— Чему надо, тому и учат, — не уступал молодой вихрастый командир. — Ты вот представь себе, батя, такую картину. Представь! Вот поле, вот твой окоп, а на тебя со скоростью в пятьдесят километров в час несутся танки, к примеру, штук двести. И не просто несутся, а еще стреляют из пушек и пулеметов. А сверху атакует твои позиции авиация. А еще тебя долбит артиллерия. Вот ты представь себя в своем окопе, представь, что ты немец, и что ты будешь делать? А?
— А ты сам-то себя представлял?
— Я-то? Еще как! Нас, когда курсантами были, командир училища несколько раз танками обкатывал, чтоб, значит, прочувствовали, каково оно тому, кто в окопе против тебя сидит. Так что я знаю.
— Ладно, обкатывали, но свои же. Не насмерть, стал быть, а для видимости. А у меня, хоть бы я и немец, по-твоему, что — артиллерии нет? Танков нет? Самолетов тоже нету? И в руках у меня не винтовка, а палка? Так ты себе немца представляешь?
— Да не в этом дело! — горячился командир. — Все у тебя есть! То есть у немца. А вот чего у него нет, так это нашей пролетарской сознательности, нашей коммунистической идейности, нашей уверенности в правоте своего дела, в международную рабочую солидарность.
— Ну, этого, положим, у тебя много, а у него нету. Ладно, согласен. Тогда почему ты ему Минск отдал со своими танками и сознательностью? Почему, спрашивается? А? Молчишь? Вот то-то и оно. А я тебе скажу, почему. Потому что к сознательности надо еще умение, как с этими танками управляться. И чтоб тебе вовремя дали патроны и все прочее. И чтобы накормили вовремя, одели-обули, чтоб ты зубами не клацал от голода. И чтоб твоим танкам керосину налили от пуза. А если этого не будет, то и получится черте что. А то: двести та-анков, двести та-анков! Дураку хоть тыщу дай, а толку никакого.
— Значит, ты, батя, нас за дураков считаешь?
— А за кого же вас считать? За умных, что ли? Они, вишь ты, едут на войну, а в голове сплошной ветер. Приедем, мол, так надаем немцу по сопатке, что только держись. А у тебя, промежду прочим, в подчинении будет такой же вот, наподобие меня, дядька, или мальчишка с-под Рязани, которые танка в глаза не видали. И сколько ты на него ни кричи, револьвером ни размахивай, а он, когда увидит танки, побежит. Или руки вверх подымет… И ты на меня глазьми своими не зыркай! — повысил голос дядька. — Я тебе не немецкий шпиён и не этот, как его, провокатор. Я всю германскую прошел, потом гражданскую, и танки тоже видел, и газами меня травили, а только если ты мною будешь плохо командовать, то и толку никакого не будет. С таким командованием, чего доброго, немец и до Москвы доберется. И до Питера. А ты — танки! танки! Видел я твои танки. Сам их делаю. Ничего танки. А только, скажу я тебе, человек главнее танка. И пока германец нас бьет, значит, он умнее тебя. Вот это ты и заруби себе на носу. А вот почему он оказался умнее, ты над этим и задумайся, если такой ученый. И пока ты сам не поумнеешь, ничего из твоих танков не получится.
И дядька, сердито сопя, стал скручивать из газеты «козью ножку». Затем встал и пошел по вагону к тамбуру. И командиры, которые слушали этот спор, тоже разошлись, уже без всякого веселья.
Тут же и гармошка затихла.
И Марию опять охватила тоска по Василию: где он? что с ним? Ведь те места, где он отдыхал в санатории, сказывали, уж под немцем.
В Питер приехали утром. Те же военные посадили Марию с детьми на извозчика, и он повез их домой. По дороге встречались разбитые и сгоревшие дома, на стенах некоторых из них черными буквами было написано: «Вход в бомбоубежище». И черная же стрелка показывала куда-то вниз. По улицам маршировали колонны солдат и гражданских с ружьями, катили машины с пушками, на перекрестках, пропуская трамвай, рычали танки, окутываясь синими дымами. Кое-где виднелись пушки с длинными стволами, а возле них солдаты в железных касках. Народу в городе стало вроде бы побольше, особенно женщин, и все они куда-то спешили, опасливо поглядывая на серое небо.
Дома Васи еще не было. Он появился лишь на второй день.
Глава 10
Нелегким оказался путь Василия Мануйлова до родного порога. От санатория до Пярну они втроем с Филиппом Вологжиным и Инной Лопаревой добирались более суток — и это каких-то тридцать километров. А все из-за Лопаревой: силенок у нее хватило лишь на десяток километров, а потом она больше отдыхала, чем шла. Но не бросишь же. Приходилось тащиться еле-еле, ночевать в лесу, потому что ночевать у эстонцев боялись.
Только совсем близко от Пярну их подхватила военная полуторка: шофер ехал в город за провиантом для какой-то военной части, находящейся на берегу залива. Рассказывал, что Пярну бомбили в первый же день, что там много чего разбили и пожгли, особенно станцию, что народу побило — страсть, что вряд ли им удастся уехать в ближайшие дни, что лучше на попутках добираться до Таллина, а оттуда уж наверняка поезда в Россию ходят. Однако, покрутив стриженой головой, сообщил по секрету, что им, военным, строго-настрого запретили брать попутчиков и даже останавливаться, потому что уже были случаи, когда шофера убивали, а машину угоняли невесть куда.
— Так чего же ты, кукла рязанская, приказ нарушаешь? — вдруг ни с того ни с сего окрысился на шофера молчавший до сих пор Вологжин. — А вдруг мы шпионы или диверсанты какие! А? Что тогда? Тебя служивые с провиантом ждут, а ты в кустах валяешься…
У парня от неожиданности даже челюсть отвалилась.
— Так я же… — Он резко нажал на тормоза и остановил машину. — А ну давай вылазь! — закричал. — Вылазь, говорю! Я их по-человечески, а они… Выметайтесь давай, а то сейчас как…
— Чего раскакался? Теперь уж поздно какать, раз посадил, — издевался Филипп Вологжин. — Теперь вези уж. Не повезет он… Приказы надо выполнять, дура, на то она и армия. А если каждый рядовой начнет все по-своему переиначивать, немец до самой Москвы докатит, и даже стрелять ему не нужно будет: чего в дураков-то стрелять — сами помрут.
— Что у вас там? — свесился из кузова Василий.
— А вот везти не хочет, — отозвался Вологжин.
— И не повезу. Вот хоть убейте, не повезу, — уперся парень.
— Повезешь, никуда не денешься. А не повезешь, вылазь. Я сам повезу, — озлился не на шутку Вологжин.
Еле-еле Василий с Инной угомонили разбушевавшегося электросварщика и успокоили парня. Вологжин перебрался в кузов, Василий в кабину.
— Я ж смотрю: свои, русские то есть, идут, — жаловался парень Василию. — Жалко стало. Особенно товарища женщину. А он…
— Ты не сердись на него, — успокаивал парня Василий. — Он еще в четырнадцатом с немцами воевал, у него сын танкистом служит, сам понимаешь…
Служивый высадил их за версту от города, дал колбасы и хлеба.
— За поворотом КПП, — пояснил он. — Вы напрямки идите, через поле — так ближе будет, в самый раз к станции выйдете.
— Какой хороший парень, — вздохнула Инна, провожая глазами пылящую по дороге машину, пока она не скрылась за деревьями.
— На таких Расея-матушка и держится, — проворчал Вологжин, то ли одобряя парня, то ли осуждая. — А вот почему все-таки держится и досе не упала, это, братцы мои, большой-пребольшой вопрос.
Поезда пришлось ждать четверо суток. Жили в полупустой гостинице, питались в буфете, да и то потому лишь, что буфетчица оказалась русской, женой командира, помощника коменданта города. Других возможностей питаться не было: все магазины в городе закрылись, и даже рынок, — то ли торговать нечем, то ли некому. Каждое утро прилетали немецкие самолеты — штук по пять, не более, — бомбили порт и станцию. Первый день постояльцы выбегали из гостиницы, бежали в парк, а с ними и Василий с Филиппом, таща за собой Инну. Но на другое утро Вологжин махнул рукой и сказал:
— А черта им в печенку — не пойду. Пусть бомбят. От такого бега загнешься раньше, чем от бомбы. У зайца уши длиннее — известное дело.
И больше не покидали своего номера. Тем более что у Инны в этот же день пошла горлом кровь. Она ослабла настолько, что едва переставляла ноги, больше лежала, вытянувшись на гостиничной койке, едва проступая сквозь одеяло, словно и тела под ним никакого уж нет — все высохло. Василий и Филипп дежурили возле нее попеременно, кормили-поили с ложечки.
— Вы меня не оставите? — спрашивала она, хватая слабыми пальцами за руки. Просила жалобно, униженно кривя синие губы: — Не оставляйте. Пожа-алуйста.
— Не выдумывай, — грубовато одергивал ее Василий. — Как это так — оставить? Что мы — не люди?
— Я знаю: ты не хотел меня брать, — шептала Инна, заглядывая ему в глаза своими широко распахнутыми, горящими в лихорадке глазами.
— Я и сейчас жалею, что мы тебя взяли, — не щадил ее Василий. — Но раз уж взяли, доставим на место, в Пулково.
— А вдруг не сможем уехать?
— Сможем. Как это так — не сможем? В лепешку расшибемся, а уедем. Кто мы здесь? — спрашивал он неизвестно кого. И сам же отвечал: — Никто. А дома мы нужны и можем быть полезны.
— Да, — шептала Инна и закрывала глаза. Но руку Василия не отпускала даже во сне, точно боялась, что он уйдет, пока она спит.
Василий осторожно высвобождал свою руку, садился в угол и открывал Чехова, захваченного с собой из санаторной библиотеки.
Уезжали русские. Кто на чем. Еще раньше сдвинулись с места евреи. Поговаривали, что немцы уже в Даугавпилсе, будто бы даже подходят к Пскову и взяли Минск, что эстонцы немцев ждут, грозятся всех русских утопить в заливе.
— До чего же вредный народ эти чухонцы, — ворчал Вологжин. — Мы их от буржуев освободили, а они… Никакой сознательности. Я их еще по Первой мировой не люблю, жлобов недоделанных.
Поезд дали ночью на пятые сутки. На удивление он был почти пустым. К утру оказались в Таллине. Через час два вагона из Пярну прицепили к поезду до Ленинграда. На этот раз народу в вагоны набилось столько, что сидели и лежали в проходах, а в купе, в котором ехал Василий со своими спутниками, втиснулись две командирские семьи: три женщины и пятеро малолетних детишек. Лежали лишь Инна да женщины с детьми. Василий с Вологжиным всю ночь просидели в ногах у Инны.
Ехали то быстро, то вдруг останавливались в чистом поле или среди леса, но чаще на полустанках, пропускали другие поезда — одни в сторону Ленинграда, другие в сторону Таллина.
В Ленинград приехали вечером следующего дня, проведя в пути почти сутки. Не заезжая домой, отвезли Инну в Пулково. Здесь девушка почувствовала себя лучше, все оглядывалась с удивлением и улыбалась робкой улыбкой: знать, не чаяла добраться до родного порога.
— У меня такое чувство, что я не была дома целых сто лет, — говорила она. И удивлялась: — А тут ничего не изменилось.
— Это только внешне ничего не изменилось, — философствовал Филипп. — Мы вот тоже вроде бы не изменились, а копни чуть поглубже — совсем другие люди.
— Да, я понимаю, — горестно шептала Инна.
Глава 11
Домик Инны, маленький, почти игрушечный, сокрытый от постороннего взора густыми кустами жасмина, белой пеной переплеснувшими штакетный забор, краснел жестяной крышей да чернел железной трубой. Василий узнал этот домик, едва они свернули в переулок: настолько подробно описала его Инна, лежа в гостиничном номере эстонского города Пярну.
Дом оказался пуст. Ключ нашелся под ковриком на крылечке. На столе в крохотной кухоньке лежала записка, в которой сообщалось, что Иннин папа, инженер-строитель, призван в армию, брат еще не вернулся из пионерского лагеря, расположенного на Псковщине, где-то в районе Чудского озера, а мама на работе — в обсерватории — и будет дома утром, что молоко в погребе, там же гречневая каша в чугунке, щи и картошка в печке, а хлеб в корзинке на стене.
Василий очень хотел уехать домой в этот же вечер: он был уверен, что Мария вернулась в Ленинград вместе с детьми, ждет его и переживает, но Инна не отпустила их.
— Мы, может быть, с вами больше никогда не увидимся, — со слезами в голосе говорила она. — Как же так — приехали и сразу назад? Миленькие, ну, пожалуйста. Давайте баню затопим, помоетесь, поужинаете, переночуете, а завтра с утра и поедете.
— А что, давай, Василий, — легко согласился Вологжин. — В Питере ты еще когда попадешь в баню-то? А тут — вот она. Домой заявишься чистым.
И они остались. Натопили баню. Дали возможность помыться Инне, потом уж сами парились до изнеможения. У Филиппа даже голова закружилась — пришлось отливать его холодной водой.
Потом был долгий и неспешный ужин. И даже с водкой. Инна, в цветастом халатике, посвежевшая, потчевала своих гостей, радостно улыбаясь, и уже не казалась такой до невозможности худой и нескладной.
Василий, изрядно захмелевший с отвычки, не заметил, как исчез Вологжин.
— Дядя Филя спать ушел, — сообщила Инна и вспыхнула лицом, шеей и даже руками. — Я тебе постелила в своей комнате. — Помолчала немного и шепотом: — А сама у мамы лягу.
— Тогда я пошел, — поднялся Василий. — А то усну, чего доброго, за столом. Да и утром вставать рано…
Инна проводила его в комнату и, теребя руками край халатика, пожелала спокойной ночи. Похоже, она хотела еще что-то сказать, да не решилась, а Василий не помог ей преодолеть ее робость.
Дверь за Инной закрылась, Василий разделся и лег — пуховая перина приняла его в свои жаркие объятия. В голове стал нарастать ритмичный стук вагонных колес, прерываемый тревожными гудками паровоза. На все это наплывало что-то несуразное. Так и вертелось: то дорога от санатория, то машина, то бомбежки.
Он проснулся среди ночи. Ему показалось, что рядом кто-то плачет. Или стонет. Возможно, что это продолжался сон. Тюлевая занавеска на окне надувалась от легкого ночного ветерка, голубоватый свет озарял крошечную комнатку: еще царили здесь белые ночи. Время от времени где-то близко начинали ссориться галки, одуряющим запахом жасмина был густо пропитан прохладный воздух — и странным и невероятным казалось все, что было с ним в последние дни, что где-то идет война, стреляют, умирают люди. Слава богу, все это кончилось, снова он окунется в привычную жизнь, размеренную, расписанную почти по минутам.
Скрипнула дверь, на пороге застыла тонкая белая фигура. Долго стояла, не шевелясь, затем приблизилась к его постели, остановилась рядом. Он следил за ней сквозь ресницы, стараясь дышать ровно, хотя непонятное волнение охватывало его тело, сбивая дыхание. Он вспомнил, как на берегу Рижского залива обнял и поцеловал эту нескладную девчонку, какой ужас вспыхнул в ее глазах. Так зачем она здесь? Чего ждет от него?
Тонкая рука протянулась к его голове и замерла в нескольких сантиметрах. Василий даже почувствовал жар, исходящий от этой руки. Затем заостренное лицо, слегка голубоватое, с темными провалами глаз, надвинулось на него, но тоже замерло в нерешительности совсем близко от его лица.
Он открыл глаза, поднял руку и провел пальцами по впалым щекам, по легким, как пух, волосам. Большущие глаза Инны вспыхнули непролитой слезой, раздался не то всхлип, не то вздох, и девчонка упала ему на грудь и забилась в беззвучных рыданиях.
«Этого еще не хватало», — думал Василий, машинально гладя ее волосы. Волнение его, минуту назад сбивавшее дыхание, улетучилось, он чувствовал лишь досаду и желание поскорее оказаться подальше отсюда, от этого дома, от всего, что было связано с санаторием и долгой дорогой, которая еще не завершилась. Потом ему стало жаль Инну, он подумал, что она, скорее всего, умрет еще в этом году: война — будет не до лечения, что у него у самого все впереди смутно, и неизвестно, чем все кончится. Вспомнилась Вика, их неудавшаяся любовь, его несбывшиеся желания стать инженером, жалость к самому себе захлестнула его удушливой волной. Затем эта жалость каким-то образом впустила в себя Инну, сплелась с жалостью к ней, руки сами сделали остальное. Он, правда, попытался ее поцеловать, — как же без этого? — но она отворачивалась весьма упорно, и он не настаивал.
Ему пришлось с ней повозиться. Хотя она пришла к нему сама и не только не сопротивлялась, но даже старалась ему помочь, но, видно, болезнь что-то сделала с ее телом, изломав ее женскую сущность, — так тяжело принимала она его в себя, с такими муками, но и с упорством неистовым требуя, чтобы он завершил свое дело. А когда все кончилось, стала гнать его с постели, по-кошачьи подгребая под себя простыню руками и ногами, натягивая одеяло.
— Уходи! Уходи, пожалуйста, — просила она дрожащим в лихорадке голосом, в то время как он, еще не отдышавшись и не придя в себя, пытался по-мужски грубовато завершить для нее первую любовную близость с мужчиной необязательными ласками.
Несколько обиженный, Василий поднялся, успев, однако, заметить обильно испачканную кровью простыню, и как Инна поспешно старается скрыть от него следы своего трудного превращения в женщину.
Набросив на плечи халат ушедшего на войну отца Инны, он покинул спальню. Через полчаса она нашла его стоящим возле окна в маленьких сенях, молча взяла за руку и снова привела в свою комнату.
— Ты не сердишься на меня? — спросила, робко прижимаясь к нему, когда они легли снова на прибранную постель.
— Нет, не сержусь. За что мне на тебя сердиться?
— Так… Я подумала… — она судорожно вздохнула и продолжила: — Мы больше не увидимся с тобой — я знаю. Вот я и решила… Ты не думай — я не стану тебя преследовать. Но я никогда не забуду, что с нами было… И вообще… я, наверно, скоро умру.
— Вот глупости. Не выдумывай. Надо верить, что будешь жить долго. Без этого даже от насморка не вылечиться.
— Я знаю. Но дело не в этом. — Она долго молчала, осторожно вздыхая и робко гладя его плечо твердыми пальцами, потом вдруг произнесла горячо и с каким-то даже исступлением: — Ах, как бы я хотела, чтобы у меня родился ребеночек! Как бы я хотела! Тогда бы я жила долго.
Василий повернулся к ней всем телом, вгляделся в ее блестящие глаза и, веря, что только от него зависит жизнь этой девчонки, зашарил по ее телу рукой, коленом раздвинул ноги и, заглушая губами ее стоны, принялся вновь терзать ее тело…
Глава 12
Камуфлированная «эмка» катит по песчаной проселочной дороге. Два световых щупальца шарят по бронзовым стволам сосен, натыкаются на темные кусты можжевельника. Иногда блеснет белой корой тонкая березка, спугнутая птица шарахнется сослепу в заросли вереска, заяц кинется за своей тенью и пропадет на повороте, ночные бабочки, жуки выстреливают из темноты и бьют в лобовое стекло.
Подполковник Артемий Дудник, бывший начальник оперативного отдела штаба Северо-Западной погранзоны, а с понедельника, то есть с 23 июня 1941 года, согласно приказу начальника погранвойск СССР, начальник сто первого погранотряда, дремлет на заднем сидении.
Вот и еще кусок жизни остался позади. В Каунас ему, скорее всего, уже не вернуться. Сегодня утром Артемий собрал свои вещички в чемодан и вещмешок, Цветана собрала свои, он посадил ее вместе с дочерью в вагон поезда: в четыре часа пополудни она будет в Пскове, там ее встретит дед, отец подполковника Кукушкина, и отвезет к себе в деревню. Лето они проведут там, а дальше… дальше один бог знает, что может случиться: война, судя по всему, не за горами, так что будет лучше, если Цветана окажется подальше от границы и они поживут какое-то время врозь. Может быть, потом начнут семейную жизнь сначала и по-другому. Говорят, разлука помогает что-то важное разглядеть издалека, что-то неважное забыть и простить.
Размолвка у Артемия с женой вышла из-за пустяка. Как и все предыдущие размолвки. Он даже не помнит, из-за чего. Да это не так уж и важно. Зато он видел, что Цветана все дальше и дальше уходит от него, а он ничего не может с этим поделать: и не знал, что и как, и мужская гордость не позволяла.
Теперь, по прошествии времени, первые месяцы после женитьбы казались Артемию непостижимым счастьем, которое уже не повторится, хотя и в этом счастье он всегда чувствовал как бы натянутую струну, готовую лопнуть при первом же неосторожном движении. И Артемий был очень осторожен, но что толку, если женщина тебя не столько любит, сколько снисходит до твоей к ней любви! Рано или поздно ее отношение к тебе должно вылиться либо в одну лишь привычку и «несение креста», либо переплавиться в неприязнь и растущую неудовлетворенность.
Умом Артемий все это понимал, но он слишком любил Цветану, чтобы по уму и действовать, выверяя каждое свое слово и каждый свой шаг. Да и нервы… нервы у него были ни к черту: работа следователем опустошила его, замкнула на самого себя, разуверила его во всем, во что коммунист Дудник верил еще совсем недавно. Не помогли ни длительный отпуск, ни лечение, ни женитьба.
Зато никак не мог представить себе Артемий, чтобы Цветана когда-нибудь могла принадлежать другому. А к этому, как ему казалось, все шло: не может такая красивая женщина оставаться без чьего-либо внимания, как не может она сама не искать себе кого-то, кто был бы ей по нраву. Пока этот человек, судя по всему, еще не появился: появись он, Цветана, с её-то прямым и твердым характером, сама бы об этом поведала Дуднику. Хотя не исключено, что это не тот случай, когда в полной мере проявляются прямота и твердость характера, или дело еще не подошло к той границе, когда женщине самой становится все ясно и требуется лишь некая определенность, заставляющая обрубить все концы.
Иногда Артемий ловил себя на мысли, что самый лучший для него исход — застрелить жену и дочь и самому тоже застрелиться. Но стоило представить себе, как все это произойдет на самом деле, как тошнота подступала к горлу и в голове начинали стучать молоточки, и казалось, что он вот-вот сойдет с ума. Наиболее простым способом вернуть себе равновесие стала водка: выпьешь полстакана — и сразу же становится легче. Или только кажется, но это практически одно и то же.
Теперь, с его новым назначением и отъездом Цветаны, все разрешилось само собой, отодвинувшись на неопределенный срок. Послезавтра, по предписанию, он должен прибыть в свой погранотряд, принять дела, дела затянут, отвлекут от всего постороннего. Вот только ночи… Впрочем, ему не привыкать к одиночеству. И потом… потом он будет писать Цветане письма — длинные и подробные. Обо всем. Она говорит, что у него хороший слог и что ей нравится читать его письма. Может быть, письма соединят их снова и еще крепче.
Выехав из Каунаса после полудня, Артемий направился не в отряд, а несколько в сторону, решив воскресенье провести на хуторе у знакомого литовца, Арвидаса Мужайтиса, у которого останавливался уже несколько раз во время инспекционных поездок на границу. Здесь хорошая рыбалка и охота на кабанов. К тому же хозяин хутора, лесник и егерь одновременно, был своим человеком, проверенным по всем статьям. В гражданскую служил в Красной армии, на родину вернулся в начале двадцатых и время от времени оказывал кое-какие услуги госбезопасности и пограничникам — когда Литва снова вошла в состав СССР.
Время приближалось к полуночи. Вот-вот должен показаться поворот на хутор Арвидаса. На прозрачно-сиреневом небе лишь кое-где мерцали крупные звезды. Сезон белых ночей был в самом разгаре, хотя здесь, на юге Литвы, они не полные и не такие светлые, как в Ленинграде или, скажем, на финской границе. Более-менее светло лишь в небе да на открытых пространствах, а среди деревьев, угрюмой стеной теснящихся по обеим сторонам дороги, мрачно и тревожно. После двенадцати темнота станет почти полной, но всего на пару часов.
Монотонное скуление мотора убаюкивает. Но дорога не столько укачивает, сколько трясет, позволяя забыться лишь на несколько минут.
В такую минуту сквозь дрему и скуление мотора, откуда-то слева, — может быть, в километре всего, — в салон машины вдруг прорвались приглушенные расстоянием винтовочные выстрелы.
Дудник открыл глаза, прислушался — тишина.
— Ты ничего не слыхал? — спросил он у своего шофера, старшины Савина.
— Вроде бы стреляли, — ответил тот не слишком уверенно. — Вроде бы вон в той стороне, — кивком головы показал Савин чуть влево и вперед.
— Двоим показаться одно и тоже не может, — пробормотал Дудник.
— Что вы сказали, товарищ подполковник?