все в лицах. Потом я многие эти сказки встречал в книгах. А бабушка была совершенно неграмотная, из книг она, конечно, узнать их не могла. Видимо, сказки передавались из уст в уста. Возможно, кое-что и сама складывала.
Помню, как я начинал рисовать.
Из кучи книг, которые натаскал из меньшенинского дома, я отобрал одну со странными на картинках человечками: у всех головы заключены в круги, и рядом храмы какие-то. Наскреб я в дымоходе сажи, разбавил водой — получились чернила: густые, черные. Выстругал из лучины тоненькую палочку и начал малевать, забавным человечкам приделывать рожки да хвостики. Пришла тетушка Марфа — богомольная старуха, взглянула на мое художество, покачала головой:
— Это чего же ты, Семеновна, в ад-то направляешь внука?
— Пусть направляется, ежели боек шибко.
— Так вот и грешим, Семеновна, — сказала скорбно и осуждающе тетушка и, перекрестившись, вышла из избы.
Бабушка, удивленная и ошарашенная такими словами, сидела какое-то время точно пришибленная, потом поднялась и, припадая на ревматическую ногу, шагнула к столу. Взглянула на меня из-под платка, сидевшего на голове «куличком», потом молча дала мне подзатыльника, выдернула из моих рук книгу с храмами да богами и села на нее, словно защищая тех человечков с кругами на голове.
Я понял, что неладное сделал, и закуксился.
— Ада не боишься, злыдень! На сковороде каленой будут жарить, — припугнула бабушка, наверное, не веря и сама в это.
Потом, взяв из-под себя книгу, унесла ее в горницу. Взамен принесла другую и тоже с картинками, только картинки здесь были иные: какие-то парни с ружьями в руках то поднимали их, то кололи невидимого врага.
— Малюй вот тут… Не боги, видишь, а солдатики…
Но малевать мне уже расхотелось. Солдат я видал. Взять хотя бы нашего Сергуню. Ходит он в полушубке, сшитом из шинели, в папахе серой с разрезами на боках. И никаких кружков на голове. Они такие же люди, как все, — не боги, а солдаты.
Мать бывала дома редко. После гибели отца ей приходилось вести самой всю тяжелую мужскую работу: пахать, молотить, ездить за дровами.
Однажды, помню, она приехала из лесу. Березовые кряжики были аккуратно увязаны веревкой, а поверх воза лежали зеленые ветки с золотистыми бубенчиками. Я сразу их приметил из окна. Мать распрягла лошадь и, отведя ее в хлев, принялась разбирать воз, складывая белые и прямые, как свечи, кряжики к стене дома. Штабелек поднялся почти до самых окон. Это мне очень понравилось. «Залезу на дрова и буду глядеть в окно, что делается дома, — подумал я. — Интересно-то как: и не дома, а все буду знать».
Но вот мать с бубенчиками в руках вошла в избу. Бабушка уже хлопотала около самовара.
А мать — прямо ко мне:
— На́ вот тебе из лесу золотые шишечки…
— Опять золотые.
— Как хочешь называй… С елок. А это вот мох, тоже с елок.
Я взял из рук матери мох, тут же смастерил бороду, усы и, нацепив их на лицо, бросился к бабушке. Та ахнула, сделала вид, что испугалась, шарахнулась в сторону. А я смеялся, пугал ее, грозился литыми темно-золотистыми бубенцами. И так мне было весело в тот вечер, всю жизнь не позабуду.
И еще помню своего деда, отца матери, Петра Михайловича.
По фамилии его обычно не звали, а все больше Богатыренком. Прозвище это шло издалека, от предков. Будто бы прадеда его или прапрадеда крестили в церкви. Священник хотел окунуть его в купели, а этот самый прапрадед не будь глуп, да и ухвати его за бороду. Да так вцепился, что священника оторопь взяла. Еле отцепив мальчишку от своей бороды, он все же снисходительно (что возьмешь с младенца!) заметил: «У-у, какой богатыренок!» С тех пор и пристало это сочное словечко к Шубинскому роду-племени вместо фамилии.
Дед мой держал двух лошадей и гонял ямщину, отвозил в разные стороны уезда богатых седоков. Хотя и платили неплохо, но жил он небогато. Много денег брала водочка. Приучили седоки. Бывало, бабушка упрекнет: «Старик, приберег бы деньги на черный день», а он в ответ: «Богатыренки не копят деньги, потому богаты они не золотым рублем, а душой праведной». Это мне нравилось, значит, и дед не любит золото, от которого только одна беда. Был он щупленький, с темной клочковатой бородкой, неулыбчивый, с крутым характером. А в дому — четыре дочери и ни одного парня. Старшая, Юлья, и была моя мать. Девок он держал в строгости, как говорят, выходу в люди не давал. «Как-то случилось такое, — рассказывала мать, — увез седока тятя, да скоро обратно вернулся. А мы все, голубушки, не спросясь, ушли было на пляску в свою же деревню. Слышим, колокольцы звенят. Сжалось сердце: тятя ведь едет! Побежали домой, да опоздали. Стукнулись в двери. Он вышел и сказал: «У кого просились, пусть тот и открывает», — и ушел. Стояли сестры с час, а то и больше, в легких кофточках, все перемерзли. Мать не утерпела, вышла, шепнула: идите, мол, через сеновал. Так и перебрались в избу, хорошо, что тятя уже спал, а то бы и тут несдобровать».
Как-то дед возвращался из поездки в Устюг, зашел в избу, закашлялся. Сунул мне в руки калач, кинулся на лавку и снова зашелся в кашле.
Я лежал на полатях, лизал гостинец и смотрел на деда. Старик был уже не тот, каким я видел его раньше. Ведь богатыренком звали. А тут как-то сразу осел, съежился.
Поставил он перед собой стул, положил на спинку его подушку и, навалившись грудью, так и спал. Да какое там спал, всю ночь прокашлял. Таким я его и запомнил.
Умер дед в тот же год, перед пасхой. Умер как-то неожиданно, говорили, что с испугу да с тоски ушел старик на тот свет.
Младшая дочь его, моя тетка Лида, была на выданье. Годы стояли тяжелые. Только кончилась гражданская война. Потребовалось подвенечное платье, а купить негде. Тогда много ходило разных меновщиков, кто с чем: с ситцем, с мылом, со спичками. Ходили и выменивали хлеб. Однажды пришел к деду какой-то мужик и показал отрез на платье.
— Сколь за это?
— За пуд жита отдам.
Обменялись. Начали платье шить. Только через несколько дней мужика будто бы схватили. «Где хлеб брал?» Он и указал на деда. Тут уж приступили к нему.
— Ты гражданин Богатыренков?
— Я… только я-то Шубиным значусь.
— Ишь, двойную фамилию носишь… Твое зерно?
— Мое… не отказываюсь.
— А мануфактура где?
— Шью девке платье на свадьбу.
— Реквизуем и платье, и хлеб. Судить за спекуляцию будем.
Струхнул дед, раньше на медведя ходил, а тут прослезился: ужель на старости-то лет за решетку? Затосковал, да так и не встал.
Перед пасхой принесли повестку, вызывали деда Богатыренкова в суд. А он в углу, под иконами, в гробу лежит…
— Поспешил убраться со стыда, — пояснила бабушка пожарская и выпроводила из избы человека с повесткой. — Хоть дома умер, молодец старик…
О другом деде, Павле Дмитриевиче, я расспрашивал бабушку, где да где этот дедушка.
— А где, иди вон гляди — сидит в горнице.
В наших лесных краях дома строили большие, чаще всего пятистенки. У нас тоже был пятистенок: попереду стояло две избы, одна звалась летней (в ней жили летом), а другая солидно — горницей. Горница была холодная, с одними летними рамами. Зимой использовали ее как кладовую — там лежали и мои книги, а летом в прохладе пили чай и принимали гостей по престольным праздникам: в троицу да осенью — в егорьев день. Была еще третья изба — зимовка: она вклинивалась между горницей и хлевом. Обычно на зиму переходили жить в зимовку, чтобы выморозить тараканов в летней избе и вернуться обратно к пасхе.
Когда бабушка сказала о деде, что он сидит в горнице, я удивился и тотчас же побежал, чтобы познакомиться с ним. Все углы осмотрел, даже заглянул за печь, а деда, однако, не нашел. Мне почему-то стало страшно: вдруг он тут, а я его не вижу.
— Дурачок, да ведь на карточке он, — и бабушка сама пошла в горницу, сняла со стены фотографию и ткнула в нее пальцем.
— Ишь в пальте-то сидит, будто купец, прости господи…
— А какой купец?
— А торгуют которые.
— И дедушка торговал?
— Как же, торговал… тараканами…
Я вгляделся в деда, широколобого лысого старика с окладистой бородой. Над глазами нависли тяжелые веки, из-под которых дедушка добродушно и пытливо разглядывал меня. Верно, как купец: в сером богатом пальто, в ботинках, брюки навыпуск. Большие руки с растопыренными пальцами устало покоятся на коленях.
— Это он в Питере так-то щеголял, в гостях у Вани был. Вот он рядом, дядя-то твой Ваня, с первой женой, с ребеночками. Ишь, у одного лошадка, а большенький с ружейком в руках… Богаты шибко, пустяки покупают. Видишь, как стали сниматься на карточку, Ваня-то и напялил на старика пальто. А домой — в чем старик поехал, в том и вернулся… Ишь дядя-то твой вызвездился, светлые глаза, бросил дом да так и не заглядывает к матери. Нужна шибко ему мать, дураку. Сейчас небось сам-то с куска на кусок перебивается, того и гляди выкатится голубчик на готовые хлеба. Наработали на него, как же…
Бабушка была недовольна дядей Ваней, сердилась, ругала его, говорила, что пропащий он человек, хватил легкой беспутной городской жизни, ходит, небось, по кабакам да распивушкам.
— Не как твой отец. Оля-то ездил тоже к нему раз, пожил маленько, плюнул да и вернулся. Оля-то был не такой легостай, как Ваня. Господи, выкатится ведь, все равно выкатится…
Я хотел знать больше и начал было расспрашивать о дяде Ване, но бабушка прикрикнула на меня, рано, мол, тебе знать такие дела. Спросил еще о дедушке, но бабушка промолчала, — не любила она рассказывать о своей жизни.
Только позднее я узнал, что дедушка Павел приехал сюда с горы, из соседней деревни Данилово. Было у них много братьев, а земли не хватало, да и плохая была земля-то. Бабушка и сговорила деда переехать в Купаву, к себе на родину. Здесь и привились Данилогорские.
Как раз в это время и деньги появились в доме. Иван, старший-то сын, к хозяйству был не особенно прилежный. Решили его женить, может, жена образумит. Поехали сватать в соседнюю волость к богатенькому мужику. Хоть невеста была и с изъяном — в глазу бельмо, да зато отец должен дать хорошее приданое. Так и получилось. Отец невесту наградил немалыми деньгами. Тут-то дедушка и решил по-настоящему строиться.
— Давай, Ваня, дом поставим, тебе и всем хватит. Чего приданому впустую лежать.
И начали строить дом. Перевезли с Данилова свою избу, купили еще у кого-то вторую, да бабушкина изба стояла в Купаве, тоже приданое. Так и слепили пятистенок, и не какой-нибудь, а с мезонином крашеным. Дом над черемуховым логом словно взлетел, не хуже меньшенинского выделался, зажгут, бывало, вечером лампу — со всех сторон видать. Вот и боялась бабушка, как бы сын Ваня не вернулся домой и не стал искать свой пай. Тревожилась старуха, по ночам крестилась в темноте, молила бога, чтобы тот сохранил их гнездо, уберег его от разорения.
— Ведь близко двадцать лет легостай бегает. Неужто выкатится? — шептала она по вечерам, когда мы сумерничали на печи. — И ты крестись, боженька к младенцу больше прислушается. Он видит все, по-праведному поступит…
Я лежал рядом с бабушкой, нехотя крестился и боялся: вот-вот схватит боженька меня за руку вместо дяди Вани.
Когда однажды возвратилась с работы мать и зажгла лучину в светце, я слез с печи и уставился на боженьку, сидевшего на божнице за стеклом в золоченой раме.
На меня смотрел седенький благообразный старичок в богатом одеянии и молчал.
«Ишь, пальто-то какое завел, лучше, чем у дедушки… в серебре да золоте всё…» — подумал я и, взглянув на бабушку, которая тоже слезла с печи, спросил:
— Живой ли он?
— Кто?
— А боженька-то…
— Что ты, дурачок, говоришь? Заступник это наш… Молиться на него надо, — берясь за куделю, сказала бабушка.
— Я сколь молилась за Александра, да так сердешного и убили, — отозвалась из-за перегородки мать.
— Раньше, видать, бога прогневили, — не сдавалась бабушка.
— Когда гневить-то было, маменька… Тут судьба играет, что на роду написано, то и будет. Вон Аркашик болел, а живет. А сестра у него и большенькая была и не болела, кажись, а умерла, ровно уснула. Помощница теперь была бы, а этот опенок чего еще, — и, помолчав, многозначительно заключила: — Судьбу, маменька, не перехитришь.
— А вы перехитрите. Если буду умирать, не давайте мне спать, толкайте в бока, — попросил я и снова взглянул в угол на седого старика.
Сидел он за стеклом всегда степенно, не шевелясь. Лампадку с огоньком зачем-то по праздникам к старику вешали. Чтобы теплее ему было, наверное. А он сидел по-прежнему и пальто не снимал. Вот так же и теперь сидит и смотрит из-за стекла, смотрит совсем безучастно.
— Он не живой, бог-то, умер! — крикнул я и бросился к бабушке.
Бабушка вздрогнула, уронила из рук веретено. Оно покатилось по полу, разматывая нитку.
Мать в беспокойные военные годы часто ездила в извоз. Отвозила на станцию хлеб, кожи, льняное семя. Ездили по раскладке у десятского: придет из волости в деревню бумажка, столько-то, мол, надо выделить подвод. Соберутся мужики к десятскому и весь вечер решают, кому ехать. У Петрована Россохина лошадь малосильна, Сергуня шибко тихий мужичок, заблудится еще. Яков отвел свою очередь… Деревня-то мала — некому ехать.
— Тебе, Юлья, придется, — скажет кто-нибудь. — У тебя старуха с парнем покараулят дом. Лошадь экая, за двоих груз увезет.
И приходилось ехать, надо слушаться деревенцев, не будешь — потом тебе припомнят все. Бывало, и всей деревней вместе ездили, если поклажи было много.
Однажды случилось такое. Ехали купавинцы друг за другом гуськом. Впереди ехал Сергуня, за ним тянулись другие. Мать держалась в хвосте. В середине пути, около какой-то деревни, повстречались пьяные мужики. Один из них схватил лошадь у Сергуня за узду, остановил.
— Опрокидывай сани копыльями вверх! — крикнул другой. — А то выкуп давай!
«Дело не шуткой пахнет», — подумала мать, свернула с дороги лошадь, хлестнула кнутом, а Чалко того и ждал — полетел стороной, как птица. Хотел пьяный мужик остановить, да сам чуть под лошадь не угодил. А мать, выехав на дорогу, угрожающе крикнула:
— Отпускайте мужиков, а то деревню подниму! — и, снова подхлестнув лошадь, поскакала к деревне.
Вскоре добрались до деревни и соседи.
— Ну и молодец, выручила нас, — хвалили они мать. — Неизвестно, чем бы кончилось.
Мать рассказывала о себе, что с детства не боялась лошадей. Сама она была росточком маленькая и щупленькая, но бойкая, за что ни возьмется — все в руках, как говорится, не тлеет, а горит. Хоть взять тех же лошадей. У дедушки Петра, маминого отца, была непослушная лошадь, совсем дикая, с «уросом». Ее всегда трудно было взять в поскотине. Даже дедушка отступал. Пойдет, бывало, он за лошадью и, увидев ее, вытянет перед собой уздечку, начнет подбираться: шагнет два шага вперед, да отступит шаг назад. Лошадь смотрит-смотрит, как танцует старик, обернется задом к нему, взбрыкнет ногами — и была такова.
— Иди, Юлька, имай! — скажет он дочери, и та без возражения идет в поскотину.
Завидев лошадь, мать подходила к ней без боязни, ловко набрасывала на ее голову уздечку. И возвращалась, к удивлению отца, домой с лошадью.