Нынче ночью Марс сияет красновато-янтарным светом. Это лишь точка в небе, но мне представляются пересеченные равнины, вулканы, рифтовые долины, песчаные барханы, арки, прорезанные ветрами, русла пересохших рек и сверкающие белые полярные шапки, то съеживающиеся, то увеличивающиеся, в зависимости от сезона. Возможно, там когда-то существовал климат и текла вода. Вскоре яркой серебристой точкой покажется Венера – как обычно, через три часа после заката или перед восходом. На фото ее белый полупрозрачный лик кажется мумифицированным, но я-то знаю, что такое впечатление производят мощные облака, насыщенные кислотами, которые творят фокусы со светом, плавая над поверхностью планеты, где так жарко, что можно плавить свинец. Существует множество разновидностей зрения – буквальное, образное, галлюцинации, видение величия или великих возможностей. Сейчас я не могу увидеть свет других планет, но знаю, что все они находятся на своих местах, равно как и астероиды, кометы, дальние галактики, нейтронные звезды, черные дыры и другие чудеса глубокого космоса. И представляю их себе с той же уверенностью, с какой Уолт Уитмен заявлял: «Яркие солнца, которые вижу, и темные солнца, которых не вижу, – на своем месте»[103].
Светает. Темнота постепенно уходит с небес. В ложбине скопился густой туман, похожий на куколку моли. Венера, Меркурий и Сатурн прожигают яркие точки в непрерывно светлеющем небе. Звезды исчезают, потому что к тому времени, когда их свет достигает Земли, он становится слишком тусклым для того, чтобы его можно было разглядеть днем. Два темных пятна в тумане обретают очертания коров. Появляется и теленок. В общем, так и устроено познание мира – смотреть и ждать, пока в тумане впечатлений появятся образы. На блеклом небе сгущаются полупрозрачные полосы облаков. Земля затянута дымкой. Отдаленные холмы похожи на клубы дыма из трубы паровоза: за ними плывут облака. А кумулюсы – кучевые облака – начинают подниматься над горами, и мир облаков, бывший горизонтальным, обретает вертикальность. В западной части неба, словно маяк, мигает Венера. Вдоль восточной части горного хребта вырастают целые селения облачных вигвамов. В холодном воздухе скользит, выгнув крылья, первый ястреб наступившего дня. Роса крупными голубоватыми каплями лежит на луговой траве, обильно смешанной с клевером. Эскадрилья из восемнадцати пеликанов длинным четким строем летит над головой, поворачивает и вдруг исчезает, а потом еще раз меняет направление и вновь оказывается на виду. По долине плывет пухлая подушка тумана. Коровы исчезают, зато небо голубеет; Венера бледнеет, начинают формироваться белые облака, туман поднимается, и виден дом, и опять появляются коровы – уже много. Одинокое обожженное молнией дерево возвышается на склоне холма, как тотемный столб; все быстрее светлеет, через край мира переливается, как яичный желток, первый золотистый свет, и птицы заводят свои непритязательные песни, к которым присоединяется и яркая, как канарейка, песня Солнца.
Свет
Могли бы мы видеть без света? Могла бы вообще существовать жизнь без света и воды? Жизнь без света представить очень трудно. Самую страшную тьму я видела, когда погружалась с аквалангом в подводную пещеру на Багамах. У нас были с собой прожектора, но я решила выключить свой фонарь и оказалась в полном мраке. Позже, когда я выбралась из пещеры и оказалась под слепящими лучами жаркого багамского дня, солнце, хоть его свет и прошел 150 миллионов километров, словно наждаком обдирало мои руки и ноги. В этот сезон каждый день, ровно в 4 часа пополудни, шел короткий дождик. Мокрые дороги сверкали, а вот каменные стены – нет. Попадая на гладкую, плоскую поверхность, световые волны отражаются равномерно, и поверхность блестит. Если же поверхность неровная, световые волны рассеиваются в разные стороны, в глаза попадает не так много отраженных лучей, и поверхность не кажется блестящей. Чтобы вызвать реакцию глаза, требуется совсем немного света – достаточно будет даже свечи, горящей на расстоянии более 15 километров, – а в лунную ночь, особенно после снегопада, глаза различают бесчисленное множество отражений, очертаний и движений. Космонавты с орбиты могут разглядеть в океане затонувшие корабли. Но если нам доведется оказаться в лесу при низкой облачности, и черным молотом обрушится ночь, световых лучей, которые попадали бы в глаза, будет недостаточно, и мы ничего не увидим. Как язвительно отметил в своем эссе о религии сэр Фрэнсис Бэкон, «в темноте все цвета одинаковы».
Даже слепые от рождения люди сильно подвержены действию света, поскольку, хотя свет нужен нам, чтобы видеть, его влияние проявляется и иными, удивительными путями. Он влияет на наше настроение, на баланс гормонов, управляет биологическими ритмами. В северных широтах в темный сезон растет количество самоубийств и умопомешательства, лютует алкоголизм. Среди причин ряда заболеваний (в том числе рахита) – недостаток солнечного света; дети ведут очень активную жизнь, и для здоровья им необходим витамин D, образующийся под действием света. С некоторыми недугами – например, с сезонным аффективным расстройством (САР), при котором многие чувствуют себя в зимние месяцы угнетенными, вплоть до депрессии, можно бороться очень ярким светом (в двадцать раз ярче обычного искусственного освещения в комнатах), принимая сеансы по полчаса каждое утро. При хронических депрессиях умеренного уровня может помочь изменение распорядка сна пациента, его сближение с сезонным чередованием света и тьмы. В Итаке (Нью-Йорк), как правило, год состоит лишь из двух сезонов, причем оба – сырые (жаркая сырость и холодная сырость), – поэтому там по большей части пасмурно. На рассвете в панорамные окна не льется яркий свет. Но все равно окна моей спальни плотно занавешены; этой теменью был бы доволен даже крот-звездорыл. Каждый день, независимо от времени года и погоды, я совершаю пятнадцатиминутные прогулки быстрым шагом, и все же оказалось, что чувствую себя и энергичнее и, в общем, счастливее, если зимняя прогулка приходится на раннее или хотя бы не очень позднее утро; так я и поступаю каждый день без исключения. А вот летом время для упражнений не так важно; можно даже безболезненно пропустить день.
Светотерапию используют при лечении псориаза, шизофрении и даже некоторых форм рака. Шишковидное тело (или «третий глаз», как с мистическим почтением именуют эту железу), по-видимому, непосредственно связано с нашим ощущением времен года, благополучия, наступления половой зрелости, количества производимого тестостерона или эстрогена и некоторых более тонких реакций организма на смену сезонов в природе. У мужчин наивысшая концентрация тестостерона наблюдается в начале второй половины дня (около 14 часов) в октябре; предполагаю, что дело здесь в том, что ребенок, зачатый в это время, родится летом, и у него будут наивысшие шансы на выживание. Конечно, далеко не все мужчины ждут для занятий любовью этого апогея осенней погоды, ведь либидо постепенно нарастает и в сентябре, а некоторое снижение происходит лишь к Рождеству.
Одна из главных особенностей нашего вида – это способность не только приспосабливаться к окружающей среде, но и приспосабливать ее к своим запросам. Мы неплохо переносим холод, но и не позволяем сильным морозам вынуждать нас к миграциям – строим жилища и носим одежду. Мы откликаемся на солнечный свет и научились получать искусственный для тех случаев, когда света нет или недостаточно. Мы используем энергию огня и сами создаем энергию. Все это мы предпочитаем – в отличие от других существ – делать вне своих тел. Хотим осветить окружающий мир – делаем лампы. Многие насекомые, рыбы, ракообразные, головоногие моллюски, грибы, бактерии и простейшие способны к биолюминесценции: они испускают пульсирующий свет. У рыбы-удильщика даже прямо перед пастью висит светящаяся приманка, привлекающая добычу. Самцы светлячков холодным желтовато-зеленым сиянием выражают свое желание, и если самка тоже нуждается в партнере, она ответной вспышкой сообщает о своем согласии. Распаленно перемигиваясь в летней ночи, они похожи на любовников, гуляющих по улице от одного фонаря к другому. Свет появляется благодаря соединению двух веществ – люциферина и люциферазы (Люцифер означает «несущий свет».) Если ночью плыть на лодке по Фосфоресцирующему заливу у юго-западного побережья Пуэрто-Рико, за кормой протянется длинный сияющий след, а с весел будет капать холодное пламя; причиной этому микроскопические водные беспозвоночные, которые, если их побеспокоить, выделяют светящуюся жидкость. Джеймс Морин, морской биолог из УКЛА, изучал крохотных – с рисовое зернышко – рачков из рода Vargula, которых назвал «огненными блохами». Представители этого рода (в котором известно тридцать девять разновидностей) используют свет не только для брачных игр, но и для отпугивания врагов. «Включая» свет, они становятся лучше видимыми, но точно так же поступают и охотящиеся на них мелкие хищники, которых, в свою очередь, легче разглядеть более крупным. Во время ухаживания каждая разновидность общается на собственном световом диалекте. Рачки Vargula светятся куда ярче светлячков. «Раздавив на кончике пальца всего одну огненную блоху, можно десять минут читать газету», – сообщил Морин. Моряки рассказывали о кораблях с охваченной огнем кормой. Это не огни святого Эльма (атмосферное явление, при котором на мачтах появляются сияющие зловещим зеленым светом потрескивающие огоньки), а зарево, способное соперничать с лунным светом, растекающееся по воде, когда судно проходит скопления мириад крохотных светящихся существ.
С приближением Хеллоуина магазины заполняются холодно светящимися в темноте ожерельями, палочками и другими пластиковыми поделками. Они созданы на основе биолюминесценции, содержат люциферин и действуют точно так же, как и огоньки светляков. А чтобы стало еще интереснее, можно взять конфету «Wint-О-Green Lifesaver». Если, находясь в темноте, разгрызть ее, она раскрошится голубовато-зелеными искрами. Некоторые вещества (определенные виды кварца и слюды и даже клейкая лента, когда резко отрываешь ее от некоторых поверхностей) оказываются
На закате над вершинами холмов трепещут розовые крылья, а над озером танцуют пурпурные тени. Когда свет падает на красный автомобиль, проезжающий поворот дороги, от него в наши глаза отражаются только красные лучи, и мы говорим: «красный». Все остальные цвета краска поглощает. От синего почтового ящика отражаются только синие лучи, и мы говорим: «синий». Мы видим только отраженные цвета, а не те, что поглощает поверхность. Точно так же мы скажем «яблоко красное», а на деле оно какое угодно, только не красное.
Даже на закате, когда качество, количество и яркость света уменьшились, мы все равно распознаем синий почтовый ящик как синий, а красный автомобиль как красный. Мы видим не совсем так, как фотоаппарат. Наши глаза не только измеряют длину световых волн. Эдвин Лэнд, изобретатель известной по всему миру Polaroid Land Camera и мгновенного фотопроцесса, пришел к выводу, что мы определяем цвета по их окружению. Мы сравниваем их между собой и уточняем в зависимости от времени суток, источника света, собственных воспоминаний[104]. Без этой способности наши предки не могли бы находить пищу в сумерках или в пасмурные дни. Глаз оперирует относительными, а не абсолютными цветами. Лэнд не был биологом, зато внимательно изучал процесс наблюдения, и его теория константности цвета, сформулированная в 1963 году, до сих пор не утратила значения. Каждый студент рано или поздно задается вопросом, что означает «знать что-то», и не является ли такое знание попросту субъективно понимаемой истиной, которой люди делятся друг с другом.
Далеко не во всех языках есть названия для всех цветов. В японском лишь недавно появилось слово для синего. В былые времена слово «aoi» служило обобщающим понятием для целого ряда цветов – и зеленого, и синего, и фиолетового. В примитивных языках сначала появляются обозначения для черного и белого, затем добавляется красный, потом желтый и зеленый; во многих языках синий и зеленый объединяются, а некоторые народности не видят смысла различать остальные цвета спектра. У греков было очень мало слов для обозначения цветов, и ученые ведут ожесточенные споры о том, что именно Гомер имел в виду, говоря о «винноцветном море». Уэльсцы словом «glas» описывают цвет горного озера, которое может быть и голубым, и серым, и зеленым. На суахили «nyakundu» – и коричневое, и желтое, и красное. Племя яли с Новой Гвинеи не имеет прилагательного «зеленый», и листья у них бывают темными или светлыми. Английский язык может похвастаться множеством слов для синего и зеленого (в частности: лазурный, морской волны, бирюзовый, темно-синий, изумрудный, индиго, оливковый), мы часто спорим, синим или зеленым следует считать предмет, и, как правило, прибегаем к сравнениям: зеленый как трава или как горошек. Колористический запас английского языка заметно хромает, когда дело доходит до процессов, связанных с жизнью. Полагаю, нам стоит последовать примеру новозеландских маори, имеющих множество прилагательных для красного – всех оттенков красного, ярких и бледных, какими бывают цветы и фрукты, текущая и запекшаяся кровь. Нам требуется описать все разнообразие зеленых, от почти тыквенно-желтой с зеленоватым отливом поздней зимней травы до немыслимой яркости листвы в разгар лета, и все варианты распределения хлорофилла между этими крайностями. Нам нужны слова для множества цветов облаков, от жемчужно-розоватого во время заката над океаном во время штиля до электрического серо-зеленого цвета торнадо. Нужно обновить набор слов для коричневого, чтобы охватить все изыски древесной коры. И еще нам остро требуются обобщающие слова для изысканных цветов, которые меняются при ярком солнечном освещении, или бледнеют в искусственном, или насыщены чистым пигментом, или нежно купаются в лунном свете. Яблоко, где его ни увидишь, остается в нашем сознании красным, но только подумайте, насколько различается красный под лампой дневного света, в тени листьев на ветке дерева, ночью посреди патио или в рюкзаке.
Цвет существует не в мире, а в мозгу. Помните старую загадку-парадокс: если в лесу падает дерево, а вокруг нет никого, кто услышал бы, как оно упало, – то был ли вообще звук? Аналогичный вопрос возникает в отношении оптики: может ли в действительности быть красным яблоко, на которое некому смотреть? Ответ: нет, не может; по крайней мере в том смысле, в каком мы понимаем слово «красное». Животные воспринимают цвета не так, как мы; дело тут в химии организма. У многих зрение черно-белое. Некоторые видят цвета, недоступные нам. Но многие способы использования цветов, их идентификации и практического применения присущи только человеку.
Однажды в Нью-Йорке, в зале драгоценных камней Американского музея естественной истории, я остановилась перед большим куском серы настолько яркого желтого цвета, что я расплакалась. Не потому, что была хоть в чем-то несчастлива. Совсем наоборот: я ощущала всплеск удовольствия и восхищения. На мою нервную систему подействовала интенсивность цвета. Тогда я определила эту эмоцию как встречу с чудом и задумалась: не изумительно ли, что мы живы и обитаем на планете, где существует столь яркий желтый цвет? Кто-нибудь из нынешних «консультантов по цвету», наверно, мог бы сказать, какую именно чакру или энергетическую точку стимулирует желтый. В последнее время в моду входят теории цветотерапии, а за немалые деньги масса народу вызовется «узнать, какие цвета требуются вашему организму», как выразился один из этих гуру. Новейшие книги наперебой рассказывают о единственных и неповторимых цветах, которые сделают вашу внешность неотразимой или поднимут упавший дух. Но издревле известно, что определенные цвета вызывают у людей определенную эмоциональную реакцию. Рисующие дети используют темные цвета, чтобы выразить свою печаль, а яркие цвета – счастье. В помещениях, выкрашенных в цвет розовой жевательной резинки (в больницах, школах и других учреждениях его называют «пассивным розовым»), малолетние шалуны делаются спокойнее. Техасский университет провел исследование, в котором измеряли силу рукопожатия человека, глядящего на горящие лампы разных цветов. При созерцании красного цвета, возбуждающего мозг, рукопожатие оказывалось на 13,5 % сильнее. В другом исследовании пациенты больницы, страдавшие тремором, смотрели на успокаивающий мозг синий цвет, и тремор делался слабее. В древних культурах (греческой, египетской, китайской, индийской и других) существовали разные виды цветовой терапии; различные цвета предписывались при определенных расстройствах тела и души. Цвета могут тревожить, возбуждать, успокаивать, возвышать. Артистические гримерки в телевизионных студиях и театрах стали называться «зелеными комнатами», идея окрасить их в зеленый цвет оказалась удачной, потому что он успокаивает. Традиция одевать мальчиков в голубое, а девочек в розовое уходит в глубокое прошлое. У древних рождение мальчика было радостным событием, поскольку означало появление еще одного сильного работника и продолжателя фамилии. Синему, цвету неба, где обитали боги и судьбы, приписывалась особая власть повышать жизненные силы и отгонять зло, и мальчиков одевали в синее, чтобы защитить их. Позже в Европе возникли легенды, утверждавшие, что девочки рождаются внутри роз, – и розовый стал их цветом.
Когда несколько лет назад я руководила программой по обучению писательскому мастерству в Сент-Луисе (Миссури), я частенько пользовалась цветом как тонизирующим средством. При любых обстоятельствах, будь то явившаяся ко мне в кабинет студентка с покрасневшими глазами, или прощальная колкость секретарши, или причуды истерически дотошного председателя, я старалась возвращаться домой в одно и то же время, чтобы из панорамного окна гостиной, выходившего на Форест-парк, полюбоваться закатом. Каждый вечер закат расцветал пурпурными плюмажами пампасной травы, выпускал в розовое небо фуксиновые фейерверки, потом его оттенки сгущались – от переливчатой павлиньей зелени до всех оттенков индийской синевы, по которой время от времени алебастровыми статуэтками проплывают облака. Я хотела любоваться им постоянно, не отрываясь ни на минуту. Однажды, сплетничая за салатом из креветок с авокадо в претендующем на элитарность факультетском клубе с анорексичной нервической молодой коллегой, я обнаружила, что не могу дождаться завершения дня, когда можно будет выбросить из головы всю эту замогильную трепотню, придвинуть кресло к окну и омыть чувства чистыми цветами, мощным потоком визуальных впечатлений, даруемых закатом. То же самое повторилось на следующий день, в кофейной комнате, где я мило беседовала с дамой – историком литературы, которая всегда одевалась в тусклейшие камуфляжные цвета и уводила беседу далеко за пределы первоначальной темы. Пока она разливалась о своих излюбленных каролингских поэтах, я привела мышцы лица в положение «вся внимание», но перед моим мысленным взором солнце склонилось к горизонту, в зеленом сиянии появились серно-желтые прожилки, и по краю небосвода потянулась пурпурная цепочка облаков. Вы переплачиваете за свою квартиру, поучала моя собеседница. Вообще-то из моей квартиры открывался вид на парк и все его изменения в соответствии с временами года, в роскошное панорамное окно можно было каждый вечер любоваться закатом; кроме того, мое жилье находилось всего лишь в квартале от очаровательного района с мощеными улицами, где было полно художественных галерей, антикварных магазинов и национальных ресторанов. Но это очень дорого, повторяла дама, имея в виду не только финансовые траты, но и чрезмерную экстравагантность такого образа жизни. В тот вечер, глядя, как в калейдоскопе заката абрикосовый и розовато-лиловый цвета неторопливо рвались на алые полосы, я думала:
Если рассуждать о смерти, после которой человек, возможно, угаснет, как пламя свечи (никаких достоверных сведений об обратном не имеется), то, пожалуй, не важно, если мы порой чрезмерно, не слишком ловко и чересчур близко принимая к сердцу, тревожимся друг о друге. Не важно, что мы слишком любопытны в отношении природы, слишком открываемся для усвоения опыта, наслаждаемся непрерывным расходованием чувств в стремлении близко и любовно узнать жизнь. По всей видимости, не важно, если все мы, пытаясь быть жадными, но скромными наблюдателями бесчисленных спектаклей жизни, иногда кажемся неуклюжими, или лезем в грязь, или задаем глупые вопросы, или показываем свое невежество, или говорим что-то не то, или по-детски загораемся интересом. И, наверно, нет ничего страшного в том, что прохожий видит, как мы суем пальцы во влажные внутренности десятков венериных башмачков, чтобы узнать, какие там обитают жучки, – и считает нас немного эксцентричными. Или соседка, вынимающая из ящика свою почту, видит нас, стоящих на холоде со своими письмами в одной руке и ярко-красным осенним листом в другой; его цвет поражает наши чувства, как разряд электрошокера, и мы стоим с широкой улыбкой, парализованные до полной неподвижности прелестью причудливой сети прожилок листа.
Осень застает нас врасплох. Что там, на дереве, в начале сентября – щегол или просто первый перекрасившийся лист? Краснокрылый черный дрозд или сахарный клен, закрывающий свою лавочку на зиму? Остроглазые, как леопарды, мы замираем и, щурясь, пытаемся уловить признаки движения. Утренний иней плотно улегся на траве и превратил колючую проволоку в струну из звезд. Желтый клочок на отдаленном холме кажется освещенной сценой. И наконец до нас доходит: это подкрадывается осень, точно по расписанию, с грузом зябких ночей, жутковатыми праздниками и роскошными, до замирания сердца, цветными листьями. Скоро листья на деревьях начнут вянуть и сворачиваться в сжатые кулачки, чтобы затем опасть. Сухие стручки на травах тарахтят, будто крохотные тыквенные погремушки. Но сначала – несколько недель роскошной пестроты с расцветками светлыми, пастельными, похожими на конфетти. Люди на всем протяжении сезона увядания путешествуют по Восточному побережью, чтобы только полюбоваться им.
Откуда берутся цвета? Большинство всего живого повинуется высочайшим указам золотого солнечного света. Как только дни начинают укорачиваться после летнего солнцестояния 21 июня, дерево меняет отношение к листьям. Все лето оно питает их, чтобы они могли использовать солнечный свет, но в самую жаркую пору лета дерево начинает активнее откладывать питательные вещества в стволе и корнях, уменьшая снабжение листьев и понемногу сбрасывая их. В тонком черенке листа образуется прослойка из постепенно твердеющих корковых клеток. Недостаток питания заставляет листья прекращать выработку пигмента хлорофилла и фотосинтез. Животные, готовясь к зиме, могут мигрировать, залечь в спячку или запасти пищу. А что же делать дереву? Чтобы выжить, оно сбрасывает листья, и к концу осени листья на черенках удерживает лишь несколько ненадежных ниточек ксилемы.
Вянущий лист поначалу сохраняет зеленую окраску; по мере разложения хлорофилла появляются желтые и красные пятна. Дольше всего темно-зеленый цвет остается на прожилках, подчеркивая и выделяя их. В течение лета хлорофилл разлагается под действием жары и света, но постоянно восполняется. К осени же новый пигмент уже не производится, и поэтому на листе видны остальные цвета, которые всегда там присутствовали, но были скрыты густой зеленью. С ее исчезновением мы впервые за год видим эти цвета и восхищаемся – а ведь они всего лишь прятались, как важный секрет, в ликующей зелени лета.
Самый эффектный колорит опавшей листвы наблюдается на северо-востоке США и на востоке Китая, где климатические условия щедро раскрашивают листья растений. Европейские клены не достигают такого ярко-красного цвета, как их американские родственники, благодаря холодным ночам и солнечным дням. В теплом влажном климате Европы листья делаются коричневыми или неярко-желтыми. Антоциан, пигмент, делающий красными яблоки, а листья – тоже красными или красновато-фиолетовыми, производится из сахаров, которые остаются в листе после того, как туда перестают поступать питательные вещества. В отличие от каротиноидов, окрашивающих морковь, тыкву и кукурузу и придающих листьям оранжевый или желтый цвет, антоциан каждый год меняет свойства в зависимости от температуры воздуха и интенсивности солнечного света. Самые броские цвета появляются в те годы, когда осень бывает особенно солнечной, а ночи – холодными и сухими (ученые с великой неохотой предсказывают такую благодать). По той же причине в солнечные осенние дни листья кажутся особенно яркими и чистыми: это пылает антоциан.
Не все листья, увядая, получают одинаковый цвет. Вязы, плакучие ивы и древние гинкго (равно как и гикори, осины, полевой хвощ, конский каштан, сушеница и высокие стройные тополя) окрашиваются в сияющую желтизну. Американская липа становится бронзовой, береза – ярко-золотой. Влаголюбивые клены переливаются разными тонами алого. Сумах тоже одевается в красное, как и цветущий кизил, нисса лесная и амбровое дерево. Некоторые дубы желтеют, но у большинства листья становятся розовато-бурыми. Поля меняют цвет, на них воздвигаются вигвамы из сохнущих кукурузных стеблей и горы тюков рубленой пшеничной соломы. Кое-где один склон холма может быть зеленым, а другой – ярко окрашенным, потому что южный склон получает больше солнца и тепла, чем северный.
У этой расцветки есть одна странность: похоже, она не имеет никакого специального назначения. Да, мы склонны откликаться на ее красоту. Осенняя растительность переливается красками заката, весенних цветов, простоватым цветом гнедого бока жеребенка, умилительным румянцем смущения. У животных и цветов окраска имеет смысл – приспособиться к окружающей среде, – но для осенних листьев она имеет приспособительное значение не более чем для неба или океана – их голубизна. Это всего лишь одно из тех случайных чудес, которыми каждый год награждает нас планета. Насыщенные цвета пленяют нас и в каком-то смысле обманывают. Листья окрашены как живое, а на деле их цвета означают смерть и распад. Со временем они становятся хрупкими и, как тело, обращаются в прах. Они, как мы надеемся и в отношении себя, не исчезают, а лишь перевоплощаются из одного прекрасного состояния в другое. Листья, хоть и теряют свою зеленую жизнь, сияют роскошными цветами, пока леса день ото дня понемногу мумифицируются, а Природа становится все более немой, сияющей и плотской.
По-английски осень называется «fall» от древнеанглийского глагола «feallan» – «падать», который восходит сквозь века к индоевропейскому «phol», что тоже означает «падать». Выходит, и слово и идея возникли в глубокой древности и практически не изменились с тех пор, как первому из наших предков пришло в голову дать название осеннему ковру из листьев. Произнося это слово, мы вспоминаем об ином событии – грехопадении (тоже «the Fall»), случившемся в саду Эдема, где фиговые листья еще не увядали и где с наших глаз упали шоры. Осень – это пора, когда листья падают с ветвей, весна (spring) – время, когда распускаются (spring) цветы.
Дети любят играть в грудах листьев, подбрасывая их в воздух, как конфетти, и падая в них, словно в мягкие податливые матрасы. Для детей листопад – это всего лишь одна из странных выдумок Природы, как град или снегопад. Пройдитесь по укрытой кронами деревьев дорожке в осенней небывалой стране, и вы забудете о времени и смерти, затеряетесь в ее многоцветном великолепии. Вы ведь помните, что Адам и Ева прикрывали свою наготу листьями, да? Листья, кажется, во все времена скрывали наши неприглядные тайны.
Но почему же цветные листья падают? По мере старения листа концентрация ауксина, гормона роста, снижается, и клетки в основании черенка начинают делиться. Два-три слоя маленьких клеток, лежащих под прямым углом к оси черенка, реагируют с водой и отпадают; в результате черенок держится только на нескольких ниточках ксилемы. Легкий ветерок – и листья отправляются в полет. Они скользят, пикируют, качаются на невидимых качелях. Каждый листок – это крыло, и они трепещут или описывают круги, набирая высоту в крохотных вихрях. Мы неразрывно связаны с землей и любим смотреть на что-то летучее – мыльные пузыри, воздушные шарики, птиц, падающие листья. Они напоминают нам, что конец сезона так же непредсказуем, как и конец жизни. Нам особенно нравится смотреть, как листья в полете кренятся и, снижаясь, описывают виражи. Эти движения знакомы всем. Авиаторы иногда выполняют фигуру пилотажа «падающий лист», при которой самолет быстро теряет высоту, скользя сначала на правое крыло, а потом на левое. Машина может весить тонну или больше, но летчица воспринимает ее как невесомую, как падающий лист. Она уже видела это движение в лесах Вермонта, где играла ребенком. Под ней сияют золотые, медные и красные деревья. Листья облетают, хоть она и не видит их падения, когда, пикируя, падает сама.
В конце концов листья опадут. Но перед этим они обретают цвет и несколько недель восхищают нас. Потом они мнутся и хрустят под ногами. Они шуршат, когда дети загребают ботиночками их ворохи, насыпавшиеся на тротуары. После дождя к подошвам липнут темные, скользкие комья листьев. Влажный, похожий на штукатурку, слой полусгнившей листвы защищает нежные ростки до весны и создает плодородный перегной. Порой бугорок или углубление в лиственной подстилке говорит, что там незримо пробирается землеройка или полевая мышь. Случается находить в окаменелостях отпечатки листа, который давно и бесследно распался, но его очертания напоминают нам об изяществе, живости и эфемерности смертных порождений земли.
Полярные медведи вовсе не белые, они бесцветные. В их прозрачном меху нет белого пигмента, зато в стержнях волосков много крошечных пузырьков воздуха, собирающих белый солнечный свет. Потому-то мех кажется нам белым. То же самое происходит с белым оперением лебедей и белыми крыльями некоторых бабочек. Мы привыкли считать, что все на земле имеет свой собственный, индивидуальный цвет, но даже цвета рекламы, поражающие зрение, как точно направленный фейерверк, – это всего лишь шелуха вещей, тончайший слой пигмента. А ведь многие предметы вообще не имеют пигмента, но благодаря особенностям зрительного восприятия кажутся нам ярко окрашенными. Из-за рассеивания световых лучей голубыми кажутся не только океаны и небо, но и перья сойки, в которых вовсе нет голубого пигмента. Нет его и на голубой шее индюка, и на хвосте синехвостого сцинка, и на синем заду бабуина. А вот травы и листья действительно зеленые, благодаря пигменту хлорофиллу. И тропические дождевые леса, и северная тайга распевают зеленые псалмы. Животные, обитающие на фоне хлорофилловой зелени, коричневой земли и голубизны воды и неба, в ходе эволюции выработали калейдоскопический набор цветов, предназначенных для привлечения пары, собственной маскировки, отпугивания потенциальных хищников, изгнания конкурентов со своей территории, извещения родителей о том, что детеныша пора кормить. Лесные птицы часто бывают окрашены пестро, со светлыми пятнами, чтобы сливаться с переплетением ветвей и солнечными бликами. Но существует и множество «бурой мелочи», как порой называют мелких незаметных пташек орнитологи.
Эббот Тайер, художник-натуралист начала XX века, отмечал особенности того, что мы называем защитной окраской: у животных ярче окрашены части, менее открытые солнечному свету, а те, что обращены к нему, наоборот, темнее. Хороший пример – пингвин; его белая грудка при взгляде из-под воды похожа на бледное небо, а черная спина, если смотреть сверху, сливается с темнотой океанской глубины. На суше пингвинам угрожает мало опасностей со стороны хищников, и потому они преспокойно разгуливают по берегу в своей контрастной черно-белой раскраске. Маскировка и демонстрация себя – это особая игра в царстве животных. Особенно хороши по части маскировки насекомые; широко известен пример британской березовой пяденицы – за каких-то пятьдесят лет эти бабочки сменили окраску с тусклой светло-серой в крапинку на почти черную, позволяющую им сливаться с потемневшей от промышленных загрязнений корой деревьев. По мере того как стволы деревьев темнели, птицам становилось все легче искать на них светлых бабочек, а у выживающих темных особей появлялось в среднем более темное потомство, имевшее еще больше шансов на выживание. Животные творят чудеса маскировки: у многих рыб на хвосте подобие глаз, чтобы подставлять хищникам не столь важную часть тела; некоторые южноафриканские кузнечики так похожи на кусочки кварца, что почти неразличимы; хитрые бабочки щеголяют похожими на глаза темными пятнами на крыльях, чтобы охотник из числа певчих птиц решил, что перед ним сова; застывший в неподвижности палочник неотличим от темного сучка; кенийский кустарниковый сверчок сливается с лишайниками на стволе дерева; обыкновенные кузнечики зелены как листочки, а у некоторых разновидностей даже есть пятна, похожие на плесень; перуанский кузнечик прикидывается увядшим листочком, валяющимся на земле; крылышки малайзийской волнянки – бурые, дырявые или с будто оборванными краями – тоже не разглядеть среди увядших листьев. Одни насекомые изображают из себя змей, а другие – птичьи экскременты; ящерицы, рачки, лягушки, рыбы и некоторые пауки размывают свою окраску, чтобы сливаться с окружением. Маскировка рыб – это колебание вместе с окружающей водой, рваные контуры, нарушающие «правильное» очертание тела, исчезновение среди столбов проникающего в глубину света. Сандра Синклер в книге «Как видят животные» (How Animals See) объясняет: «Каждая чешуйка отражает треть спектра; там, где три чешуйки перекрываются, все цвета исчезают, создавая зеркальный эффект». И хищник видит лишь скачущие блики. В глубины, где обитают светящиеся кальмары, попадает мало света; они, передвигаясь во мраке, имитируют естественный свет, проникающий сверху, и даже могут имитировать облака, проплывающие над поверхностью воды, благодаря чему добыча не замечает их. Такие вот кальмары-невидимки. Самые разные животные умеют быстро менять свой цвет, уменьшая или увеличивая запас меланина, они могут даже распределять цвет таким образом, что кажутся темнее, или, напротив, так уменьшать окрашенную область, что становится виден пигмент подстилающих слоев. Владимир Набоков в книге «Память, говори» восторгался мимикрией мотыльков и бабочек:
Взглянем на пупырчатые с виду макулы на крыле (с добавлением псевдорефракции), изображающие слизистый яд, или на лоснистые желтые наросты на хризолиде («Не ешь – меня уже разжевали, просмаковали и выплюнули»). Взглянем на трюки акробатической гусеницы (буковой ночницы), которая в младенческой стадии походит на птичий помет. <…> Когда некая ночница обретает сходство с некой осой, она и ходит, и сяжками шевелит по-осиному, не по-ночницыному. Когда бабочке случается походить на лист, она не только превосходно передает детали его строения, но еще добавляет, расщедрясь, воспроизведение дырочек, проеденных жучьими личинками. «Естественный подбор» в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения подражания внешнего и подражательного поведения; с другой же стороны, и к «борьбе за существование» апеллировать невозможно, когда защитная уловка доводится до такой точки миметической изощренности, изобильности и роскоши, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага. Я нашел в природе те «бесполезные» упоения, которых искал в искусстве. И та и другое суть формы магии, и та и другое – игры, полные замысловатого волхвования и лукавства[106].
Животные настолько хорошо умеют произвести впечатление, что только для перечисления их колористических способностей потребовалась бы толстая книга. Переливающийся, многоглазый хвост павлина настолько знаменит, что обрел переносное значение. «Какой павлин!» – говорим мы о чрезмерно щеголеватом джентльмене. Цвет настолько хорошо годится на роль безмолвного языка, что на нем объясняются почти все животные. Осьминоги меняют цвет вместе со сменой настроения. Речной окунь при испуге автоматически бледнеет. Известно, что птенец королевского пингвина, чтобы сообщить родителю о том, что голоден, клюет его в оранжевую полоску на клюве. Бабуин демонстрирует свой синий зад в ситуации сексуального контакта или подчинения. Покажите самцу малиновки пучок красных перьев, и он бросится на них. Олень, предупреждая сородичей, вскидывает белый зад, а потом бросается прочь. Но немало животных используют яркие цвета как предупреждение для окружающих. Смертельно ядовитая лягушка древолаз из дождевых лесов Амазонии щеголяет сочетанием ярко-лазурного и алого. Эта окраска издалека сообщает желающим закусить: «Не троньте меня!» Однажды, гуляя в компании, я увидела такую лягушку на бревне. Ее пестрая, словно лакированная спинка выглядела очень привлекательно, и один мужчина спонтанно потянулся к ней, но спутник успел схватить его за руку. Этой лягушке незачем убегать от врагов: она покрыта столь ядовитой слизью, что если бы человек прикоснулся к ней, а потом дотронулся до своего глаза или рта, то умер бы на месте.
Когда ваша кошка неслышно крадется в сумерках, так и хочется поверить в бабушкины сказки о том, что кошки видят в темноте. А как же, ведь у них глаза светятся! Но без света не видит ни одно животное. У кошек и других ночных животных за сетчаткой находится тапетум, тонкий слой клеток, именуемый также зеркальцем или отражательной оболочкой. Свет попадает на его зеркальную поверхность и отражается на сетчатку, что позволяет животным видеть даже при слабом освещении. Если ночью включить мощный фонарь и направить луч в лес, или в болото, или в сторону болота, или в океан, вы наверняка увидите «вспышку» красных или янтарных глаз какого-нибудь ночного создания – паука, каймана, кошки, мотылька, птицы. Даже в крошечных карих глазках морских гребешков имеется тапетум, благодаря чему моллюск даже ночью может заметить подкрадывающегося хищного родственника, моллюска-труборога. Научные эксперименты показали, что холоднокровные животные в полутьме видят лучше, чем теплокровные; поэтому у земноводных ночное зрение по большей части лучше, чем у млекопитающих. (Ученые университетов Копенгагена и Хельсинки установили, что человеку, чтобы разглядеть червяка, нужно в восемь раз больше света, чем жабе.) У кошек, как и у прочих хищников, глаза расположены на фронтальной плоскости головы; они часто бывают относительно крупными и обладают большой глубиной зрительного восприятия, что помогает им замечать и выслеживать добычу. У стрелоголового краба, яркого, похожего на паука обитателя рифов, хорошо знакомого аквалангистам, глаза расставлены так широко, что он имеет почти круговой обзор. Глубина зрительного восприятия у лошадей невелика, поскольку глаза у них расположены далеко по сторонам головы. Как и большинству животных, которыми питаются хищники, им требуется периферическое зрение, позволяющее заметить нападающего врага. (Я всегда считала, что для того, чтобы совершать прыжки через препятствия, которые в последний миг исчезают из виду, от лошадей требуется настоящая отвага.) Хищники, которым нужно высматривать добычу впереди, часто наделены вертикально расположенными зрачками, тогда как у овец, коз и многих других копытных, для которых жизненно важен широкий обзор, зрачки вытянуты по горизонтали. У глаз аллигаторов есть интересное свойство – их зрачки могут немного наклоняться по мере поворота головы: это помогает взгляду быть всегда сфокусированным на добыче. Любители побороться с аллигаторами, подрабатывающие этим у дорог, переворачивают крокодила на спину, трут ему брюхо и «усыпляют», в действительности же у него начинается сильнейшее головокружение. Крокодил, лежащий кверху брюхом, не может привести зрачки в нужное положение, и мир превращается для него в загадочную мешанину образов. У многих насекомых отражающие свет фасеточные глаза, но мало у кого они столь же красивы, как у златоглазки: на черном фоне – идеальная шестиконечная звезда, концы лучей которой переливаются голубым, далее идет зеленый, и в центре – красный.
Луговые собачки не воспринимают красного и зеленого цветов, совы полностью лишены цветного зрения (у них имеются только клетки-палочки), а муравьи совсем не видят красного. Олени, заходящие ко мне во двор, чтобы полакомиться яблоками и кустами роз, видят мир в основном в оттенках серого (как и кролики, поедающие лесную землянику на лужайке за моим домом и настолько утратившие страх, что впору хватать их за уши). На удивление много животных обладает цветным зрением, но цвета все видят по-разному. Некоторые, в отличие от нас, воспринимают и инфракрасную часть спектра, а у других глаза устроены совсем иначе (фасеточные, сложные, светящиеся в темноте, трубчатые или расположенные на концах стебельков). Все эти существа по-разному видят открывающийся им мир. Фильмы ужасов убеждают нас, что в сложном глазу мухи одно и то же изображение повторяется много раз, но современные ученые научились делать фотографии через глаз насекомых и узнали, что мухи видят единое, цельное, но сильно искривленное изображение, как если бы мы смотрели на мир через стеклянное пресс-папье. Мы считаем, что у насекомых и животных не очень хорошее зрение, но птицы могут видеть звезды, а некоторые бабочки видят ультрафиолетовую часть спектра. Пчелы способны учитывать угол падения света на их фоторецепторы и таким образом определять положение солнца на небе даже в очень пасмурную погоду. Существуют орхидеи, столь похожие на пчел, что те пытаются спариваться с цветками и переносят их пыльцу. Столь изощренный обман не удался бы, будь у пчел плохое зрение. Кинофильмы кажутся нам непрерывными, потому что в секунду перед нами сменяется порядка двадцати пяти кадров. Когда мы смотрим кино, то в действительности половину времени видим пустой экран. Остальное время там сменяются очень похожие, но чуть заметно отличающиеся одна от другой неподвижные фотографии. Глаз, едва успевая остановиться на одной из них, перескакивает на следующую, и все они воспринимаются как одна непрерывно меняющаяся картинка. Мозг старательно объединяет отдельные изображения между собой. А вот пчелы улавливают три сотни изменений изображения в секунду, и «Лоуренс Аравийский» показался бы им чередой неподвижных картин. Принято считать, что «виляющий танец» пчел – это описание пути к богатым кормом местам, где пчелам только что довелось побывать. Но ученые не так давно решили, что «виляющий танец» содержит также осязательную, обонятельную и слуховую информацию. Пчелы видят в ультрафиолетовом диапазоне, у них плохо с восприятием красного края спектра, и поэтому белый цветок кажется пчеле голубым, а красный вызывает мало интереса. Ну а мотыльки, птицы и летучие мыши, наоборот, обожают красные цветки. Простые и непритязательные для нас цветы – белые лепестки и ничего больше – могут казаться пчелам чем-то вроде рекламного щита, опоясанного неоновыми стрелками, указывающими путь к нектару. Быки не различают цветов, и поэтому ярко-красный плащ матадора вполне можно заменить на черный или оранжевый. Красный нужен лишь для зрителей, он возбуждает и предвещает скорое пролитие крови быка или человека. Быка приводит в ярость всего лишь большой предмет, загораживающий матадора, на который он и бросается.
Представители кенийской народности боран ищут гнезда медоносных пчел с помощью птиц, которые так и называются – медоуказчики (Indicatoridae). Если боран хочется поесть меду, они свистом подманивают птицу. Или же, если птица голодна, она сама вьется вокруг людей и зовет их криками «тирр-тирр-тирр». Потом ненадолго исчезает из виду, очевидно, чтобы проверить, на месте ли пчелы, и, возвращаясь к людям, ведет их за собой короткими перелетами и криками. Добравшись до пчелиного гнезда, птица подлетает к нему и кричит уже по-другому. Боран умело разламывают гнездо, достают мед и оставляют изрядную порцию медоуказчику, который сам вряд ли смог бы проникнуть туда. Орнитологи немецкого Общества научных исследований имени Макса Планка, три года изучавшие этот необычный симбиоз, узнали, что на поиски меда без помощи птицы людям приходится тратить в три раза больше времени. По-видимому, эти птицы точно так же наводят на пчелиные гнезда и барсуков-медоедов. Но, при всей остроте и быстроте зрения животных, мало чьи глаза смогут сравниться с глазами художника – представителя еще одной разновидности охотников, чья добыча обитает одновременно и во внешнем мире, и во внутренней чаще воображения.
В последние годы жизни Сезанн страдал от ставших знаменитыми приступов сомнения в своей гениальности. Не могло ли его искусство быть всего лишь порождением причуд зрения, а не воображения и таланта, подкрепленных бдительным эстетическим чутьем? Морис Мерло-Понти в посвященном Сезанну блестящем эссе «Смысл и бессмыслица» писал: «Старея, он стал гадать, не возникло ли новаторство его живописи из-за проблем с глазами, не была ли вся его жизнь основана на случайности в состоянии тела». Сезанн придирчиво рассматривал каждый мазок кисти, стремясь к полнейшему овладению смыслом мира. Как точно выразился Мерло-Понти:
…мы видим глубину, гладкость или шероховатость, мягкость или твердость предметов; Сезанн даже утверждал, что мы видим их запах. Если художник намеревается выразить мир, его колорит должен содержать в себе это незримое целое, в противном случае картина будет лишь тенью предметов и не передаст их величественного единства, мистической сущности, недостижимой завершенности, которые и являются для нас отображением действительности. Потому-то каждый мазок должен удовлетворять бесчисленному количеству условий. Сезанну случалось раздумывать по нескольку часов, прежде чем всего лишь раз прикоснуться кистью к холсту, ибо, как выразился Бернар, каждый мазок должен «содержать в себе воздух, свет, предмет, композицию, темперамент, контур и стиль». Задача выражения сущего – бесконечна.
Будучи человеком, открытым всей полноте жизни, Сезанн ощущал себя проводником, в котором природа встречается с человечеством («Пейзаж во мне мыслит самостоятельно… его сознание – это я») – и стремился работать во всех несхожих сферах живописи, как будто рассчитывал таким образом уловить многосторонность, полуправду и мысли, содержащиеся в окружавшей его реальности, и сплавить их в единую монолитную версию. «Он считал себя бессильным, – писал Мерло-Понти, – поскольку был не всемогущ, потому что не был Богом, но тем не менее желал запечатлеть мир, полностью превратить его в зрелище, сделать видимым то, каким образом мир берет нас за душу». Когда думаешь о массе красок и образов на его картинах, пожалуй, не кажется удивительным, что Сезанн был близорук, но категорически отказывался носить очки, кричал: «Уберите от меня эту вульгарщину!» Он также страдал диабетом, что могло привести к повреждениям сетчатки, а под старость у него развилась катаракта (помутнение хрусталика глаза). Гюисманс однажды ехидно охарактеризовал его как «художника с расслоением сетчатки, который, раздосадованный своим дурным зрением, создал основы нового искусства». Сезанн, родившийся не в той вселенной, что большинство людей, рисовал мир таким, каким он представал в его глазах, но художник сполна воспользовался этой случайно выпавшей возможностью. С другой стороны, скульптор Джакометти, чьи узкие, чрезмерно удлиненные фигуры кажутся совершенно сознательно искаженными, однажды добродушно признался: «Все критики говорили о метафизическом содержании или поэтическом послании моей работы. Но я не закладывал туда ничего подобного. Это чисто оптические изыскания. Я попытался представить голову такой, какой ее вижу». За последнее время удалось узнать довольно много о проблемах со зрением у некоторых художников, после которых сохранились очки и медицинские записи. За «Ирисы» Ван Гога в 1988 году на аукционе Christie’s заплатили 49 миллионов долларов, что, несомненно, позабавило бы его, поскольку при жизни он продал только одну картину. Широкой публике известно, что Ван Гог отрезал себе ухо, но он также колотил себя дубинкой, каждое воскресенье посещал несколько церковных служб, во время которых спал на скамейках, видел затейливые религиозные галлюцинации, пил керосин и ел краски. Некоторые современные исследователи считают, что часть стилистических приемов Ван Гога (например, ореолы вокруг фонарей) – это не намеренные искажения, а результат болезни; или же от отравления красками, растворителями и смолами у него нарушилось зрение, и он стал видеть нимбы вокруг источников света. По словам Патрика Тревор-Ропера, исследовавшего в книге «Мир сквозь угасшее зрение» (The World Through Blunted Sight) нарушения зрения у художников и поэтов, среди возможных причин депрессии Ван Гога – «опухоль головного мозга, сифилис, дефицит магния, височная эпилепсия, отравление дигиталисом, применявшимся для лечения эпилепсии (он может добавить зрению желтые тона) и глаукома (на некоторых автопортретах заметен расширенный правый зрачок; по этой же причине вокруг источников света могут возникать цветные ореолы)». Совсем недавно, выступая перед неврологами Бостона, ученый добавил в этот список синдром Гешвинда – расстройство личности, иногда сопровождающее эпилепсию. Врач, лечивший Ван Гога, сказал о нем: «известно, что гений и безумие – ближайшие соседи». Многие из этих заболеваний могли повлиять на зрение. Не менее важно и то, что в самые яркие пигменты входят токсичные тяжелые металлы, в частности медь, кадмий и ртуть. Поскольку художники часто работали в той же комнате, где жили, испарения и сами ядовитые вещества легко могли попасть в пищу. В XVIII веке анималист Джордж Стаббс во время медового месяца жил в двухкомнатном коттедже, в одной из комнат которого повесил разлагающуюся лошадиную тушу, которую старательно препарировал в свободные минуты. Ренуар был заядлым курильщиком и, вероятно, не утруждал себя мытьем рук перед сворачиванием самокруток; краска с его пальцев, несомненно, густо окрашивала папиросную бумагу. Два датских терапевта, изучая связь артрита с тяжелыми металлами, сравнивали колорит картин Ренуара, Питера Пауля Рубенса и Рауля Дюфи (все они страдали ревматоидным артритом) с цветовой гаммой работ их современников. Ренуар выбирал ярко-красный, оранжевый и синий цвета – то есть большие дозы алюминия, ртути и кобальта. В самом деле, чуть не 60 % излюбленных красок Ренуара содержали вдвое больше опасных металлов, нежели те, которыми писали такие его современники, как Клод Моне и Эдгар Дега, предпочитавшие темные пигменты, сделанные из безопасных соединений железа.
По словам Тревор-Ропера, близорукие художники, математики и литераторы обладают сходными особенностями личности. Их «внутренняя жизнь не такая, как у остальных», их индивидуальность иная, потому что им визуально доступен лишь близко расположенный мир. Образность их работ вращается вокруг того, что «можно увидеть лишь в непосредственной близи», и они более интровертны. О близорукости Дега он, в частности, писал:
Со временем он все чаще рисовал не маслом, а пастелью, более подходившей для его гаснущего зрения. Затем он обнаружил, что фотографии модели или лошадей, которых намеревался изобразить, он может помещать в пределах доступного его глазу фокусного расстояния. В конце концов он стал переходить от живописи к скульптуре, где, по крайней мере, полностью мог положиться на осязание, и говорил: «Пора осваивать навыки слепых», хотя он всегда имел склонность к ваянию.
Тревор-Ропер отмечает, что механизм, порождающий близорукость (удлинение глазного яблока), влияет и на восприятие цвета (четче различается красное); катаракта же может одновременно влиять на цвет, размытость очертаний и усиливать красные тона. Взять хотя бы Тёрнера, о чьих поздних картинах Марк Твен однажды сказал: «Будто рыжий кот свалился в таз с помидорами». Или «нарастающее пристрастие к красному» у Ренуара. Или Моне, страдавшего столь сильной катарактой, что ему приходилось подписывать все тюбики с краской и размещать цвета на палитре в строгом порядке. Когда катаракту удалили, Моне, по свидетельству друзей, изумился голубизне мира и был потрясен странными цветами в своих недавних работах, которые пришлось тщательно исправлять.
Одна из теорий изобразительного творчества утверждает, что выдающиеся художники, приходя в этот мир, видят его по-особому. Это, конечно, не объясняет гениальности, имеющей так много общего с риском, гневом, опаляющей эмоциональной печью, чувством эстетической уместности, щемящей тоской, неусыпной любознательностью и многими другими качествами, включая готовность быть полностью открытым для жизни и замечать и ее общие закономерности, и восхитительные детали. Щедро наделенная чувственным восприятием художница Джорджия О’Киф как-то сказала: «Вообще-то никто по-настоящему не видит цветка – он очень мал, а у нас совсем нет времени, – и, чтобы увидеть его, нужно время, точно так же, как и для того, чтобы обзавестись другом». Какого рода новое видение художники привносят в мир с собой задолго до того, как разовьют внутреннее видение? Этот вопрос тревожил и Сезанна, и других художников – будто это повлияет на то, как и чем они завершат картину. Когда же все сказано и сделано, случается, по выражению Мерло-Понти, что «работа оказывается призванной самой жизнью».
В исследовании, где мужчинам предлагали рассматривать фотографии красивых женщин, выяснилось, что они в большинстве своем предпочитают женщин с расширенными зрачками. При взгляде на подобные портреты зрачки мужчин расширялись на целых 30 %. Конечно, это не стало бы новостью для женщин времен итальянского Возрождения или викторианской Англии, которые, перед тем как выйти в свет в обществе джентльмена, частенько капали в глаза сок белладонны (ядовитого растения из семейства пасленовых, название которого в переводе с итальянского означает «красивая женщина») именно для того, чтобы расширить зрачки. Наши зрачки непроизвольно расширяются, когда мы волнуемся или радуемся, значит, изображение симпатичной женщины с расширенными зрачками служит для мужчины сигналом, что она находит его привлекательным, и его зрачки расширяются и сужаются в ответ. Во время недавнего путешествия на судне среди жестоких ветров и волн пролива Дрейка, вокруг Антарктического полуострова и островов Южных Оркнейских, Фолклендских и Южной Георгии, я обратила внимание на то, что многие пассажиры лепят за ухо скополаминовый пластырь против морской болезни. Побочный эффект от него – широко раскрытые зрачки – начал проявляться через несколько дней; у всех встречных были широко раскрытые доброжелательные глаза, что, без сомнения, пробуждало ощущение искренней дружбы и товарищества. Некоторые, правда, от переизбытка солнечного света походили на зомби, но большинство излучало открытость и теплоту[107]. А если бы они проверили, то узнали бы, что у женщин должна была раскрыться и шейка матки. Люди тех профессий, где нужно скрывать эмоции или интерес (например, азартные игроки или лошадиные барышники прошлого), частенько надевают черные очки, чтобы скрыть свои излишне красноречивые зрачки.
Мы иногда склонны считать красоту чем-то поверхностным, но Аристотель был прав, когда утверждал, что красота рекомендует человека куда лучше, чем любое письмо или представление. Горькая правда состоит в том, что у более привлекательных людей лучше проходят школьные годы – им больше помогают, ставят более высокие оценки и меньше наказывают, на работе у них и зарплата выше, и положение престижнее, и карьера быстрее, в супружеской жизни они, как правило, определяют отношения и принимают бо́льшую часть решений, и даже совершенно посторонние люди склонны считать их интересными, честными, добродетельными и преуспевающими. Да что там, в волшебных сказках – первой для большинства из нас литературе – герои хороши собой, героини прекрасны, а злодеи уродливы. Дети незаметно для себя усваивают, что хорошие красивы, а плохие уродливы, и по мере взросления получают от общества массу подтверждений этой предпосылки. Так что, пожалуй, неудивительно, что симпатичные кадеты Уэст-Пойнта к выпуску получают более высокие звания или что судья вынесет привлекательному внешне преступнику более мягкий приговор. В 1968 году в системе тюрем Нью-Йорка провели исследование, в ходе которого мужчин со шрамами и другими дефектами внешности разделили на три группы. Тем, кто вошел в первую группу, сделали косметические хирургические операции, второй группе оказали интенсивное консультирование и психотерапию, третья группа осталась без всякого лечения. Проверив через год жизнь испытуемых, ученые узнали, что у прошедших хирургическое лечение дела обстоят лучше всего, и вероятность повторного попадания в тюрьму для них невелика. В экспериментах, проводимых корпорациями, к одним и тем же резюме прикрепляли разные фотографии – и обнаруживали, что более привлекательных претендентов брали охотнее. К хорошеньким детям относятся лучше, чем к невзрачным, и не только посторонние, но и родители. Матери больше ласкают и обнимают красивых детей, больше играют и разговаривают с ними; отцы таких детей тоже больше привязаны к ним. Красивые дети получают более высокие оценки за проверочные работы; возможно, потому, что благодаря выигрышной внешности получают больше внимания, опеки и поощрений от взрослых. В 1975 году учителей попросили оценить работы восьмилеток с низким IQ и плохими оценками. Всем учителям показывали одинаковые работы, но часть из них снабдили фотографиями хорошеньких детей, а другие – невзрачных. Последних охотнее рекомендовали к отправке во вспомогательную школу. Ценным фактором может оказаться и красота другого человека. В одном интересном исследовании людям показывали фотографии пар – мужчины и женщины – и просили оценить только мужчину. Оказалось, что мужчин с более красивыми спутницами считали более умными и преуспевающими, нежели тех, кто фотографировался с некрасивыми женщинами.
Результаты этого и подобных экспериментов могут шокировать, но они лишь подтверждают то, что известно уже не один век: нравится вам это или нет, но лицо женщины всегда было товаром. Красивым женщинам часто удавалось путем замужества выбиться из низшего класса и бедности. Легендарные красавицы (такие как Клеопатра и Елена Троянская) символизируют способность красоты низвергать правителей и рушить империи. Американки ежегодно тратят на косметику миллионы, а ведь есть еще парикмахеры, спортивные залы, диеты, одежда… Красивым мужчинам тоже легче живется, но для мужчин настоящий товар – это рост. Одно исследование рассматривало профессиональную жизнь 17 тысяч мужчин. Те, чей рост превышал 182 см, преуспевали гораздо заметнее – больше зарабатывали, быстрее продвигались по службе, занимали более престижные должности. Возможно, мужчина высокого роста пробуждает в окружающих воспоминания о том, как они детьми смотрели на авторитетных для себя людей – высокими были родители и другие взрослые, имевшие возможность наказать или защитить, подарить всепоглощающую любовь, исполнить желания или разрушить надежды.
Конечно, идеалы красоты лица в разных культурах и в разные эпохи совсем не схожи. Абрахам Каули написал в XVII веке:
Красота, ты фантастическая дикая обезьяна, в каждой стране являющаяся в ином облике.
Но, в общем, мы, вероятно, ищем в облике сочетания зрелости и незрелости: большие детские глаза, пробуждающие в нас покровительственное отношение, и высокие скулы и другие черты полностью развитых мужчины или женщины, вызывающие сексуальное чувство. Стремясь выглядеть сексуально, мы прокалываем себе носы, удлиняем мочки ушей и шеи, наносим татуировки на кожу, бинтуем ступни, стягиваем корсетами ребра, красим волосы, откачиваем липосакцией жир с бедер и меняем тела бесчисленными другими способами. На протяжении всей истории западной цивилизации от женщин ожидали округлых плавных форм, мягкости и сладострастности – чтобы они были истинными земными матерями, лучащимися чувственной плодовитостью. Для таких предпочтений имелись серьезные основания: тела полных женщин обладали бо́льшими запасами жира и питательных веществ, необходимых при беременности, имели лучшие шансы пережить голод и были способны сохранить растущий плод и грудного младенца. Во многих областях Африки и Индии быть жирным (как для женщин, так и для мужчин) считается не только красивым, но и престижным. В США в 1920-х годах, а потом и в 1970–1980-х, когда в моду вошли особо тонкие фигуры у женщин, мужчинам нравились женщины, похожие на мальчиков-подростков; с психологической точки зрения, это отражало перемены роли женщины в обществе и условий труда. В наши дни большинство знакомых мне мужчин предпочитают женщин с плавными формами в меру развитого тела, а знакомые женщины все-таки желали бы «не в меру» похудеть.
Но первый взгляд поклонника всегда привлекает лицо, особенно глаза, взгляд которых может быть чрезвычайно красноречивым и пылким; поэтому люди издревле пользовались косметикой, чтобы усилить выразительность лица. В Древнем Египте, по данным археологов, парфюмерные мастерские и салоны появились за четыре тысячи лет до нашей эры, а косметические принадлежности и того ранее, за шесть тысяч лет. Древние египтяне любили подкрашивать веки зеленым, а поверх наносить блеск из растертых надкрыльев особых жуков, пользовались контурным карандашом для глаз и тушью для ресниц, иссиня-черной губной помадой, румянами, а пальцы и ступни красили хной. Брови они сбривали и рисовали фальшивые. Египетские модницы той эпохи прорисовывали синим вены на груди и покрывали соски золотом. Отполированные ногти говорили о социальном статусе, а их красный цвет подчеркивал его высоту. Мужчины тоже не отказывали себе в изысканных снадобьях такого рода, и не только на ночь: в гробнице Тутанхамона нашлось множество флаконов с разными кремами и косметическими красками, которые должны были пригодиться ему в загробной жизни. В Древнем Риме мужчины широко использовали косметику; полководцам перед боем делали надушенные прически и маникюр с лаком. Римлянки же не представляли себе жизни без косметики. Марциал в I веке н. э. писал одной из них:
Во II веке римский лекарь изобрел кольдкрем, состав которого с тех пор почти не изменился. Можно вспомнить также Ветхий Завет, где Иезавель перед злодеянием «нарумянила лицо свое», чему научилась от высокородных финикиян примерно в 850 году до н. э. В Европе XVIII века среди женщин были популярны вафли с мышьяком для улучшения цвета лица – мышьяк снижал уровень гемоглобина, из-за чего кожа приобретала призрачную, лунную бледность. В румяна часто входили такие опасные металлы, как свинец и ртуть, которые быстро попадали в кровь через слизистую оболочку, если краски использовали для губ. А в XVII веке европейцы, и женщины и мужчины, носили «мушки» в форме сердец, солнц, лун и звезд, которые приклеивали на грудь или лицо, чтобы отвлечь взгляды поклонников или поклонниц от дефектов внешности, среди которых в ту эпоху часто встречалась оспенная сыпь.
Совсем недавно ученые Луисвиллского университета расспрашивали коллег-мужчин о том, что те считают идеальными элементами женского лица. Ответы обрабатывал компьютер. Выяснилось, что у идеальной женщины должны быть высокие скулы, высоко и широко посаженные глаза, маленький носик, высокие брови, маленький аккуратный подбородок и улыбка на пол-лица. На лицах, признанных «хорошенькими», каждый глаз соответствовал одной четырнадцатой высоты лица и трем десятым ширины, нос занимал не более 5 сотых лица, расстояние от нижней губы до кончика подбородка – одна пятая часть высоты лица, а расстояние от середины глаза до брови – одна десятая высоты лица. На рассчитанные компьютером параметры наложили лица многих известных красавиц, и оказалось, что ни одно им не соответствовало. Зато эта геометрия сводится к портрету идеальной матери – молодой, здоровой женщины. Матери следовало быть плодовитой, здоровой, энергичной, чтобы сохранить молодость и вновь и вновь вынашивать детей, многим из которых было суждено умереть в младенчестве. Мужчины, связанные с такими женщинами, имели самые высокие шансы на сохранение своих генов в будущем. Пластические хирурги, спекулируя на неувядающей популярности этого типа внешности, размещают рекламу, которая порой изумляет своей тупостью. Калифорнийский хирург доктор Винсент Форшан однажды поместил в журнале Los Angeles цветную рекламу на разворот, где эффектная молодая женщина с большой высокой грудью, плоским животом, тугими выпуклыми ягодицами и длинными стройными ногами позировала около красного Ferrari. Заголовок над фотографией гласил: «Автомобиль от Ferrari… тело от Форшана». Вопрос: что делать нам, попрощавшимся с юностью, не обладающим высоким ростом и безупречным телосложением? Ответ: утешайтесь тем, насколько красота относительна. Поначалу мы восхищенно и безропотно дарим ей свое внимание, но она может и исчезнуть в мгновение ока. Помню, как я, увидев Омара Шарифа в фильмах «Доктор Живаго» и «Лоуренс Аравийский», сочла его поразительно красивым мужчиной. А когда через несколько месяцев посмотрела его телевизионное интервью, в котором он объявил, что его интересует только игра в бридж и он посвящает ей все свободное время, то, к моему изумлению, он сделался для меня непривлекательным. Оказалось, что глаза у него слезятся, и подбородок торчит слишком сильно, и все телосложение непропорционально. Эту алхимическую реакцию я наблюдала и в обратном порядке, когда несимпатичный, в общем-то, незнакомец открыл рот, заговорил и превратился в красавца. Слава небесам за пробуждение качеств ума, живости, остроумия, любознательности, добродушия, страсти, таланта и достоинства. Слава небесам за то, что, хотя миловидная внешность сразу привлекает внимание, настоящее ощущение красоты человека проявляется постепенно. Слава небесам, что, как отметил Шекспир в «Сне в летнюю ночь», «любовь глядит не взором, а душой»[109].
Конечно, мы любим не только внешность человека, но и его сущность. Пристрастием к красивым цветам мы обязаны исключительно насекомым, летучим мышам и птицам: именно ради опыления с помощью этих крылатых существ природа наделила растения цветами с яркой, привлекающей их внимание раскраской. Хотя мы и выводим новые сорта цветов ради потрясающей окраски или приятного запаха и своими делами заметно меняем облик природы, но по-настоящему восхищаемся природой только в ее самых диких, неприрученных проявлениях. На нашей «нежной стихийной земле», как назвал ее Э. Э. Каммингс[110], мы находим поразительные, волнующие душу красоты, которые наполняют нас экстазом. Возможно, мы, как и он, «замечаем скорчившийся оранжевый дюйм луны, / взгромоздившийся на эту серебряную минуту вечера», и пульс у нас внезапно разгоняется кавалерийским галопом, или глаза закрываются от удовольствия, и, словно во сне наяву, мы вздыхаем, даже не успев понять, что происходит. Сцена до боли прекрасна. Лунное сияние может внушить уверенность в том, что в этом свете удастся найти дорогу через темные равнины или ускользнуть от ночных чудовищ. Неистовое зарево заката напоминает о тепле, в котором мы нежились когда-то. Умилительная пестрота цветов говорит о весне и лете, когда можно есть досыта, а жизнь щедра и плодородна. Ярко окрашенные птицы пробуждают в нас определенное сочувствие их ослепительной и ослепляющей сексуальности, поскольку в душе у нас гнездятся атавизмы, и любая пантомима сексуального содержания напоминает нам о своей собственной. И все же суть природной красоты – это новизна и неожиданность. В стихотворении Каммингса – это оригинальный «скорчившийся оранжевый дюйм луны», пробуждающий внимание прохожего. Когда это случается, наше чувство всеобщности расширяется – мы принадлежим уже не только друг другу, но и всем видам живого, и всем формам материи. «Отыскать красивый кристалл или цветок мака значит стать менее одиноким, – писал Джон Бергер в «Искусстве видеть» (The Sense of Sight), – погрузиться в существование глубже, чем позволяет поверить одинокий образ жизни». Натуралисты часто говорят, что им никогда не надоедает видеть один и тот же участок дождевого леса или бродить по одной и той же тропе в саванне. Но, если расспросить понастойчивее, они добавят, что эти места никогда не бывают одинаковыми, что там всегда можно заметить что-то новое. Как заметил Бергер, «красота – всегда исключение, она всегда – вопреки. Потому-то она так трогает нас». Тем не менее мы страстно отзываемся на высокоорганизованный способ наблюдения за жизнью, именуемый искусством. В некотором смысле искусство – это попытка загнать природу в стеклянное пресс-папье. Некое место или абстрактная эмоция вдруг делаются доступными для рассматривания на досуге, выпадают из потока, их можно поворачивать и разглядывать с разных сторон, они замирают и, можно сказать, делаются столь же значимыми, как и пейзаж в целом. Бергер сказал об этом:
Все языки искусства создавались как попытка превратить мгновенное в постоянное. Искусство предполагает, что красота – это не исключение – не «несмотря на», – а основа порядка. <…> Искусство – это организованный ответ на то, что природа позволяет нам иногда мимолетно заметить… трансцендентный лик искусства – всегда разновидность молитвы.
Искусство конечно же сложнее. Напряженные эмоции порождают стресс, и мы хотим от художников, чтобы они чувствовали за нас, страдали и радовались, описывали высоты своей страстной реакции на жизнь, а мы могли бы без опаски любоваться всем этим и шире познавать весь спектр человеческого жизненного опыта. Совсем не обязательно жить в тех крайних состояниях сознания, как у Жана Жене или Эдварда Мунка, но заглянуть туда – замечательно. Мы хотим, чтобы художники останавливали для нас время, разрывали цикл рождения и смерти, временно прекращали процессы жизни. Этот поток слишком силен, и никто в одиночку не может противостоять ему, не подвергаясь сенсорной перегрузке. Художники, со своей стороны, стремятся к подобной интенсивности. Мы просим их заполнить нашу жизнь чередой свежих видов и откровений, вроде тех, что жизнь дарила нам, когда мы были детьми и все для нас было внове[111]. Со временем большинство впечатлений нашей жизни покрывается тонкой патиной, ибо если мы перестанем осмысливать каждую лилию, разевающую пестрый зев, мы никогда не сможем ни разобрать письма, ни продать плоды граната.
Нередко глаз радует и то, что не отличается красотой. Горгульи, блеск, массивные цветовые сгустки, организованные трюки со светом. Бенгальские огни и фейерверки бывают чуть ли не болезненными для зрения, но мы называем их красивыми. В семикаратном бриллианте идеальной огранки «маркиз» нет ничего, кроме игры света, но и его мы зовем красивым. Издревле люди, околдованные игрой света в кристалле, делали из самых твердых в природе камней поразительные украшения. Да, алмазы и другие драгоценные камни кажутся нам восхитительными, но такими, как мы их видим сейчас, они стали совсем недавно. Искусство обработки, позволяющее создавать восхищающие нас камни, полные огня и сияния, изобрели только в XVIII веке. До тех пор даже драгоценности короны выглядели скучно и уныло, но с этого момента в моду вошли фасетная огранка и глубокие декольте. Вообще-то женщины часто украшали драгоценными камнями вырезы платьев, чтобы то и другое взаимно привлекало внимание. Но почему драгоценные камни кажутся нам красивыми? Бриллиант действует как многогранная призма. Свет, попадая в него, пробегает, отскакивая рикошетом от граней внутри кристалла, отражается от задней стенки и дробится на цвета намного четче, чем в обычной стеклянной призме. Умелый огранщик заставляет свет метаться внутри камня, отражаясь от множества граней, и вырываться наружу в углах. Покрутите бриллиант в руке – и увидите, как один чистый цвет сменяется другим. Неживая материя словно подражает живому своей многогранностью. В тесном как ловушка, мертвом пространстве бриллианта, который то сияет как неоновая лампа, то испускает острые клинки света, мы обнаруживаем энергию, жизнь, движение и смену цветов. Возникает ощущение чуда, все оказывается не на своих местах, загорается волшебный костер, в неожиданной вспышке оживает неживое, и начинается короткий танец огней, похожий то ли на фейерверк, то ли на запуск космического корабля. Потом танец замедляется, но цвета и свет стремительно набирают яркость, превосходя нас в фантазии чистого визуального экстаза.
Над болотами Флориды возвышается мощная сияющая башня. Вокруг нее лучи прожекторов пронзают небо и раскатывают по земле ковры света. Над стартовой площадкой, словно мошки, летящие на пламя, мельтешат вертолеты и реактивные самолеты. Даже в стране Оз небо никогда не было разукрашено такими россыпями бриллиантов. Посреди этого светового фонтана огромные леса держат на весу стройное тело ракеты, к бокам которой жмутся высоченные термосы с твердым топливом, похожим по цвету и на ощупь на твердый ластик для карандаша, а на спине ракеты пристроился и вцепился в нее изо всех сил, как детеныш какого-нибудь экзотического млекопитающего, остроносый шаттл.
На бесстрастных экранах стартового комплекса идет обратный отсчет – к нулю. Когда отсчет закончится, что-то неизъяснимое исчезнет. За шаттлом же будут наблюдать и глаза, и радар, и десятки разбросанных по всему миру тарелок слежения, которые крутят головами, как будто пытаются избавиться от мук. Мы часами стоим посреди флоридских трясин, с болью в сердце ожидая мгновения пылкого восторга, мгновения, когда мы освободимся от рутины повседневности и, как тот обелиск, который мы запускаем, поднимемся на следующую ступень к бесконечности. На туманных берегах Банана-Ривер, на обочинах дорог – нас 55 тысяч, и мы ждем действия космического центра.
Прожектора на стартовой площадке вдруг гаснут; мгновенно взводятся затворы камер и открываются заслонки разума. Воздух ощущается вялым и влажным. Сто тысяч глаз обращаются к одной точке, где вспышка под стартовым двигателем рассыпается фейерверком, бенгальским огнем вроде тех, которыми размахивают Четвертого июля. Во все стороны вздымаются белые облака, разворачиваются пыльной бурей искр, взвихренной Сахарой, разгораются от грязно-белого до ослепительно-платинового цвета такой интенсивности, что глаза сами собой щурятся, до сияющего золотого, от завораживающей силы которого даже забываешь моргать. Воздух наполняют мириады электрических жалящих пчел. По коже бегут мурашки. Волосы на затылке встают дыбом. Считалось, что во время запуска стартовая площадка должна плавиться, но сейчас огонь принимают на себя более 1100 кубометров воды. Воздух наполняют тучи пара с запахом минеральной золы. Поверхность воды, отражая пламя, обретает цвет расплавленной меди. Кучевые облака, даже целые грозовые тучи сгущаются прямо над землей, где никак не ожидаешь их увидеть.
Через несколько секунд с громким уханьем разливается трепещущее – как пестрая масть паломино – абрикосовое сияние, вот оно уже сравнилось яркостью с солнцем, а вокруг, как в день Творения, поднимаются и сгущаются в кучи облака. В небе мечутся птицы, бабочки, стрекозы, мошки и другие крылатые существа, напуганные шумом – грохотом, треском и воем, которые принес им ветер. Что такое полет, если его способны осуществлять хрупкие крылья мотылька, получающие энергию от сердца, крохотного, как компьютерный чип? Что такое полет, если он может с ревом прорваться вверх через колоссальные опоры весом более двух тысяч тонн? Закройте глаза – и услышите оглушительное «тра-та-та-та!» петард, почувствуете, как они рассыпаются искрами у самой груди. Откройте глаза – и вы увидите огромные стальные мышцы, наливающиеся огнем, увидите, как 30 миллионов ньютонов тяги на мгновение замрут на серебристой опоре, и тут же заклубится по земле хаос облаков горячей пыли. Железные подпорки летят как газеты над стартовой площадкой, ударные волны раскатываются по сторонам, молотят кулачищами – по болотам, где с криками мечутся птицы, по груди, где и без того ополоумевшее сердце колотится так, будто пытается вырваться из груди. Воздух делается тугим, как барабанная шкура, молекулы трепещут. Вдруг шаттл подпрыгивает высоко над болотами, уносится от совершенно уже неистового хохота гагары, от горячечного звона насекомых в камышах, от распахнутых в благоговейном изумлении ртов зрителей, среди которых много плачущих, а ракета поднимается на двухсотметровой струе пламени и, разбрасывая гигантские искры, устремляется все выше и выше, крепко выжигая в памяти свой золотой след.
Всего десять минут – и она покинет защитное одеяло нашей атмосферы и перейдет на орбиту высотой 300 000 м. Это не чудо. Как-никак, мы, люди, ведем свою историю от первородной ярости Вселенной – именно тогда впервые сложилась наша химическая структура. Мы эволюционировали сквозь случайности, счастливые стечения обстоятельств, чудесные спасения и удачи. Мы создали язык, выстроили города, сформировали нации. Теперь мы меняем течение рек, передвигаем горы и удерживаем миллиарды тонн воды бетонными дамбами. Мы вторгаемся в грудь и в голову человека, делаем хирургические операции на бьющемся сердце и мыслящем мозге. Что по сравнению с этим какой-то вызов притяжению? На орбите не будет ни ночей, ни дней, ни верха, ни низа. Никто не будет «прочно стоять на земле». Ни одна шутка не будет «приземленной». Ничто не будет «своевременным». Ни одно чудо не будет «неземным». На орбите солнце будет всходить каждые полтора часа, и в неделе будет 112 дней. И все же время всегда было одним из крупнейших, гениальнейших наших изобретений и, если подумать, одной из наших наименее убедительных выдумок.
Шаттл, стремящийся к востоку над водой, – факел, мчащийся на своем огне, – продолжая двигаться с ускорением 3g, неторопливо переворачивается и перекручивает тянущуюся за ним пуповину белого облачного следа. Две твердотопливные ракеты отпадают и сдвигаются в одну сторону, словно ярко-красные кавычки, открывающие фразу, которая растянется на четыре дня. Это поразительное чудо, звезда, которую мы отправляем в небо, и так уже полное звезд, видна еще более шести минут. «А как же родные места? – спросит кто-нибудь. – Как же россыпь диких маргариток на берегу Банана-Ривер, над которыми без всяких ракет вьются мотыльки?» Для масштабного ума Земля мала. Не настолько мала, чтобы познать всю ее за одну жизнь, но все же она всего лишь компактный, уютный и радостный дом, место любви, средоточие нашей жизни. Но разве можно всю жизнь просидеть дома?
Мысленным взором мы рисуем лицо любимого и наслаждаемся воображаемым поцелуем. Если мысль мимолетна, она смешивается с другими, если же мы действительно представляем себе человека словно голограмму, то ощущаем прилив эмоций. Это зрение – гораздо больше, нежели просто возможность видеть глазами. Визуальный образ – это нечто вроде растяжки взрывного устройства для эмоций. Одна фотография может навести на размышления и о политическом режиме, и о войне, и о геройском подвиге, и о трагедии. Один и тот же жест может выражать самые разные состояния: родительскую любовь, неуверенность и растерянность романтической влюбленности, кривые зеркала подросткового возраста, торопливый призыв надеяться, ощущение ледяной поземки в сердце, вызванное потерей. Взгляните на поросший травой холм, и в памяти возникнут запах свежескошенной травы, и роса, и зеленые пятна на джинсах, и звук, который раздается, если подуть на травинку, особым образом зажатую между пальцами, и много других вещей, ассоциирующихся с травой: семейные пикники, игра в доджбол[112] на Среднем Западе, перегонка скота из пыльной нью-мексиканской пустыни на тучные горные пастбища, поход по Адирондакским горам, занятие любовью в высокой траве на вершине холма жарким ветреным летним днем, когда солнце, проглядывая сквозь облака, освещало лишь отдельные участки склонов, будто в комнате включали лампу. При виде предмета все наши чувства встряхиваются, чтобы оценить новое зрелище. Все функции нашего мозга, все эти незримые лавочники, гражданские служащие, бухгалтеры, студенты, фермеры, механики смотрят на него с интересом. Они видят одно и то же – травянистый склон, – но каждый воспринимает его немного по-другому, и все их «точки зрения» создают то целое, которое видим мы. Другие чувства тоже могут вызвать воспоминания и эмоции, но глазам особенно удается символическое, афористичное, многогранное восприятие. Понимая это, правительства постоянно возводят памятники. Как правило, они не слишком похожи на то, что прославляют, но перед ними все равно стоят люди, и их переполняют эмоции. Глаз воспринимает большую часть жизни как произведения монументального искусства. А некоторые формы влияют на нас гораздо сильнее, чем другие.
К примеру, я внимательно следила за космической программой на протяжении двадцати последних лет и с восторгом узнавала все больше и больше о Солнечной системе благодаря в основном космическому зонду «Вояджер», который снимал кино о ближайших соседях Земли и передавал эти записи домой. Меня приятно потрясло новое знание о том, что кольца есть не только у Сатурна, но и у Юпитера, Урана, Нептуна и, возможно, даже у Плутона. И все кольца разные. Темные узкие – у Юпитера – совершенно не похожи на широкие яркие ленты Сатурна. Обсидиановые круги Урана влекут с собой луны продолговатой формы. Солнечная система незаметно описывает круги вокруг нас. Волшебно и трогательно! Кольцо – едва ли не самый значимый символ для всех нас, независимо от религии, политических взглядов, возраста и пола. Мы обмениваемся кольцами как символами бесконечной любви и гармонии двух сердец. Кольца напоминают о простых клетках, ставших древнейшими формами жизни, и симфониях клеток, каковыми являемся мы сейчас. Мы катаемся по кругу на каруселях. Светящимися ореолами мы окружаем то, что считаем святым, и обводим кружочками то, что следует выделить. Соревнования проходят в магическом кругу спортивной арены. Целый калейдоскоп впечатлений разворачивает круглая цирковая арена. Кольцо символизирует бесконечность, тогда как наша жизнь начинается для того, чтобы обязательно закончиться. Кольца говорят о принесенных клятвах, принятых обетах. Кольца предполагают вечность, неподвластность возрасту и совершенство. Мы отсчитываем время по круглому циферблату часов. Дети на площадке бросают стеклянные шарики в меловой круг, становясь первопричиной движения крошечных планет. Мы смотрим на мир шарами своих глаз. Мы уверены в том, что из двух слабых дуг можно сделать прочное кольцо и что точно так же человек может дополнить себя до целого, связав с кем-то свою жизнь. Мы, стремящиеся к безупречной, бессмертной симметрии кольца, превозносим во всю силу своих способностей чудеса Вселенной, странствуя по кольцу рождения и смерти. Астронавты «Аполлона», увидевшие родную планету, плавающую в космосе, вернулись на Землю изменившимися. Зрелище, которое им открылось, было своеобразным визуальным афоризмом, и мы все должны выучить его наизусть.
Представьте себе, что все, кого вы когда-нибудь знали, все, кого любили, весь ваш жизненный опыт собраны вместе на одной-единственной планете, лежащей под вашими ногами. В этом великолепном оазисе, расцвеченном переплетениями голубого и белого, складываются и перемещаются климатические системы. Глядя на облака, что нависают и сгущаются над Амазонкой, вы знаете, что формирующаяся здесь погода скажется на урожаях на противоположной стороне планеты, в России и Китае.
В Австралии, на Гавайях и в Южной Америке дождевые леса сходят на нет. Видно, как в Африке и на Ближнем Востоке зарождаются пыльные бури. Аппаратура дистанционного зондирования, оценив уровень влажности в пустыне, уже предупредила, что в этом году следует ждать нашествия саранчи. К своему изумлению, вы опознаете огни Денвера и Каира. И, хотя вы изучали все это по отдельности, как кусочки запутанной мозаики-пазла, теперь вам ясно, что океаны, суша и атмосфера существуют не обособленно, а являются частями сложной, постоянно обновляющейся природной сети. Вы, как Дороти из «Волшебника страны Оз», хотите трижды щелкнуть каблуками волшебных башмачков и трижды повторить: «Дома лучше всего».
Вы знаете, что такое дом. Многие годы вы пытались быть скромным и увлеченным наблюдателем за небесами и Землей с ее торжественной симфонией зелени. Дом – это голубь, который бродит по двору, как попрошайка. Дом – это скромное дерево гикори у дальней ограды. Дом – это вывеска «То, что мы можем починить, поломкой не считается» перед заправочной станцией на выезде из Питтсбурга. Дом – это весна в кампусах по всей Америке, где студенты валяются на траве, словно солдаты, раненные под Геттисбергом. Дом – это гватемальские джунгли, порой смертоносные, как склад оружия. Дом – это фазаны, осыпающие хриплой бранью соседскую собаку. Дом – это острые муки любви и бесчисленные мелкие сердечные раны. Но душа настоятельно требует оглянуться и увидеть все это целиком. Вам хочется прожить многовековое стремление, отраженное в мифах и легендах всех культур, шагнуть в сторону от Земли и увидеть под собой весь мир в его суете и цветении.
Помню первый урок управления самолетом безветренным летним днем на севере штата Нью-Йорк. Толкнув рычаг управления вперед, я помчалась по взлетной полосе, пока шасси не заплясали; потом земля ушла вниз, и машина начала карабкаться в воздухе вверх по невидимым ступеням. К великому удивлению, горизонт двигался вместе со мною (а мог ли он поступить по-другому на круглой планете?). Впервые в жизни я поняла, что такое долина, – проплывая в двух с лишним тысячах метров над нею. Я отчетливо видела пятнисто-серые участки лесов, сожранных непарным шелкопрядом. Позже, пролетая над Огайо, я расстроилась, разглядев застойный охряный оттенок воздуха и увидев, что вода реки Огайо на долгом протяжении совсем не похожа на воду – темна, густа и даже местами огнеопасна, благодаря дымам химических заводов, которые, как я видела сверху, облепили реку, как гнойники. Я начала понимать, как люди обустраиваются в складках ландшафта или на перекрестках дорог, как они измеряют землю и орошают ее. А главное – я открыла, что некое знание о мире доступно только с определенного расстояния. Разве можно понять океаны, не став частью их загадочных глубин? Разве можно понять планету, если не ходить по ней, не собирать одно за другим ее чудеса, а потом не подняться высоко над ней, чтобы охватить всю ее одним взглядом?
XX столетие больше всего запомнится как время, когда мы впервые начали понимать, каков наш адрес. «Большой, красивый, голубой, мокрый шар» – лишь один из способов его описать. Но более глубоким будет рассказ о его масштабах, об оттенках этой голубизны, о капризной тонкости красоты как таковой; о способах, какими вода обеспечивает возможность существования жизни; о хрупкой эйфории от причастности к сложной экосистеме, которую представляет собой Земля – та Земля, на которой из космоса не видно ни заборов, ни военных зон, ни национальных границ. В космос нужно непрерывно посылать артистов и натуралистов, фотографов и живописцев. С их помощью мы увидим как в зеркале, что Земля – это единая планета, единый жизнелюбивый, хрупкий, цветущий, суматошный, полный чудес и замечательных человеческих существ организм, требующий любви и заботы. Выучив свой полный адрес, мы если и не положим конец всем войнам, то хотя бы обогатимся удивлением и гордостью. Это знание будет напоминать нам, что человеческая среда обитания не тугая, как удавка, а огромная, как Вселенная, где нам повезло жить. Оно поможет нам по-другому воспринимать место нашего обитания. Оно будет убеждать нас, что мы являемся гражданами чего-то более крупного и глубокого, чем просто страны, – что мы граждане Земли, ее наездники и ее опекуны, которым не мешало бы вместе заняться своими проблемами. Вид из космоса предлагает нам (с точки зрения эволюции – еще совсем несмышленым малышам) пересечь космическую улицу, повернуться лицом к собственному дому и с восхищением впервые по-настоящему разглядеть его.
Синестезия
Перо есть язык души.
Мягкое пятно сочного синего звука пахнет поспевшей за неделю клубникой, брошенной в жестяной дуршлаг, – это приближается мать в ореоле цвета, ласкового воркования и густого запаха золотистой ириски. Новорожденные обитают в смеси из зрительных, звуковых, осязательных, вкусовых и особенно обонятельных ощущений. Дафна и Чарльз Маурер напоминают в «Мире новорожденных» (The World of the Newborn):
Его мир пахнет для него почти так же, как наш мир – для нас, но он не сознает, что запахи проходят только через нос. Он слышит запахи, и видит запахи, и даже осязает. Его мир – это смесь резких запахов, и резких звуков, и горько пахнущих звуков, и сладко пахнущих зрелищ, и кисло пахнущих прикосновений к коже. Случись нам посетить мир новорожденного, мы решили бы, что оказались в лавке галлюциногенной парфюмерии.
Со временем новорожденный обучается сортировать сенсорные впечатления (часть которых имеет имена, а часть останется безымянными до конца его жизни) и в какой-то степени «приручает» их. Явлениям, ускользающим от вербализации, трудно дать определение, их почти невозможно запомнить. Уютно расплывающуюся перед глазами детскую вытесняют жесткие категории здравого смысла. Но у некоторых такое сенсорное взаимопроникновение остается навсегда, и они ощущают вкус тушеной фасоли каждый раз, когда слышат имя Фрэнсис, как сообщила одна женщина, или видят желтый цвет, прикасаясь к матовой поверхности, или обоняют ход времени. Стимуляция одного из чувств запускает работу и других: «синестезия» – это технический термин, произведенный от древнегреческого «syn» – «вместе» и «áisthesis» – «ощущение». Плотная ткань восприятия соткана из нитей, накладывающихся одна на другую.
Повседневная жизнь – это непрерывная атака на восприятие, и у каждого из нас ощущения в определенной степени накладываются одно на другое. Как утверждает гештальт-психология, если дать людям список бессмысленных слов и поручить связать их с контурами и цветом, то определенные звучания будут в довольно четком порядке ассоциироваться с определенными очертаниями. Еще удивительнее то, что этот порядок будет сохраняться для испытуемых и из США, и из Англии, и с полуострова Махали, который вдается в озеро Танганьика. Люди с развитой синестезией тоже склонны реагировать предсказуемо. Исследование двух тысяч синестетиков, принадлежавших к различным культурам, выявило большое сходство в ассоциации цветов и звучания. Низкие звуки часто ассоциируются у людей с темными цветами, а высокие – с яркими. В определенной степени синестезия встроена в нашу систему чувств. Но сильная природная синестезия встречается у людей редко – примерно у одного на пять тысяч, – и невролог Ричард Сайтовик, прослеживающий основы этого феномена в лимбической системе, самой примитивной части мозга, называет синестетиков «живыми ископаемыми когнитивной системы», потому что у этих людей лимбическая система не полностью управляется куда более сложной (и возникшей на более позднем этапе эволюции) корой головного мозга. По его словам, «синестезия… может служить воспоминанием о том, как видели, слышали, обоняли, ощущали вкус и осязали первые млекопитающие».
Некоторых синестезия лишь раздражает, но другим она идет во благо. Для человека, желающего избежать сенсорной перегрузки, это может быть и небольшая, но беда, зато настоящие творческие натуры она воодушевляет. Среди наиболее известных синестетиков – немало людей искусства. Композиторы Александр Скрябин и Николай Римский-Корсаков в своей работе легко ассоциировали музыку с цветами. Для Римского-Корсакова тональность до мажор была белой, а для Скрябина – красной. Ля мажор у Римского-Корсакова розовая, у Скрябина – зеленая. Еще удивительнее то, что результаты их музыкально-цветовой синестезии порой совпадали. Ми мажор у обоих была голубой (у Римского-Корсакова – сапфирового оттенка, у Скрябина – бело-голубой), ля-бемоль мажор – пурпурной (у Римского-Корсакова – серовато-лиловой, у Скрябина – пурпурно-лиловой), ре мажор – желтой и т. д.
Для писателей синестезия тоже благотворна – иначе разве бы они описывали так выразительно ее проявления? Доктор Джонсон однажды сказал, что «алый цвет лучше всего передает металлический крик трубы». Бодлер гордился своим «сенсорным эсперанто», а один из его сонетов, где связаны между собой ароматы, цвета и звуки, оказал огромное влияние на влюбленных в синестезию символистов. Слово «символ» происходит от древнегреческого «symbolon» – «знак, примета»; согласно Колумбийскому словарю современной европейской литературы (The Columbia Dictionary of Modem European Literature), символисты верили, что «все искусства – это параллельный перевод одного фундаментального таинства. Чувственные ощущения перекликаются между собой; звук можно передать через аромат, а аромат – через зрительный образ…». Увлеченные идеей горизонтальных связей, используя намеки вместо прямого объяснения, они полагали, что «Единый скрыт в Природе за Множеством». Рембо, приписывавший цвет каждой гласной букве, у которого «А» – это «…черный и мохнатый / Корсет жужжащих мух над грудою зловонной…»[114], утверждал, что художник может прийти к правде жизни единственным путем: испытав на себе «все формы любви, страдания, безумия», чтобы создать «долгий, бесконечный и разумный беспорядок всех сторон»[115].
Мало кому удалось написать о синестезии столь точно и изящно, как Владимиру Набокову, который в автобиографии «Память, говори» анализировал то, что называл «цветным зрением»:
Не знаю, впрочем, правильно ли говорить о «слухе», цветное ощущение создается, по-моему, самим актом голосового воспроизведения буквы, пока воображаю ее зрительный узор. Долгое «a» английского алфавита… имеет у меня оттенок выдержанной древесины, меж тем как французское «а» отдает лаковым черным деревом. В эту «черную» группу входят крепкое «g» (вулканизированная резина) и «r» (запачканный складчатый лоскут). Овсяное «n», вермишельное «l» и оправленное в слоновую кость ручное зеркальце «о» отвечают за белесоватость. Французское «on», которое вижу как напряженную поверхность спиртного в наполненной до краев маленькой стопочке, кажется мне загадочным. Переходя к «синей» группе, находим стальную «x», грозовую тучу «z» и черничную «k». Поскольку между звуком и формой существует тонкая связь, я вижу «q» более бурой, чем «k», между тем как «s» представляется не поголубевшим «с», но удивительной смесью лазури и жемчуга. Соседствующие оттенки не смешиваются, а дифтонги своих, особых цветов не имеют, если только в каком-то другом языке их не представляет отдельная буква (так, пушисто-серая, трехстебельковая русская буква, заменяющая английское «sh», столь же древняя, как шелест нильского тростника, воздействует на ее английское представление). <…> Слово, обозначающее в моем словаре радугу – исконную, но явно мутноватую радугу, едва ли произносимо: «kzspygv». Насколько я знаю, первым автором, обсуждавшим audition colorée (в 1812 году), был врач-альбинос из Эрлангена.
Исповедь синэстета назовут претенциозной и скучной те, кто защищен от таких просачиваний и отцеживаний более плотными перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это казалось вполне естественным. Мы разговорились об этом, когда мне шел седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что некоторые мои буквы того же цвета, что ее, кроме того, на нее оптически воздействовали и музыкальные ноты. Во мне они не возбуждали никаких хроматизмов[116].
Синестезия может быть наследственной, так что не стоит удивляться ни тому, что мать Набокова понимала ее, ни тому, что ее синестетические образы были несколько иными. Между тем, хотя и кажется странным считать Набокова, Фолкнера, Вирджинию Вулф, Гюисманса, Бодлера, Джойса, Дилана Томаса и других знаменитых синестетиков более примитивными, чем большинство людей, но это вполне может быть правдой. В искрящемся потоке ощущений великие художники чувствуют себя прекрасно и привносят в него свой собственный сенсорный водопад. Набоков наверняка позабавился бы, представив, что стоит ближе, чем все остальные, к своим млекопитающим предкам, которых, несомненно, запечатлел бы в зеркальном зале своего вымысла с деликатным, игривым набоковским изяществом.
Писатели – странные люди. Мы бьемся в поисках идеального слова или блестящей фразы, которые позволят каким-то образом сделать внятной для других лавину уникальной осознанной информации. Мы живем в ментальном гетто, где из каждой работоспособной идеи, если дать ей должное побуждение – немного выпивки, небольшая встряска, деликатное обольщение, – может вырасти впечатляющий труд. Можно сказать, что наши головы – это конторы или склепы. Наше творчество словно обитает в маленькой квартирке в доме без лифта в Сохо. Нам известно, что сознание пребывает не только в мозгу, но вопрос о том, где оно находится, не уступает по сложности вопросу о том, как оно работает. Кэтрин Мэнсфилд однажды сказала, что взрастить вдохновение можно, лишь очень тщательно «ухаживая за садом», и я считаю, что она имела в виду нечто более управляемое, нежели прогулки Пикассо в лесу Фонтенбло, где он «до несварения объедался зеленью», которую ему позарез нужно было вывалить на холст. Или, возможно, она имела в виду именно это: упорно возделывать знание о том, где, когда, как долго и как именно действовать, – а потом приступить к действию, и делать это как можно чаще, даже если устал, или не в настроении, или недавно совершил несколько бесплодных попыток. Художники славятся умением заставлять свои ощущения работать на себя и порой используют поразительные фокусы синестезии.
Дама-командор Эдит Луиза Ситуэлл начинала каждый день с того, что лежала некоторое время в гробу, и лишь после этого садилась писать. Я напомнила эту легенду в духе черного юмора знакомому поэту, на что он едко ответил: «Вот если бы кто-нибудь догадался закрыть ее там…» Представьте себе Ситуэлл, репетирующую свое пребывание в могиле как прелюдию к тем сценам, которые она любила разыгрывать потом на бумаге. Прямые и узкие пути никогда не были в ее стиле. Прямым и несгибаемым был разве что ее постоянно осмеиваемый нос, но и его она умудрилась почти всю жизнь представлять комичным и неуместным. Что же именно в тусклом непрерывном одиночестве подталкивало ее к творчеству? Была ли это идея гроба, или же ощущение прикосновения к нему, его запах, его затхлый воздух?
Выходки Эдит с положенным горизонтально шкафчиком можно было бы расценивать как шутку, если не сопоставлять ее поведение с тем, как пытаются очаровывать своих муз другие писатели. Поэт Шиллер складывал в ящик стола гниющие яблоки и вдыхал их едкий запах, если затруднялся найти нужное слово. Потом он задвигал ящик, но запах оставался у него в памяти. Исследователи из Йельского университета установили, что пряный аромат яблок оказывает сильный бодрящий эффект и может даже предотвращать панические атаки. Шиллер мог установить это опытным путем. Что-то в сладкой затхлости этого запаха взбадривало его мозг и успокаивало нервы. Эми Лоуэлл, как и Жорж Санд, за письменным столом курила сигары и в 1915 году закупила 10 тысяч любимых ею манильских второсортных сигар, чтобы наверняка обеспечить питанием свои творческие печи. Это Лоуэлл сказала, что обычно «швыряет» идеи в подсознание: «…как письмо в почтовый ящик. Через шесть месяцев у меня в голове начинают возникать слова стихотворения. <…> Слова будто бы проговариваются в голове, но их никто не произносит». Потом они обретают форму, окутанные облаком дыма. И доктор Сэмюэль Джонсон, и поэт У. Х. Оден более чем неумеренно пили чай – сообщалось, что Джонсон частенько выпивал за один присест двадцать пять чашек. Джонсон умер от удара, но непонятно, могло ли это явиться следствием злоупотребления чаем. Виктору Гюго, Бенджамину Франклину и многим другим лучше всего работалось, если они раздевались донага. Д. Х. Лоуренс однажды признался, что любил лазить нагишом по шелковичным деревьям – их длинные ветви и темная кора служили для него фетишем и стимулировали мысли.
Колетт начинала творческий день с вылавливания блох у своей кошки; мне нетрудно представить, как методичное перебирание и разглаживание меха помогало сосредоточить разум сибаритки. Кстати, эта женщина никогда не путешествовала налегке, а всегда требовала брать с собой большие запасы шоколада, сыров, мясных деликатесов, цветов и багетов в каждую, даже непродолжительную поездку. Харт Крейн обожал шумные вечеринки, но в разгар веселья всегда исчезал, бежал к пишущей машинке, включал запись кубинской румбы, потом «Болеро» Равеля, потом любовную балладу, после чего возвращался «с багрово-красным лицом, пылающими глазами, стоящими дыбом уже седеющими волосами. Во рту у него торчала пятицентовая сигара, которую он вечно забывал закурить. В руках он держал два-три листа машинописного текста… «Прочти-ка! – говорил он. – Величайшее стихотворение в мировой литературе!» Это рассказывал Малкольм Каули, который приводит много других примеров того, как Крейн напоминал ему «еще одного друга, знаменитого убийцу лесных сурков», когда писатель «пытался выманить вдохновение из тайного убежища пьянством, смехом и музыкой фонографа».
Стендаль, работая над «Пармской обителью», каждое утро читал две-три страницы французского Гражданского кодекса, чтобы, по его словам, «настроиться на нужный тон». Уилла Кэзер читала Библию. Александр Дюма-отец писал публицистику на бумаге розового цвета, беллетристику – на голубой, а стихи – на желтой. Он был чрезвычайно организованным человеком, вплоть до того, что для лечения бессонницы и утверждения привычек ежедневно в семь утра съедал яблоко под Триумфальной аркой. Киплингу требовались самые черные чернила, какие только удавалось найти; он мечтал о том, чтобы «завести чернильного мальчика, который растирал бы мне индийские чернила», как будто сама тяжесть черноты должна была сделать его слова столь же значимыми, как и его воспоминания.
Альфред де Мюссе, любовник Жорж Санд, признавался, что его больно задевало, когда она сразу после секса кидалась к письменному столу (а такое случалось часто). Впрочем, Жорж Санд не превзошла Вольтера, который пристраивал лист бумаги прямо на обнаженной спине любовницы. Роберт Льюис Стивенсон, Марк Твен и Трумэн Капоте обычно писали лежа. Капоте даже объявил себя «абсолютно горизонтальным писателем». Хемингуэй работал стоя – те, кто учится литературному мастерству, часто запоминают это, но пропускают мимо ушей то, что стоял он не потому, что воспринимал себя стражем суровой прямодушной прозы, а из-за больной спины, поврежденной при крушении самолета. Кстати, перед тем как приступить к работе, Хемингуэй фанатично затачивал карандаши. Считается, что, когда Эдгар По писал, у него на плече сидела кошка. Стоя работали Томас Вулф, Вирджиния Вулф и Льюис Кэрролл; сообщение Роберта Хендриксона в работе «Литературная жизнь и другие курьезы» (The Literary Life and Other Curiosities) гласило, что Олдос Хаксли «частенько писал носом». Сам Хаксли в книге «Как исправить зрение» (The Art of Seeing) утверждал: «После короткого “рисования носом” <…> наступит значительное временное улучшение зрения»[117].
Многие писатели, не склонные к пешей ходьбе, тем не менее черпают вдохновение в прогулках. Особенно стихотворцы: в груди человека сидит творец сонетов, а ходим мы в ритме ямба. Так делал Вордсворт и конечно же Джон Клейр, который ходил на поиски горизонта и, повстречавшись в конце концов с безумием, решил, что достиг его. А. Э. Хаусману, когда его попросили дать определение поэзии, хватило благоразумия сказать: «Определить поэзию я могу не лучше, чем терьер – крысу, но мне кажется, что мы оба распознаем предмет по тем симптомам, которые они в нас пробуждают. <…> Что же касается класса вещей, к которому они относятся, я бы назвал их выделениями». Выпив пинту пива за ланчем, он имел обыкновение отправляться на двух-трехмильную прогулку, после которой деликатно совершал выделение.
Предполагаю, что все эти действия совершались ради сосредоточенности, эдакого окаменевшего миража, и мало кто написал об этом лучше, чем Стивен Спендер в эссе «Создание стихотворения» (The Making of a Poem):
Тело всегда склонно саботировать внимание мысли теми или иными отвлечениями. Если бы эту потребность в отвлечениях удалось направить в один канал – как, например, запах гнилых яблок, или вкус табака, или чая, – то остальные внешние отвлечения сошли бы с дистанции. Другое возможное объяснение: усилие сосредоточенности при сочинении стихов – это духовная деятельность, которая заставляет человека на некоторое время забыть, что у него есть тело. Это нарушение равновесия тела и разума, и поэтому человеку необходимо нечто вроде якоря ощущений для зацепки за физический мир.
Это в некоторой степени объясняет, почему Бенджамин Франклин, Эдмон Ростан и другие писали лежа в ванне. Между прочим, Франклин первым привез ванну в США в 1780-х годах и любил подолгу, с удовольствием, задумчиво нежиться в воде. Можно даже сказать – в воде и идеях. Древние римляне считали целебными ванны из ослиного молока или даже из давленой клубники. У меня есть сосновая дощечка, которую я кладу поперек ванны, чтобы писать на ней, так что могу часами сидеть в джакузи и работать. В ванне вода замещает значительную часть веса, и вы ощущаете себя легче, ваше кровяное давление снижается. Когда температура воды и температура тела совпадают, мои мысли становятся невесомыми и отправляются гулять сами по себе. Как-то летом, нежась в ванне, я написала целую пьесу в стихах, состоявшую в основном из драматических монологов от лица мексиканской поэтессы XVII века сестры Хуаны Инес де ла Крус, ее любовника, итальянского придворного, и различных участников ее беспокойной жизни. Мне хотелось скатиться вниз с пирамиды веков, как с мокрого глиняного холма, и ванна идеально подошла для этого.
Романтики конечно же пристрастились к опиуму; Кольридж откровенно признавался, что принимал перед работой по два грана. Неприглядный список писателей, которые достигали высот вдохновения с помощью алкоголя, занял бы целую книжку. Для Т. С. Элиота источником вдохновения служил вирус: лучше всего ему работалось во время простуды. Хруст в голове, как будто набитой накрахмаленными юбками, разрывал привычные логические связи между вещами и позволял сознанию вольно дрейфовать.
Многие известные мне писатели во время работы над книгой зацикливались на одном музыкальном фрагменте и прослушивали его, пожалуй, тысячу раз за год. Пол Уэст, пока писал роман «Та часть цветков, где сохраняется пыльца» (The Place in Flowers Where Pollen Rests), непрерывно слушал сонатины Ферруччо Бузони и сам не мог объяснить своего выбора. Джон Эшбери сначала шел на прогулку, потом заваривал себе чашку чая Indar и слушал какую-нибудь постромантическую музыку (по его словам, «лучше всего подходили камерные произведения Франца Шмидта»). Некоторые авторы восторгаются простенькими безвкусными песнями в стиле кантри или вестерн, другие предпочитают избранные прелюдии или симфонические поэмы. Мне кажется, что избранная музыка помогает создавать в мыслях контекст вокруг сути книги. Звучание музыки каждый раз воссоздает эмоциональный ландшафт, в котором, по замыслу автора, будет жить книга. Выступая своеобразным мнемоническим средством, она подводит слушателя к состоянию спокойной готовности (что, вероятно, подтвердила бы и электроэнцефалограмма).