* * *
Без мысли о Творце, более того, при отказе от Творца человек не имеет ценности. По сути, война против веры — это идеологическое человекоубийство. Не сразу, но уже в ближайших поколениях эта анти-вера родит из себя невиданные жестокости и убийства, поставленные на конвейер. Люди немало поиздевались друг над другом с тех пор, как расплодились за пределами райского сада. Но до эпохи «исторического материализма», то есть до времен догматического безбожия, люди не придумывали фабрик смерти и не ставили кровопролитие на промышленный поток.
Гитлеровцы не просто жгли людей в камерах или травили газом. Они сначала брили их, чтобы волосы использовать на утепление подводных лодок, и вырывали золотые коронки, чтоб переплавлять на слитки для рейха. И сам пепел сожженных рассыпали по полям в качестве удобрений. Дьявольская экономика.
Скифы, если верить Геродоту, так относились к лошадям: в шкуры одевались, мясо ели, кости жгли и выделывали из них иглы, резцы… В желудке варили жидкую пищу, кровь коней пили на длинных переходах. Безотходное производство. Но то лошади, а это — люди. Чтобы поступать так с людьми, нужно сначала в уме уравнять их с лошадями. Эту услугу оказала атеистическая философия.
* * *
Даже для отлова или уничтожения бессловесных животных человеку нужны не только ловушки, силки и патроны. Нужны еще хитрость, смекалка, опыт, практические знания. Тем более для уничтожения человека одним оружием не обойтись. Нужно создать идеологическую базу, придумать оправдания своим действиям. Это — умная брань. Чтобы защитить и сохранить человечество, Церкви нужно вести умную борьбу. Победишь — выживешь. Проиграешь — на место теоретиков придут каратели.
Прежде чем над широкой рекой раскинется мост, прежде чем по его бетонной спине побегут автомобили, нужно создать этот мост в голове. Люди в очках, не похожие на титанов, будут рассчитывать будущую конструкцию и испишут циферками и буковками какие-то бумаги. А потом уже поедет техника, наступит время кранов, арматуры, камней, цемента. Если те худенькие люди в очках ошибутся, если какая-то циферка с какой-то буковкой перепутаются, мост рухнет. Ошибку в расчетах нельзя будет компенсировать ни лишними подпорами, ни добавочными нормами материала. «Умная» ошибка приведет к тому, что погибнет труд, а может быть, погибнут и люди.
Думать нужно правильно. И о человеке, и о Боге, и о мире. Это тяжелое занятие дал Бог человеку, чтобы тот упражнялся в нем (см.: Еккл. 1,13).
* * *
В классическом исламе есть красивая идея о джихаде языка.
Я, не смущаясь, пользуюсь этим термином, поскольку мы живем в мире, в котором слова и понятия смело выдергиваются из разных культурных контекстов. Никого не коробит словосочетание «арабский террорист-камикадзе», хотя это настоящие «сапоги всмятку». Мы произносим «мекка туризма», «крестовый поход против большевизма», «мое кредо», при этом не вдумываясь в точный смысл слов «кредо», «Мекка», «крестовый поход» и в плотное смысловое облако, сопутствующее этим понятиям. Поэтому и я смело буду пользоваться словом «джихад» — не для того, чтобы сотрясать воздух элементами арабской лексики, а, напротив, для того, чтобы вскрыть серьезный смысл, в этом слове содержащийся.
Итак, джихад — это усилие, напряженный целенаправленный труд, который может выражаться также и в войне. Но война — не главный и не единственный смысл слова джихад. «Джихад руки», например, — это наказание виновных (заключение вора под стражу, телесное наказание отцом ребенка за серьезный проступок). «Джихад языка» — это смысловая борьба, при которой со зла срываются маски, добро поощряется и восхваляется, а зло клеймится. Родители, учителя, священники, учащие добру и ограждающие от зла, ведут настоящую войну, причем священную. Ведут джихад, если угодно. Переведи старика через дорогу, не смейся над калекой, наведи порядок в своей комнате, поделись бутербродом с другом на перемене… Не лги, встань перед старшим, помни Господа. Вы думаете, это просто слова? Это оружие, это стрелы, пущенные в лукавого, а учащий этому детей взрослый человек — воин, стоящий на защите всего мира. Он не обязан говорить то, что всем нравится. Иногда его слова кого-то гладят против шерсти.
Назовите «прерывание беременности» убийством нерожденного человека, «ваучерную приватизацию» — грабежом, и сомнений в том, что вы вступили в войну, у вас не останется. Вас назовут реакционером, фанатиком, религиозным экстремистом. Вас обзовут и чужие, и свои, что еще сильнее усложнит ситуацию и родит много боли и недоумения. Но истина стоит того, чтобы раз за разом зажигать свечу правильного понимания жизни. Свет этой свечи не разгонит всю тьму, но уничтожит абсолютность тьмы, а это — уже победа.
* * *
Есть хитрый термин — свобода слова. За ним скрывается право говорить, говорить, говорить до тех пор, пока слова не отделятся от смысла. Так бывает в детской игре, когда сто раз повторенное слово как бы развоплощается и, теряя смысл, становится звуком, просто звуком. Люди, живущие в атмосфере «свободы слова», первым делом утрачивают способность анализировать услышанное. Информация подается в виде готового фастфуда. Затем утрачивается желание и способность вслушиваться в чужой голос. Чужой голос становится фоновым явлением. Затем членораздельная речь становится подобной потоку эстрадных песен, звучащих отовсюду, песен, где даже носитель языка слышит лишь «а-а-а-а», «о-о-о-о», сопровождаемые телодвижениями исполнителей. Уже нет «В начале было Слово». Нет даже гамлетовского «слова, слова, слова». Свобода слова неумолимо движется к свободе междометий. И на некотором этапе этой свободы (назовем ее сквозь слезы вершиной человеческого развития) речь исчезает, превращаясь в «му», «гав», «мяу» и «ку-ка-ре-ку». Сам же человек становится на четвереньки и, никого не стесняясь, обнюхивает рядом стоящего на четвереньках бывшего человека под хвостом. Поскольку явление носит массовый характер, никто особо не мучится совестью, видя себя таким же, как все, не хуже и не лучше. Сама совесть объявляется «средневековым пережитком», притом слово «средневековый» понимается лишь одним человеком из десяти.
Если это процесс управляемый (а что-то говорит мне именно об управляемости этого процесса), если кто-то стоит не на четвереньках, а на двух ногах и наблюдает из укрытия за человеческой массой, «доразвившейся» в результате «свободы слова» до хлебания из миски, то он, сей таинственный наблюдатель, может праздновать победу. Он может теперь эту животную массу убивать, дрессировать, может ставить над ней опыты. Потерявший свой природный облик и достоинство человек, человек, добровольно ставший в один ряд с животными, согласившийся считать себя «только животным», пусть прямоходящим и пользующимся орудиями труда, — такой человек и отношение к себе заслуживает лишь как к животному.
Вот вам и воплотившиеся прозрения Оруэлла и Хаксли с Замятиным. Вот вам и ремейк на тему «Архипелаг ГУЛАГ». Наше время так любит ремейки. Вот вам и фраза «Это не должно повториться», написанная детской рукой на листочке в клеточку. На листочке, зажженном от дорогой зажигалки и брошенном в пепельницу, стоящую на письменном столе одного из закулисных представителей мировой элиты.
* * *
Говорят, что Мухаммед, вернувшись с битвы, сказал: «Мы совершили малый джихад. Теперь займемся большим». Это означало: «Мы воевали и победили. Это — малая война. Теперь будем бороться с собой, со своими недостатками. Это — большая война, большое усилие».
Мы, восточнославянская православная цивилизация, никогда не были никому рабами. Мы победили во многих войнах и смирили хазар и татар, Наполеона и Гитлера. Перечень битых нами врагов занимает долгие страницы справочной литературы. Но то был «малый джихад». Теперь нам предстоит борьба за истину, умная борьба в войне, которую никто не объявлял, но которая, тем не менее, ведется. Пока мы проигрываем в этой войне. А пленных на этой войне не берут. В ней воюют на полное уничтожение.
Прославить Бога и защитить человека — вот задача православной цивилизации, богочеловеческой цивилизации по своему призванию. Не надо откапывать дедовскую винтовку. На той войне, которая ждет наших усилий, нужно не стрелять, а молиться; не разбираться в устройстве гранатомета, а обладать умением объяснить Символ веры и вскрыть тайную ложь в заманчивой на первый взгляд идее.
Это наш джихад, наш великий православный джихад.
СТАРОСТЬ, СМЕРТЬ И ИЛЛЮЗИИ
Кто знает, чего бы ни натворил человек, не награди его Всеблагой Господь слабостью. Человек устает, исчерпывается, иссякает, заканчивается. И все это ни в коей мере не противоречит учению о вечности человека. Учение о том, что человек будет жить вечно, нужно различать от мыслей о том, что человек будет «жить всегда».
«Жить всегда» — так можно назвать представление о вечной жизни, похожей на ту, что мы проживаем в нынешнем состоянии. В этом случае мы совершаем мысленное усилие и продлеваем до размеров «дурной бесконечности» ту жизнь, которую влачим сейчас. Это истинное проклятие, а вовсе не благословение, как бы странно это ни звучало для кого-то.
Жизнь вечная — это не та же самая жизнь, что известна нам по земному опыту, лишь умноженная на бесконечность. Это — иная жизнь. А «эта, нынешняя жизнь», к счастью, конечна, исчерпаема. И конечным, исчерпаемым в рамках этой жизни является главный герой земной драмы — человек.
Старик может жить полноценной осмысленной жизнью. Но для молодежи он почти что мертв. Мертв потому, что не смеется над шутками молодых и не пляшет под их свирели. Отказаться от шуток и плясок для молодых то же самое, что лечь в гроб. Иной способ жизни им пока недоступен. Тот, кто не разделяет их взгляда на жизнь, для них — мертвец. Но, повторяю, разве старик мертв только оттого, что не вскидывает колени под музыку и не хохочет, надрывая связки?
Блажен старик, который не пляшет оттого, что повзрослел для пляски. Горе старику, который рад бы плясать, но радикулит — помеха. Тогда он действительно мертв и в своих глазах, и в глазах молодежи.
Он должен исчерпаться для одних занятий, но созреть для других. Если это произошло, то пусть кто-то считает его живым трупом, — найдутся и те, кто посчитает его кладезем мудрости. Думаю, тот же порядок мыслей справедлив для смерти вообще.
Человек исчерпался, иссяк, ослабел для земных дел. Но вместе с этой слабостью должна вызреть в нем внутренняя бодрость для иных дел и иной активности. «Я дерусь молча», — говорил в одном из последних интервью А. Ф. Лосев, имея в виду, возможно, молитву.
Он, старик, не совсем мертв. Скорее полумертв для земли с ее делами, но уже есть в нем нечто и для иной жизни. К биению этого зародыша в сердце он может прислушиваться с той же степенью трепетности, с какой молодая мать слушает робкие движения внутри своего чрева.
Чтобы разобраться в перипетиях свежих политических событий, у него хватает ума. Но не хватает желания этим заниматься. И времени не хватает, поскольку есть дела поважнее. Назовите его «мертвым гражданином», и это будет значить, что одну из мыслей блаженного Августина вы подчеркнете красной линией: Для града земного человек омертвел, для Града Небесного он созревает.
Писатель писал, писал и вдруг замолк. Публика, раздразнившая вкус, требует продолжения банкета, а он молчит. Композитор, находясь на вершине признания, вдруг перестает сочинять музыку и морщится, слыша речи о своем таланте. Не встречали ли мы подобных случаев в истории? Еще сколько встречали. Россини, к примеру, на вершине славы вдруг перестал писать, как пот со лба вытер. Дескать, хватит. И прожил еще очень долго без угрызений совести о закопанном таланте. Один американский писатель сказал, что пятьдесят лет ему понадобилось, чтобы понять, что у него нет писательского таланта. К сожалению, добавляет он, я уже был известным писателем.
Значит ли это, что талант иссякал и на место оазиса творческих вдохновений пустыня бесплодия насыпала свои пески? Иногда — да, но иногда и нет. Иногда человек перерастал ту стадию творческой деятельности, которую распознали и полюбили в нем, и выходил на высшую степень, которую ни понять, ни полюбить большинству не удавалось.
Наш Гоголь не стоит ли особняком от всей пишущей братии именно благодаря беспощадности к своим творениям и таинственной молчаливости? Надо думать, что то, о чем он молчал, было значительнее того, о чем он писал. Слова и звуки вообще рождаются из молчания, как и все краски мира появляются из белого цвета при разложении. И кто-то уже счел Гоголя мертвым, раз он перестал писать, а он, быть может, только жить начал. Вернее, перешел на иную ступень жизни. Ведь жизнь это лестница вверх, это лестница Иакова. Гоголь и молился в предсмертном бреду к Богоматери словами из акафиста: «Радуйся, Лествице Небесная, Ею же сниде Бог». Не по памяти читал слова, а из глубины души, самой душой при сумеречном сознании молился!
Я думал когда-то, что святые все сплошь и рядом были дерзкими и радостными перед лицом разложенных костров, наточенных топоров и пил. О том, что многие бледнели и слабели вплоть до бессилия взойти на помост казни, как-то не думалось. Сплошные сентенции крутились в голове, вроде: «помолился, и идолы, упав, сокрушились»; или «внезапно пролившийся дождь потушил костер, и олово вдруг остыло». Это не моя глупость виновата. Это виноват восторженный житийный стиль, позаимствованный у католиков в барочные времена. Если бы таковы были все страдания, то страдать не только не страшно, а даже хочется. Куда как страшнее проза жизни с лампочкой без абажура, следователем напротив и истязуемым священником, у которого выбиты зубы, сломан нос и расстреляны все родственники. А на столе у следователя — протокол с фантастическими признаниями. И не факт, что доведенный до грани отчаяния священник или епископ его не подпишет, хотя бы ради скорейшего расстрела.
Точно так же и о старости думалось. Вот, мол, жил себе святой человек, не чувствуя тяжести прожитых лет. Жил и только о Господе радовался. Потом безболезненно и непостыдно с молитвой ушел из этого мира в тот. Казалось, ни старость, ни болезни не должны действовать на святого человека. Потом с большим удивлением дочитался до того, что к старости у многих слабела память, оскудевали силы. Потом на место удивления пришло благодарное спокойствие. А разве может быть иначе? Вот и любимый ученик Господа, доживши до глубокой старости, не от лени ведь говорил одну краткую фразу: «Дети, любите друг друга». От старости и слабости он повторял ее одну, поскольку, если бы был крепок, то говорил бы так же ярко и богато, как писал в Евангелии.
Иллюзии уходят. Пропади они пропадом, но только постепенно. Сразу от всех иллюзий освободиться нельзя. Или можно, но очень опасно. Так и Господь обещал евреям прогнать всех врагов от Обетованной земли, но не сразу, а постепенно. Почему постепенно? Чтоб не умножились дикие звери на опустошенных землях. Так вот! Избавь слабого человека от всех иллюзий одним махом, он и веру потеряет, поскольку вера его на добрую половину из иллюзий состоит. Звери тогда умножатся. Дикие и умные звери. И пожрут человека.
Человек устал. Народ устал. Человечество устало.
Все это явления закономерные и неизбежные. Вечный марш энтузиастов звучит кощунственно и омерзительно над землей, в которую зарыто столько мертвых тел, многих даже без отпевания. Посему не надо бояться усталости. Ну устал, ну исчерпался, ну выработался. Что такого? В одной шахте породу выработали — другую роют. В одном месторождении запасы нефти истощились — другие скважины бурить пора. Не заливать же пустую скважину слезами от тоски, что нефть в ней кончилась.
Оскудевают таланты, исчерпываются силы, истекают дни. Святые, и те устают. Праведники тоже болеют. И все о смерти думают с содроганием. Шакалу только — радость. Можно громко крикнуть, что Акела промахнулся. А мудрому — наука, чтоб еще мудрей был. Великое унизится, стройное согнется, красивое поблекнет. Сладкоречивый умолкнет и храбрый не пойдет на бой. Рано или поздно, в той или иной мере, всем нам придется с этим повстречаться. Так попробуем поумнеть заранее, чтобы не осквернять впоследствии воздух глупыми словами, родившимися в глупом сердце.
Вот человек озирает медленным взглядом дом, в котором он жил. Сейчас он уйдет навсегда, и нужно забрать самое важное. Он не может унести шкаф, кровать, комод. Там, куда он идет, ему не пригодятся ни занавески, ни горшки с цветами. По всему, что лежит на полу и висит на стенах, человек скользит прощальным взглядом. Все, что он может взять, это лишь заплечный мешок с деньгами, хлебом и документами. Вот он крестится, надевает шапку и захлопывает за собой дверь. Теперь дом останется только в памяти, да и то ненадолго.
Так будет уходить из этого мира в иной всякий человек. Не всякий перед дорогой перекрестится, но, что совершенно точно, никто не возьмет с собой в дорогу ни кухонный шкаф, ни прикроватную тумбочку. Отчужденным взглядом посмотрит человек на многое, что окружало его при жизни. И только документы, деньги и хлеб нужно будет взять человеку. То есть надо будет понести на душе знаки того, что она веровала в Господа, и добрые дела можно будет понести, как свидетельство, и причаститься Небесным Хлебом нужно будет перед дорогой. Вот и все! Хотя и этого чрезвычайно много.
И тот отчужденный взгляд, которым окидывает уходящий человек свое место закончившейся жизни, непонятен тем, кто под жизнью понимает только «эту» жизнь. А тот, кто уходит, уже не захочет вернуться, даже если бы ему предложили. Здесь он иссяк и исчерпался. Пора начинать жизнь в другом месте и в другом качестве. Все это совершается ежедневно, но продолжает оставаться непостижимым и удивительным.
ТЫ ПРИШЕЛ!
Я Тебе честно скажу, без Тебя очень плохо. Есть хлеб на столе, есть друг, пришедший в гости, есть свежесваренное пиво. Трещит в камине сухое полено, младшая дочка играет на полу и сыновья рисуют акварелью парусные корабли. Идет за окнами снег, и, елки зеленые, чего еще может не хватать человеку для счастья?! Но я Тебе честно скажу: без Тебя так грустно!
Ты видел глаза домашнего пса? Сытого, чистого, любимого всеми пса? Конечно, видел. Ты же все видел. Какие это грустные глаза! Очень умные и очень грустные. Такие же глаза у сытого и умного человека, которого все любят, но которые не чувствует рядом Тебя.
Я всегда знал, что Ты есть. Это даже не вера. Это убежденность, это некое знание. Разве может Тебя не быть?! Но мне мало знать, что Ты есть. Я хочу чувствовать себя у Тебя за пазухой, как в теплом овчинном тулупе, хочу слышать Твой голос, вдыхать Твой запах.
Много раз я выходил за окраину города (Ты помнишь) и кричал, и звал, и молился. Я просил Тебя прийти, приблизиться, сделаться ощутимым и близким. Ты молчал. Ты ведь так умеешь молчать, как никто иной.
И я возвращался домой, оглушенный собственным криком, усталый и насыщенный воплями. И вот, когда ничто не предвещало исполнение моих просьб, странные вести, одна за другой, стали тормошить и тревожить мою уснувшую и уставшую душу.
Сначала, в один из обычных зимних дней, мимо наших окон проехали трое всадников непривычного вида. На них были высокие шапки странного фасона. В замерзших пальцах каждый из них держал небольшой сундучок. Заиндевевшие морды их коней говорили о том, что животные привыкли к более теплой погоде. Я открыл окно и один из всадников повернул ко мне свое спрятанное в густую бороду лицо и тихо, но внятно сказал на фарси: «У омад» — «Он пришел».
Они проехали мимо, и снежный ветер долго хлестал меня по лицу, пока я смотрел им вслед. Кто пришел? О ком сказали эти странные люди? Откуда они знают, что я чуть-чуть понимаю фарси?
На каждый день хватает своей заботы. И я не забыл о трех всадниках, чьи следы на снегу быстро замела вьюга. Я просто отодвинул мысль о них на задворки памяти и занялся домашней работой. Так прошло несколько дней. Но снова удивление ворвалось в мой дом, теперь уже высказанное на родном, а не чужом наречии.
Пастухи, старые, добрые пастухи, веселые пересмешники, которые всегда готовы посмеяться над собой, когда мы смеемся над ними, принесли в мой дом новую волну удивления. Мы часто смеемся над их бедностью и смешной одеждой, над их стадами, которые они любят больше чем своих жен. А они платят нам той же монетой, называя нас домоседами и клопами, спрятавшимися за печкой. Они говорят, что ни на какие деликатесы мира не променяют свой кусок сыра и глоток вина. А некоторые из них даже дерзают предсказывать, что эта пастушеская пища — сухари с сыром и вином — со временем станет украшением стола богатых.
Но в этот раз они были перепуганы. Их обветренные лица выражали детский испуг и искреннее удивление.
— Мы помним, что один из пастухов стал царем Израиля. Мы знаем, что его любил Бог и охраняли Ангелы. Но, честное слово честного пастуха, мы никогда не думали, что Ангелы явятся нам самим!
— Говорите конкретней, что случилось? — при этих словах я налил им по полной чашке грога.
И они рассказали, что пасли стада, как обычно; что Ангелы вдруг запели над ними, и они чуть не умерли от страха; что главная мысль Ангельских слов заключалась в рождении Кого-то, Кто принесет на землю мир и в людские души — стремление к добру.
Мы выпили с ними еще по стакану крепкого и горячего напитка, и я попросил их рассказать поподробнее о том, что они видели и слышали. Но пастухи! О, эти пастухи! Вы когда-нибудь разговаривали с пастухами? Вы пили с ними грог? Размякшие от вина, они быстро забыли тему нашего разговора и стали клевать носами. Те, кто работает на воздухе, быстро засыпают в тепле.
Они уснули, а я вышел из дома. Я знал, где они пасут свои стада, и где могло произойти то, о чем говорили люди с обветренными лицами. Снег, сухой и твердый снег, хрупал под моими ногами, пока я шел к обычному месту выпаса овец. И вдруг свет, необычайный, мягкий и теплый свет согрел мою щеку. Он не ослепил глаза, а именно согрел щеку. Видит Бог, Которому я так много молился раньше, что не пойти на этот свет было выше сил человеческих. Я пошел, и снег подо мною был утоптан, так что было ясно — по этой дороге иду я не первым.
Не помню точно и врать не буду, кто был там, кроме меня. Старики ли это были, или молодежь. Но я прошел сквозь небольшую толпу, никого не заметив и не узнав в лицо. Дверь скрипнула, и глаз мой непроизвольно зажмурился. Не от яркого света, нет. Свет в домике был более чем скуден. Я зажмурился от сияния, окружавшего головку Младенца, мирно сопевшего на руках у Матери. Он выглядел простым, обычным ребенком. Таким, которые плачут от газиков в желудке, жадно ищут сосок и краснеют от долгого плача. Но я ведь не простак, не так ли? Я же понимаю, что никакой вол не будет дышать на младенца ноздрями, если это не особый младенец. И никакие чужестранцы не возьмут на плечи тяжесть долгого пути, если речь идет об обычном ребенке. И никакой пастух, сколько бы он ни выпил вина, не станет придумывать невозможное, приплетая к своим фантазиям Самого Господа Бога. Да и само сияние от Его темечка, оно, не говорит ли лучше всяких слов о том, Кто пришел и Кто родился!?
Я замер в углу комнаты на скрипучем полу. Замер, боясь пошевелиться и заскрипеть половицами. Мои глаза устремились в теплую и мягко сияющую глубину колыбели, а мысли заскакали, как сошедшие с ума.
«Неужели это — Ты? — думал я. — Неужели, Ты пришел? Бот так странно и неожиданно пришел?! Пришел беспомощным и слабым, нежным и беззащитным? Я думал, что изнемог, когда просил Тебя явиться. А теперь Ты явился, и я изнемог еще больше, потому что Ты пришел неожиданно, без всякого величия…
Я стоял и смотрел. А слова сплетались в цепочки и нити, а затем расплетались, оставляя мысль пустой и беспомощной. Я ждал одного, но получил другое. Я встретил то, о чем не мечтал. Самое время прекратить думать. Колени мои сами собой подогнулись, и я опустился на них, склонившись лбом до самого пола. «Ты правильно сделал», — услышал я через минуту над правым ухом. «Не надо размышлять. Надо преклониться».
Я повернул лицо и увидел сияющий взор. Только взор и только на секунду. Видимо это был один из тех Ангелов, что возвестили пастухам рождение Господа от Девы. Как хорошо они говорят! Как кратко и точно говорят Ангелы! Не надо размышлять. Надо преклониться!
Я преклонился. А теперь распрямился и стал на ноги. Младенчик все так же спал. Мать склонялась над Ним, напевая что-то тихо и нежно. Не поворачиваясь к Ним спиной, пятясь, я вышел на улицу, унося в груди такую сладкую и густую смесь ощущений, что тысячи людей могли бы напитаться ею и устать от сладости.
Снег хрупал под ногами. Сухой и твердый снег. Снег опускался на мои ресницы, облеплял усы и бороду, таял на теплой коже шеи. «Он пришел», — думал я и захлебывался слезами. «Он пришел, но не так, как я просил, а по-своему, смиренно и невообразимо. Какой же Он удивительный. Какой же Он…»
Когда я вернулся домой, пастухи только что стали просыпаться. «Ну что, — спросили они, — ты был там?»
Я молчал. Снег на ресницах растаял, но пастухи умели отличить растаявший снег от слез, стоявших в глазах. И слезы благоговения они тоже умели отличить от слез боли или обиды.
«Давайте выпьем!» — сказал один из них. И этот голос был истинным спасеньем от нависшей тишины. Мы долго пили и пели, мы радовались до самого рассвета. Мы боялись произнести лишние слова, чтобы не оскорбить грубыми звуками человеческой речи ту Тайну, к Которой мы все прикоснулись.
Он таки пришел! Как интересно потечет теперь жизнь человеческая! Как сложно и хитро, как странно и счастливо теперь заживет человек!
Я был весел не в меру. Но изобилие горячего вина и шумная пастушеская компания не мешали мне всякую секунду этого спонтанного праздника твердить про себя: «Ты пришел! Ты пришел! Благодарю Тебя!»
ЛОСКУТНОЕ ОДЕЯЛО
Когда смотришь в пятый, шестой раз знакомый фильм, то замечаешь самые тонкие повороты сюжета, не уловимые при первом просмотре фразы и интонации. Очевидно, что в работах гениев нет мелочей и что смотреть их нужно не раз и не два. Великие работы надо изучать вначале в целом, а затем в деталях. Конец известен, диалоги выучены, и только затем открываются новые слои. А что же тут библейское?
А то, что мир в деталях так тонок, отчетлив, так ювелирно прописан именно потому, что Художник мира — Бог, уже додумал его до конца. В мыслях Бога этот фильм уже снят, эта картина дописана. Оттого вокруг и нет мелочей, и все важно, все вписано в общий замысел. Пространство Писания озирается свободно с высоты Апокалипсиса.
Лазарь, четыре дня пролежавший во гробе, Лазарь, настолько тронутый тленом, что запах смертной гнили был слышен уже из фоба, этот библейский Лазарь ничего не рассказывал о своем загробном опыте. Вероятно, «тамошняя» реальность не вмещается в слова. Что может рассказать о тюремной жизни маленькому сыну человек, отмотавший срок?
И Афанасий Печерский, умерший и вернувшийся к жизни, после этого долгие годы молился со слезами и никому ничего не рассказывал.
Какой контраст эти реальные истории представляют в сравнении с вымышленным путешествием Данте Алигьери по Раю, Аду и Чистилищу. Без сомнения, великий флорентинец потерял бы не только красноречие, но и сам дар речи, если бы его опыт был реальностью, а не полетом творческого воображения.
О делах Божиих нужно помнить. Забвение наползает на сознание так, как песок наползает на оазис, или так, как море постепенно размывает береговую линию. С песком и водой непрестанно борются и на Востоке, и в Голландии. Нужно бороться и с забвением. Великие дела Божии, чудеса Его тускнеют в сознании людей не столько по причине их временного удаления. Большей опасностью является разрыв в преемственности благодатного опыта. Чудеса, описанные в Библии, и чудеса, бывшие со святыми, рискуют для многих превратиться в сказку не оттого, что происходили давно, а оттого, что сердца слушающих необрезаны.
Человек, в XX веке изучающий древнюю икону, должен иметь некоторую меру тождества своего внутреннего опыта с опытом человека XII века, написавшего эту икону. Иначе все без толку.
Так и нам нужно внутренне ощущать ужас Потопа, драматизм сорокалетнего странствия и многое другое, чтобы верить Писанию сердцем, а не только читать его вслух.
Превращение посеянного зерна в колос — это ежегодное чудо умножения хлебов. Оно совершается регулярно, и именно по этой причине не воспринимается как чудо. Но это — дело Великого Чудотворца. Жизнь зерна, его прорастание, превращение одного зернышка в колос с десятками подобных зерен — это ли не чудо?!
Стоит ли удивляться насыщению многих тысяч людей малым числом хлебов? Тот, Кто ежегодно каждое зернышко умножает многократно, может без труда в Своих руках умножить уже готовый хлеб.
Воистину, Иисус Христос есть Бог Всемогущий, и Он сотворил мир. «Имже вся быша».
Братья, продавшие Иосифа в рабство, не узнали его в Египте. Так евреи, отвергшие и распявшие Христа, не узнают родившегося от них по плоти Господа, Который уже прославился в мире и превознесся. Страдальческой судьбой, целомудрием, прозрением будущего Иосиф проображает грядущего Господа. Не менее он изображает Христа и удивительным незлобием. Он едва удерживается от слез при виде братьев; затем он плачет во внутренней комнате (Быт. 43, 30); он громко рыдает, открываясь им (Быт. 45, 2). Такова любовь. Таков и Христос, до сих пор не узнаваемый евреями. Если не узнают Его до Страшного Суда, придется им возопить и заплакать, узнав Его с опозданием.