Горизонты
ОБ АВТОРЕ И КНИГЕ
В сентябре 1976 года, тяжело больной, Аркадий Александрович Филев внес последнюю правку в перепечатанную рукопись своей повести «Горизонты». А в ноябре жизнь писателя-коммуниста оборвалась…
Его произведения получили широкое признание. Каждая его книга вызывала множество взволнованных читательских писем.
А. А. Филеву, выросшему в крестьянской среде, отдавшему долгие годы учительской, советской, партийной работе в сельских районах Кировской области, были особенно близки люди деревни. В своих романах «Живое — живым», «Застолье», «Мать-мачеха», «Свои, талицкие», «Солноворот» он показал их жизнь от дней революции до нашего времени.
«Все мои книги, — писал Аркадий Александрович, — повествуют о тружениках северной колхозной деревни, о партийных работниках, о моих сверстниках, друзьях и товарищах; в них — мои страдания и радости, мои раздумья и надежды… Создать жизненно правдивый и художественно убедительный образ нашего современника — мое непрестанное желание и поиск». И в книгах его всегда чувствовалось глубокое знание жизни. «Он, — отмечал в предисловии к «Солновороту», изданному «Роман-газетой», Сергей Сартаков, — ни в чем не ошибется, изображая подробности сельского быта, исследуя думы и чаяния хлебопашца…»
Важные вопросы нашей жизни, поднятые писателем, правдивые, запоминающиеся образы, созданные им, доходчивый, близкий к народному язык, своеобразный северный колорит, присущий его произведениям и в обрисовке характеров, и в картинах природы, и в языке, — все это и привлекло большое внимание к книгам Филева. Они издавались и переиздавались в Кирове, Горьком, Москве. Они продолжают жить. В 1977 году издательство «Современник» выпустило вновь его роман «Живое — живым», посвященный северной деревне в дни революции и гражданской войны, а в Волго-Вятском книжном издательстве в 1978 году вышел роман «Елена Русанова» («Мать-мачеха»), рисующий трудовой подвиг женщин-колхозниц в годы Великой Отечественной войны.
С большим волнением писал Аркадий Александрович автобиографическую повесть «Горизонты». Первая ее часть — «Купава» была издана в 1975 году, вторая — «Великий Устюг» публикуется посмертно. Верится, что эта лирическая повесть, проникнутая глубокой любовью к родному краю, его людям, природе, не оставит равнодушным читателя.
КУПАВА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Купава. Купавушка…
Милая моему сердцу деревенька. Без тебя не было бы и меня на свете, не бегал бы я босиком по теплой песчаной дороге, не кувыркался на мягкой шелковистой траве, не рвал бы на озере белоснежные кувшинки.
Стоит Купава на обрывистом берегу, а ниже, под берегом, притаилось озерко, вправленное в расшитый цветами луг.
Деревенька у нас небольшая и, смотрясь в воду бревенчатыми избами, даже умещается на тихой застоявшейся глади озерка — точно маленького, с детскую ладошку, девичьего зеркальца. По луговому берегу к самой воде подбираются веселые лютики. Куда ни взглянешь, горят они по всему закрайку неистребимыми яркими огоньками короткого северного лета.
Бабушка как-то рассказывала, почему нашу деревню в далекие, незапамятные времена назвали Купавой. Будто бы на месте озерка и теперешнего луга, вытянувшегося зеленым языком, протекала Юг-река. Деревня стояла тогда на самом ее берегу и отражалась в зеркальной воде, словно купалась. А как только река оторвала у противоположного берега выступ и бросилась прямиком к белокаменной, на холме, кладбищенской церквушке, завалило тут речное дно песком да илом. Вместо реки появилось под Купавой неприметное озерко с кувшинками да заросшая хвощом и троелистком старица, или протока, по-здешнему курья. Тут и деревню нашу стали именовать по этой протоке просто Курьей.
Я жалел, что река изменила свое русло. «Была бы рядом река, из воды бы мы не вылезали. И пароходы бы мимо шли разные…» — думал я и завидовал ребятишкам, которые жили тут в те счастливые времена.
С тех пор я и стал звать свою Курью ласково Купавой.
Купава наша — деревенька совсем неприметная, и о том, чтобы она была нанесена на какие-нибудь географические карты, конечно, и речи быть не могло. Это ущемляло мое детское самолюбие. Я подолгу вглядывался в большую, во всю стену, школьную карту и, стремясь устранить несправедливость, примерно на том месте, где, по моим предположениям, должна быть наша деревня, тайком от других нарисовал кружок, такой же, каким обозначались большие города. Под кружком вывел карандашом четко: «Купава».
Учитель заметил мою нехитрую поправку и, подозвав меня к себе, негромко сказал: если, дескать, каждую деревню отмечать будем, места не хватит на карте. Я промолчал, но не согласился с ним: это ведь особенная деревня, это моя родная Купава, мой отчий дом…
Ах, как я бывало скучал по своей Купаве, как рвался из города, как ждал очередных каникул… «Купава, Купава»… — нередко шептал я перед сном и желал, чтобы она хотя приснилась мне.
На берегу озера сгрудились пять бревенчатых домов. С краю стояли два старинных дома однофамильцев — Россохиных. Дома были старинные из толстых сосновых бревен с маленькими квадратными оконцами. Потолки были настланы из кругляшей. В крайнем доме, ближе к озеру, и родилась моя бабушка. Она помнила, как еще избы топили «по-дымному». Другой дом, что стоял глаголем, передом на восток, был Степана. Степан в голодный год умер, и хозяйкой дома стала его жена Кузьмовна. В этом дому любили цветы, во всех оконцах горели бальзаметики. За Кузьмовниным домом жил Яков Бессолов.
Напротив Россохиных стоял наш дом, а рядом с нами, вдоль лога, — приземистый с верандой дом Меньшениных. Он был обшит тесом и выкрашен желтой краской. Этот дом окружали черемухи да рябины, которые хозяева называли солидно садом. В доме когда-то жил владелец, потом он продал все добро. Но дом так и не пришелся к рукам, последний его хозяин был молод и слабоумен, ходил по деревне вроде шальненького.
Вот и вся деревня, какой я запомнил ее.
И только в двадцать третьем году деревня пошла на прибыль. Началось это с Россохиных. Самая большая семья была у них. У тетки Марфы было три сына и столько же дочерей. Сыновья подросли, женились, и дряхлый дом стал тесен. Кинули жребий. Старшему Сергуне достались пустые срубы. Младшим братьям досталось по избе в старом дому. Но те не горевали. Женились они на вдовах с богатым приданым, в тот же год перевезли из соседних деревень новые дома. Петрован поставил пятистенок на месте старого дома, а младшенький Костюха построился на краю деревни. За одну весну взлетел у капустников новый дом всем на удивление. Напротив посадил Костюха крохотный тополек — знак, что хозяин осел тут навсегда. Из всех братьев самым тихим и покладистым был Сергуня, с ним и осталась его мать, тетка Марфа.
Других новых домов в Купаве скоро не ожидалось, пока не подрастут разве бессоловские ребята. У Якова Семеновича семь сыновей подрастает. Каждому по дому — семь домов. «Вот Купава-то разрастется!» — радовался я и прикидывал, где будут строиться Бессоловы, в которую сторону двинется наша деревня.
Над Купавой с восточной стороны нависала огромная, упиравшаяся в небо гора, чем-то смахивавшая на серую Сергунину папаху. Гора как бы делилась на три части. Каждая из них называлась по-своему: нижняя часть, или подошва горы, — Кирпичной, здесь стародворские смекалистые мужики нарыли ям и принялись делать кирпичи, средняя — самая непутевая — Кринками, а заросшая лесом макушка звалась Столбом. Если над горой разразится гром, бабы, крестясь, шептали: «Ишь ведь как Илья-то пророк, на колеснице над Столбом катается… Катается да и вылетит Илюшка из коляски…»
И верно, погремит-погремит пророк, и туча, будто надвое расколовшись, вдруг утратит силу и двумя черными крылами с ворчаньем уплывет на болота. «Вот он, Столб-то… И впрямь, вылетел ведь Илья, голубчик».
От этого Столба вправо тянулась цепь хребтов, похожих на большие серые караваи. Она как бы брала в полукольцо огромную, переливающуюся разноцветьем низину с полями, лугами, озерами и предохраняла эту своеобразную чашу от северных ветров.
По хребтам как попало лепились деревеньки — Данилово, Филево, Индалица, Трухино… За деревнями сразу же на десятки верст шли глухие леса и болота. Бабушка моя, Семеновна, считала, что за лесами да болотами начинается край света. На самом же деле верстах в тридцати от нас с Вятки на Котлас проходила железная дорога, или, как ее звали, чугунка. Бабушка, конечно, слыхала от нищих и богомольцев об этой чугунке, но сама никогда не видела ее.
Помимо нашего озерка в окрестностях было много и других озер, и все безымянные. Различали их по деревням — Выползовское, Грибинское, Леншинское… Купавское озерко летом с краев зарастало троелистком, белыми и желтыми кувшинками. За ними мы, ребятишки, плавали в дубасах-долбленках на самую глубь, на чистотку, и рвали цветы, чтобы показать дома, какая это красота — кувшинки. Почему-то белые цветы мы звали петушками, а желтые — курочками.
Никто из взрослых не удивлялся этой красоте, растут, ну и растите, хоть и без пользы, но на воде, а не на поле. Даже бабушка и та была к ним равнодушна. Она больше всего ценила широколистный троелисток. Бабушка рвала эту траву летом, потом сушила ее, а когда, случалось, прихворнет зимой, заваривала крутым кипятком и пила ужасно горький, как хина, настой. Прожила она долго, под конец уже начала путаться, сколько ей лет, то ли восемьдесят девять, то ли девяносто восемь. Одним словом, она никому не собиралась уступать свою сотню.
Наша деревня вскоре опять пошла на убыль. Меньшенинский Тимоха однажды в стужу вышел на крыльцо, каким-то образом пристроил крючок изнутри и, взяв его на взвод, захлопнул дверь, а сам остался на улице. Да так и замерз. Об этом рассказывала бабушка.
Все, что можно было тащить от Меньшениных, охотники до чужого добра растащили быстро. Я частенько по вечерам видел огонь в больших окнах сумрачного неприютного дома, спрашивал мать, кто же там живет. «А никто, — отвечала спокойно она. — Добро меньшенинское растаскивают… Не гляди… Пусть без нас…»
Она не хотела быть причастной к этому добру, да и бабушка тоже шептала: «Даровое недолговечно, счастья не принесет». Но мне очень хотелось посмотреть на добро. Однажды я не вытерпел и забежал в опустевший, с выбитыми окнами, дом. В углу увидел большую груду уже никому не нужных книг. Посмотрел книжку с картинками. «Это ведь не добро, а картинки, — подумал я. — Кому они нужны?»
Я начал собирать книги и таскать их домой. Бабушка подбадривала: «Таскай, таскай, Аркашик, а то так же сожгут». Мать возражала: «Зачем тебе чужие книги? Будешь учиться — букварь дадут в руки, и читай». А бабушка твердила свое: «За книжки не заругают, может, пригодятся еще…».
Вскоре дом с верандой перевезли за озеро, в соседнюю деревню.
Осенью, после страды, парни уходили в Красную Армию. Проводы им устраивали торжественные. Вспоминали, как недавно, в гражданскую, отстояли наши, вятские, родной край от беляков-колчаковцев. Уезжали парни в Осинов-городок, что в восемнадцати верстах от нас, на лошадях с подвязанными к дуге колокольцами. И вообще призывники были на особом положении, по неделе, по две отдыхали — «некрутились», нарядные разъезжали на лошадях, запряженных в тарантасы, пели под гармошку песни. Раньше, бывало, рассказывала бабушка, парни уходили в «ратники» на двадцать пять лет, а теперь чего же — легка служба, на три-четыре годика, но все равно погулять перед уходом в армию надо, с девушками попрощаться.
Подошла пора призываться и Алёшенции — так ласково называла Кузьмовна сына.
Алёшенция спокойно дождался положенного дня, пораньше встал, оделся и отправился на призывной пункт.
— Пешком-то в такую даль? — удивились бабы. — Лошади, что ли, Кузьмовна пожалела?
— А неуж не дойдет такой парень, — ответила соседкам старуха.
Алёшенция, верно, был высок и широк в плечах.
Вечером он вернулся домой и сообщил, что его взяли в морской флот. Все изумились — в морфлот брали редко, из Купавы никто никогда не имел чести служить там. Бабы и мужики Алёшенцию поздравляли, называли его теперь по имени-отчеству — Алексеем Степановичем, а мы, ребятишки, ходили за ним по пятам. «Эвон какой человек у нас появился. У флотских одна одежда чего стоит». Я одного флотского как-то в селе видел и одежду его запомнил: на голове картуз без козырька, только ленточки трепыхаются за плечами, а на концах ленточек — якорьки. На пиджаке горят, будто золотые, пуговки. А брюки внизу широкие, одним словом, брюки клеш. Хотя Алёшенция ходил в своей одежде, но скоро и ему выдадут. Я радовался и завидовал. Смотрел на свой старенький картуз: нельзя ли и мне отрезать козырек и приделать к околышу ленточки?, Но неизвестно, как еще на это посмотрят мать и бабушка.
Однажды к Кузьмовне на крыльцо собрались мужики посидеть с будущим моряком. Сидел и смотрел за деревню Алёшенция, мечтательно разглядывал мохнатый Столб, будто прощался с ним.
— Слышь, Костюха, отчего это ухабы да горбы на земле экие выросли? — спросил он.
— Где горбы?
— А вон, на Столбе-то…
— Не у нас одних. Петька наш рассказывал, в Карпатье тоже, как у нас, горб на горбу.
— Много видел ваш Петька, — возразил кто-то из мужиков. — Петрован ваш, говорят, шел в обозе с молотком да каблуки генералам подколачивал.
— А куда бы ты по такому Карпатью без каблуков ушел?
— В Карпатах прежде всего каблуки, — поддержал Костюху Степан Орефьич, уже успевший где-то пропустить рюмочку. — Если говорить…
Все примолкли: Степан знает, он человек бывалый, жил до войны в Питере, потом в Мурманске, ходил в море.
А Степан Орефьич разгладил рыжую бороду ручищей, хитровато оглядел всех.
— Могу и про горбы пояснить. Тут такое дело, братцы. В тот год дожди сплошные шли. Поднялись кругом моря. А на морях известно что… Вот увидит Алексей. Взять хотя бы в Мурманске океан… Лед сплошняком толщиной в несколько сажен…
— У-у-у, — переглянулись мы с Колей, дружком моим.
— Вот и сказываю, вода подняла на себе этот лед и двинула на нас, на дедов и прадедов наших. И пошел этот лед землю грешную строгать. Где подровнял, а где и холмики оставил.
— А из горы-то Столбовой ключи бьют, — сказал вдруг я неожиданно. — Вода холоднющая и железом пахнет.
— Как же ей не пахнуть, — согласился Орефьич. — Не только железо, и золото может быть в таких горах. В Сибире-то как бывает… По крупицам вымывают золотоискатели песчинки золотые. Даровые денежки…
«Может, на Столбе тоже…» — подумал я и кивнул Коле. Мы сорвались с места и побежали домой. Договорились никому не рассказывать, а сразу же пойти с ведрами за золотым песком. Вон гора-то какая. Как же не быть там ему!
Взяв лопаты и ведра, мы тайком вышли за деревню и направились к Столбу, в тот самый Студенецкий лог, где из-под земли ключи бьют. В логу этом прохладно, кругом сырость да мочажины. Дошли до ключа. Вода, верно, холодная и прозрачная, стоит в омутку, как в большом блюде. И что удивительно, откуда-то снизу она бурлит и выбрасывает песчинки.
Опустили руки в холодную воду, зачерпнули ладошками песок, понюхали, бросили в ведро. Потом забрели в воду, потоптались, стараясь закрыть ключик. А он будто живой — бурлит и бурлит…
— Не провалиться бы…
— Давай копать, Колька.
Копали долго, а золота что-то не видать… Да и какое оно, это золото? А ключик по-прежнему как живой, так и кипит. И опять Колька сказал с опаской:
— И впрямь, не провалиться бы…
— Куда?
— В дыру-то эту… Давай лучше лопатой черпать песок. Высушим, может, и зазолотится он.
И начали черпать.
Вечером дома спохватились нас. С ног сбились, а найти не могли. И тут вспомнил наш Алёшенция: а не за золотом ли ушли ребята?
— За каким еще золотом? — удивилась моя мать.
Однако идти ночью на Столб боязно, не ровен час, нарвешься на волков. Алёшенция взял фонарь, и пошли на поиски всей Купавой. От каждого дома, как и полагается в таких случаях, по человеку выделили. Долго искали нас, гремели колоколом, кричали, но мы так ничего и не услышали. Только под утро обнаружили нас в Студенецком логу: «золотоискатели», прикорнув под деревом, преспокойно спали. Рядом стояли, два ведра с драгоценным песком. Сверху песок был аккуратно прикрыт широкими листьями папоротника.
Вскоре я потерял интерес ко всякому золоту.
И произошло это вот как.
Моего отца звали по-домашнему ласково Олей. Он с мужиками ушел на германскую войну и обратно домой не вернулся.
— Шибко боек был наш Оля, — вспоминала бабушка. — За золотыми маковками погнался, а голову потерял.
И я узнал, как это случилось…
На войну мужики уходили пешком. Сначала шли на Никольск, потом шагали на Шарью, а там уж, по чугунке, и Москва рядом.
— Приехали мы в Москву, — рассказывал Сергуня. — Оля и говорит: чего, ребята, сидеть попусту в вагоне, пойдем посмотрим Москву золотые маковки.
— Не опоздаем, Оля?
— Без нас не уедут…
Подобрались пять парней, которые посмелее, и ушли. Покрутились около Северного вокзала, вернулись обратно, а своих ребят, с которыми ехали, уж след простыл. Их построили в колонну — и на другой вокзал.
А где этот «другой вокзал», никто не знал.
— Ничего, ребята, не горюй, там же будем, — сказал мой отец.
Вместе все явились на вокзале к главному офицеру, а тот за самоотлучку живехонько скомандовал: «Всех на опасные позиции». И все буйные головушки не вернулись домой: будто бы какой-то генерал-предатель завел их в болото да там и утопил всех, не одну тыщу. А сам сдался немцу.
Бабушка слушала Сергуню и только головой качала.
А Сергуня вот вернулся домой, без единой царапинки выкатился.
Жена его раньше, бывало, частенько жаловалась: «Тихоня ведь он у меня. Только докарабкается до позиции — первая пуля его…» А он, смотри-ка, хоть и без наград, а жив остался.
Ухмыляясь, Сергуня не раз рассказывал, как познакомился он с офицером большим. Этот офицер был охотник до карт. Как-то всю ночь играл и совсем проигрался. Вышел к солдатам и говорит: «Ну, солдатушки, бравы ребятушки, у кого деньги водятся?» Все молчат да жмутся. А он, Сергуня, не будь глуп и скажи: «Как же деньгам не быть, господин офицер, есть маненько». И стал, слышь, этот большой офицер к простому солдату из Купавы частенько обращаться. То денег попросит, то табаку, на закрутку, — тоже не хватало, а Сергуня не курил.
И так полюбил этот офицер его, что всю войну за собой протаскал.
Вот тебе и тихонький…
— А Оля… сгинул мой Оля, сунулся поглазеть на золотые маковки, да так и утоп, — вздыхала бабушка и крестилась на кладбищенский угор. — Ни пены тебе, ни пузырей…
— Война, маменька, виновата, — говорила мать. — Война проклятущая, ишь товарищ его что сказывал… Видел, говорит, самолично перед тем боем Олю. Подполз, говорит, к проволоке он колючей и ну резать ножницами прегражденье… Прорвемся, говорит, в прореху, ударим по немцу-лиходею…