Это ж как оно, по-голландски?! Заключили контракт, фирма, пригласили пожить в семье сироту. От нас, отсюда. Хозяйка бесплодная, и хозяин, по их согласию, живет с контрактницей. А ей двадцать с половиной тысяч долларов! Беременна, угождают хозяйка с хозяином, ухаживают. Ребенка родила, записали голландцем счастливые хозяева, и контракт закончен, сироту отправляют домой. Это как?!
— Перевяжешь палец? — вместо ответа просит Ксения, и я совершаю наш вечерний обряд: делаю компресс на палец. Я считаю, что она просто руку перетрудила, а не артроз это.
Потом она достает Библию, приобрела ее недавно, листает, наклонившись, поправляет очки, ворот халата сзади у нее приподнимается, лицо сморщилось, челка редкая на лоб, и мне моя Ксеня с челкой вдруг напоминает черепаху.
— «А Сара, жена Аврама, — начинает Ксеня вслух читать, — не рожала ему. И была у нее рабыня, египтянка, — читает Ксеня, — имя ее Агарь. И сказала Сара Авраму: «Вот не дает мне Господь рожать. Войди же к моей рабыне — может, родится от нее». И услышал Аврам речь Сары… И он вошел к Агарь, и она понесла».
— Да остановись ты! — перебиваю ее. — Понимаю, не хочешь. Ох ты ханжа.
Совсем уже поздно вечером я все сидел в кресле, бросив на пол газету, в своей комнате, спим мы отдельно, две наши комнаты смежные. Думал. Ксения наконец перестала скрипеть пружинами у себя, ворочаться.
Но за окном неспокойно. То голоса пьяные, то собаки хрипло залают наперебой, как в деревне, а то сверлящие вдруг звуки во всю мощь. Будто он взорвался, охранный этот сигнал, или как он там называется, чтоб машину не увели, у меня-то нет машины. Нет. А внизу у домов уже сплошь машины… Машины и машины. И этот проклятый звук никак не затихает, бесконечно. Вопит. И — прерывается.
Тишина. Ох, тишина… Но теперь почему-то, когда утих, этот звук напоминает такое сверлящее тарахтенье игрушки в детстве. Она китайской называлась, как и мячики бумажные на резинке и «уйди-уйди», что продавали в праздники на углу. А короткую палочку надо было вертеть, вертеть, вертеть, на ней нитка, и на нитке вот это. Тарахтело громко, долго. Я думал о Тане.
В общем-то, у каждого поколения свои потрясения. И даже в самых чепуховейших, любых мелочах… И с самого детства. Даже припомнились сгинувшие давно наши лифчики «девчачьи» с резинками, их ненавидел я, и к ним надо было пристегивать вовсе не дамские, понятно, а мои заштопанные чулочки в рубчик.
Я сидел в кресле, оно казалось твердым теперь, как стул, и вроде возле двери. Сбоку тоже, только пустые стулья вдоль стены. Один я еще сижу. А они все толпятся, народу вдруг полно, у длинного стола, чтобы их записали. За столом двое служащих записывают. Нам всем, одногодкам, надо обязательно отрубить сейчас палец на правой руке. «Проснись! — я прошу. — Ну проснись!» Но не помогает.
Первым с левого края у стола Вадька, мой бывший однокурсник, который прошлой зимой умер. Я вижу, как нагибается он, вытягивает, кладет на стол руку и стонет, вскрикивая. Служащий то ли рубит, то ли режет ему палец. И второй служащий, напротив меня, вытаскивает клинковый, ножевой штык. И все уже сгрудились тут, интересно им… А я больше не вижу, встаю тихонько, и, единственный, я выскальзываю в дверь, пряча в левом кулаке мой правый, еще не отрубленный палец.
— Если тебе мертвецы, — говорит мне утром Ксения, — бредятся во сне, скверно. Но хуже, что тебе, по-моему, приснился военкомат.
Тон у нее независимый сегодня, очки посверкивают, на меня не смотрит. Она — с самого утра! — уже причесалась давно, и не в халате, а в американских джинсах, зад выпирает, и в белой футболке сиськи ее торчат.
— Объявляли уже по радио, — говорит Ксения, — из запаса будут призывать офицеров и — туда, похоже. А ты ж офицер? Да, ты офицер.
И, накрасив неприступно губы, надела модный, не надеванный еще ни разу плащик, вильнула хвостом и унеслась. На работу. Гордая вдруг…
«Не спешить, только без паники. Только без паники. Не торопись, говорю я себе. — Не торопись».
Медленно, сознательно не торопясь, надеваю брюки вместо тренировок и кроссовки. Поверх майки медленно надеваю куртку. У меня это давний принцип. Прочел когда-то, не помню где, но усвоил, как родное: никогда и никуда нельзя опоздать. Беды, они ведь найдут всегда. И потому не спеши никуда. А счастье — это ведь случай.
Выхожу из квартиры, еду вниз на лифте за газетами. Может, напечатали о призыве. Обычно в газетах, ясно, проглядываю я не все, о происшествиях больше, спортивное. Мог не заметить ничего.
Газет в ящике почему-то не было. Лежала только узкая бумажная полоска.
Свет в подъезде не горел, темно. Я вышел из подъезда прочесть. Там было напечатано очень четко: «Нет, Андрюша, все будет хорошо».
Я держал в руках бумажку, перечитал еще раз об Андрюше, кому будет хорошо. Ящики перепутали.
Мимо прошел в подъезд высокого роста человек в измаранном халате, на ходу натягивая брезентовые рукавицы. На голове у него была иностранная зеленого ядовитого цвета шапочка с длинным козырьком. Он кивнул мне слегка, я ответил.
Только это был, понятно, не Андрюша, мне неизвестный, а наш уборщик мусоропровода. Единственный, кого запомнил четко из тех, кто вступает молча в лифт и — «вам на какой?» — потом исчезает так же молча в нашей башне. Это ж не маленький домик, где жил я когда-то.
Я все вертел в руках «Андрюшу», не понимая, и заподозрил вдруг нечто в конце концов. Вошел в подъезд, поехал на восьмой.
— Кто?.. — мне ответил наконец на звонки сонный-сонный голос.
— Я. Андрюша, — сказал я бодрым молодым баритоном. — Открой, Танечка.
— Какой Андрюша? Не сюда! Отваливай! — и зашлепали от двери ее длинные, босые, дивные ее ножки.
Ну, что ж, надо было начинать активно — только опять-таки не спеша! — кое-что предпринимать.
В нашем дворе укромный был закуток в высоких кустах, и еще прикрывали это место деревья. Здесь я встал и закрыл глаза, тренируясь.
Пальцем правой руки было необходимо ни за что не дотронуться до носа. То же самое с указательным пальцем левой руки. Почему-то это было не просто, пальцы сами собой тянулись к носу.
Кроме того, вытянув обе руки, надо было растопырить дрожащие — но только обязательно дрожащие! — все свои десять пальцев. За восемнадцать лет после института и военной кафедры от любых лейтенантских сборов я — или на бюллетене у невропатолога, или в командировке дальней, естественно.
Когда я приоткрыл глаза, две бабули, одна простоволосая, другая в берете, замершие перед моими кустами, сразу дернулись в стороны, отворачиваясь, словно никогда они не подглядывали!.. Почему я не потренировался дома, самому непонятно.
Я шел по проспекту, сдерживая шаг. Солнце так светило, и все было ярко. Шли люди, одетые ярко, и пестрые-пестрые витринки палаток, и блестели зеркальные стекла нового банка. А мне очень хотелось бежать. Скорей. Я сдерживал шаг, даже на секунду прижмурил глаза. И наткнулся.
Перегораживая тротуар наискосок, как змея, тянулась толпа. Они стояли в затылок друг другу, но как-то не везде, растрепанно. И еще: толпа была серая, разве что с прокладками цветными, то куртка была оранжевая или шаровары китайские с лампасами. Вся змея дергалась, переступая, влево, только очень медленно.
Вообще-то у каждого, ну пусть не у самых молодых, сохранилось, не важно сколько лет прошло: коли дают, стань в затылок. Но я ведь не мог, я очень спешил, надо было обойти. А прямо передо мной был большой затылок крепкого старика. Он стоял к толпе лицом, ко мне затылком. Руководил или следил?.. Соблюдал порядок?
Прямые седоватые волосы его были как подрублены топором. Явно, дочка или, скорее, внучка ровняли сзади садовыми, что ли, ножницами, и это было похоже на короткую стрижку ударниц с фотографий тридцатых годов.
Я шарахнулся от него левее, чуть не сбив очень радостных пацанов, они шныряли, меняя что-то в толпе. Что — я не понял.
— Ух ты да ух ты! — навстречу мне вдоль толпы, ликуя, плясала бабка, хлопая в ладоши и притопывая, и даже пыталась кружиться, кружиться.
— Ну, чокнутая. — Я попятился.
— Нет, — ответил мне сзади голос. — Если верблюда качает буря, козла ищи уже в воздухе.
— Что?.. — я обернулся.
Какой-то человек с рыжеватенькими щетинками-усами мне улыбался.
— Это пословица, — кивнул он. — Только казахская.
Может быть, оттого, что нацелился я в поликлинику и так боялся растренироваться, соображал я туго. Как будто всерьез я нервный.
А толпа передо мной уже разбредалась с досадой, и танцорка прекратила, остановилась и плюнула.
— Народу много, — объяснил мне рыжеусый, — не хватило. Сигареты двадцать коп, водка три шестьдесят две.
— А-а-а, — понял я наконец, — пробуете, да?! На старые деньги, значит! И вы спон-сор-р.
— Нет, — ответил он. — Подкуйко.
— Это что «подкуйко»?
— Фамилия такая моя. Подкуйко. А вас?..
— Василь Васильевич, — сказал я не очень приветливо, не называя на всякий случай своей фамилии.
— А я Федор Викторович, — улыбнулся он, и рыжеватые его усики шевельнулись. — Подкуйко.
Потом заявил, что сам нездешний, из Кустаная, что идет как раз в мою сторону, и, ни на шаг не отставая, рыжеусый почему-то пошел со мной.
Я шел быстрей, чтобы оторваться, а он не отставал. Зачем пристроился ко мне, было непонятно. Я поглядывал искоса на него. Он был пониже ростом, но коренастый, плечи такие широкие, темный пиджак, и кепка надвинута на лоб. Сколько ему лет, тоже было непонятно.
— Что, безработный? — спросил вдруг на ходу Подкуйко.
— Я? Допустим…
— Тогда свернем сюда, — сказал Подкуйко, — незачем никуда бежать. Вот и скамеечка, присядьте.
Сквер был маленький, деревья редкие, пыльная трава и пустая скамейка.
— Вы понравились мне, — сказал Подкуйко, ладонью тяжело надавливая на мое плечо, чтобы я сел. Я сел. — Не козел явно. А мы таких именно и приглашаем пожить.
— Куда?.. — Я напрягся.
— Да это недалеко отсюда, — успокоил меня Подкуйко, — девяносто три километра. Поля там, речка рядом, лес. Хорошо жить.
— А зачем?.. — Я глядел в него насквозь, подозрительно.
— Экспедиция, поиск разума земли, — усмехнулся Подкуйко. — Я шучу.
— Глупо, — резко объяснил я и встал.
— Глупо, — согласился охотно Подкуйко, задержав меня за руку. — Но самый непобедимый-то человек — это усвой, — кто не боится быть глупым. Сядь.
Лицо у него было точно азиатское, усики, и скулы как каменные, узенькие глаза под кепочным козырьком.
— Ну ты и грозный какой, ну я прямо испугался, — сказал я независимо, раз он на «ты», и я на «ты». — Даже усы у тебя грозные… — И спохватился: — Извини.
— Тоже глупость, — кивнул Подкуйко. — Но принципиально! А ты садись. Са-дись. — И я сел опять. — Пацанва — помнишь? — дразнилась когда-то: папа рыжий, мама рыжий, рыжий и я сам? Вся семья моя покрыта рыжим волосам? Помнишь ты? А я-то, каких цветов мама с папой, — ни сном ни духом! Я сирота.
— Да я тоже, знаешь, — сказал я примирительно, — уже сирота. Да. Уже сирота.
И тут мысль шальная мелькнула.
— Куда ты предлагаешь уехать? — спросил я. — На сколько?
— А сам увидишь, — кивнул он загадочно. — В помощь страдающим. — И не то улыбнулся, не то усмехнулся.
«Темнит, темнит. Ну да ладно. Ох и рискованно… — опять я подумал. — А что не рискованно для меня?.. А?»
Я смотрел на него, соображал.
— А могу я, к примеру, ну… как бы с дочкой? — спросил я.
— Это конечно, — подтвердил он. — К нам можешь и с дочкой. Маленькой, большой, какая есть.
Когда я распростился с ним, обговорив, когда тут встретимся завтра, я направился медленно к дому. По дороге у первого лотка с фруктами задержался, выбрал и купил килограмм апельсинов.
Я шел домой, прижимая к животу целлофан с апельсинами и тощую брошюрку ксерокопийную, которую всучил мне — «это обязательно!» — Подкуйко: «Лао-цзы. Изречения, избранные Львом Николаевичем Толстым».
Лифт не работал; наверное, опять чинили. Я шел, шел и шел вверх по лестнице. Ее площадка. Но почему-то дверь в квартиру была не прихлопнута. Я взялся за ручку, толкнул осторожно, вошел в коридорчик. В кухне на полу, прислоненная спиной к холодильнику, как кукла, — Таня, лицо у нее было мертвое.
И прыгнули, покатились вперед апельсины из целлофана, я кинулся, я нагнулся к ней, потом к окну, распахнул. Запах! Потом нос, рот зажав ладонью, рванул к плите. Закрыл газ, опять к Тане, ее голова, неживая, качалась вперед, назад, я тряс ее за плечи. Зачем?! Почему я сразу не позвонил в «Скорую», почему не позвал?..
Это почти как во сне. То в одном ты, то вообще совсем уже в другом месте, и перед тобою все другое… Кухня, комната. Что я делал?.. Таня… Водой в лицо — из чего, не знаю. Еще, еще. Может, ее рвало до этого. Как растирал, зачем тащил…
Наконец я понял, что чищу апельсин. Но к чему… Я стал разлипать его на дольки. Пальцы у меня уже были липкими, желтыми.
— Съешь, — сказал я. — А?..
Она не отвечала, полулежала неподвижно в кресле, куда втащил, в комнате.
— Слушай, — позвал я, — съешь, а…
— Что… — показалось, расслышал это. — Я… Не нужно жить.
— Ну неужто ты, — я нагнулся, — разве ты полюбила его?
— Его?.. — Она пошевельнулась. — Нет, не знаю. Девочка. Маленькая, черненькая. Девочка…
— Черненькая? У голландца?!
— Он темноволосый. И у ней волосики видны уже. Черные.
— Послушай, — сказал я, — у тебя ж будут еще дети, дура ты молодая! Зачем?.. Дура ты!
Она как сглотнула непонятно что, и тогда я опять ей протянул апельсин.
— Не знаю, я, нет, не знаю… — Попыталась сесть прямей, отвела в сторону мою руку. — Я назад хотела. Может, забрать, украсть ее…
— Украсть?! Дурость! — Я постучал пальцем себя по лбу. — Ду-рость! Это как же ты себе представляла?
— Не знаю я ничего. — И замотала головой. — Хотела… Или, думала, у нас кого-нибудь. С коляской.
Я положил разъятый апельсин свой на журнальный столик и, пододвинув стул, сел напротив нее.
— Татьяна, — сказал я, — вот ты послушай. Только внимательно слушай меня. — Она действительно годилась мне в дочки. «Малявка». Но… и не только в дочки. Я спас ее и имел, что ли, право!.. Право?
Не буду пересказывать, что говорил. Вообще-то, только то, что узнал от Подкуйки о сообществе, где жить хорошо на 93-м километре. И даже хотел ей прочесть изречения, избранные Львом Николаевичем Толстым. Но брошюрка валялась где-то в кухне на полу, и я не прочел. Однако вспомнил главное — Дом ангела, так называл его Подкуйко, где у них были маленькие дети. Ангелы…
И мне стало вдруг тошно. От самого себя. Но ей же вправду некуда было податься. Как, впрочем, и мне. Хотя, конечно, по-другому, «господин офицер»…
Я циник, да?.. «Рожа»? А ты прими меня каков я есть! И положил ладонь ей на колено да еще похлопал там, где прорезь в джинсах.