Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русская служба и другие истории - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Опять вы, Иерарх, начинаете разводить колеса на турусах, когда дело идет о типично советских штучках. Голос был с акцентом?»— вмешалась Циля Хароновна Бляфер. И Наратор подтвердил, что да, голос был с акцентом, может, и с албанским, может, и русским, а наверное, и с бангладешским, в общем, с английским акцентом голос был, поскольку говорил не по-русски: Наратор ведь в акцентах не разбирается, а только в ударениях русского языка. Чем больше говорил все это Наратор, тем больше хмурилась Циля Хароновна, все глубже куталась в оренбургский платок и бормотала: «Все та же увертюра!»

«Те же самые штучки проделывали и с несчастным албанцем», — говорила она, качая головой, как талмудист, догадавшийся до хитроумного библейского комментария. Одно к одному, через инфильтрацию Иновещания подготовили увольнение единственного борца за права чистоты русской речи (албанец тоже был знаток албанского), параллельно шантаж под видом нахальных соседей и угрозы по телефону, и дело тут не в пакистанцах, а в попытке советских органов обескровить Европу и избавиться от присутствия русских эмигрантов третьей волны как единственных осведомителей Запада о нынешних делишках советской власти и лапы Москвы за рубежом, сослать нас всех в Бангладеш, вот что им нужно, или проколоть, как редких ценных бабочек, отравленными зонтиками. Еще неизвестно, через какие руки пройдет этот подарочный зонтик Наратора, подозрительным образом попавший в Москву. И неясно, какими отравленными капсулами этот зонт зарядят кремлевские мудрецы, а потом, насадив на этот зонт очередного инаугуранта, дефектора, подбросят Наратору через соседей этот самый зонт, и ходи потом оправдывайся, что твой зонт до убийства успел побывать в руках Москвы: «Куда, кстати, делся подсунутый вам взамен фальшивый зонтик, этот самый „ахматовский“, как вы его изволили называть?» — ухватилась за будущую улику не осуществленного еще преступления Циля Хароновна. Если Наратор и не слишком следил за железной логикой госпожи Бляфер, то уж непривычную концентрацию внимания на собственной персоне он (привыкший проборматывать собственную жизнь про себя как некое даже не слово, а анонимный звук) переживал так, как будто этот самый звук, монотонно хрипевший под сурдинку глушилки, вдруг выбрался чудом на соседнюю волну и забил в уши всеми репродукторами. Он знал, что за ним следят, что его ищут в грохоте и хрипе эфира и вот наконец нашли, и теперь на нем лежит миссия изложить устно, а может и письменно, всю немоту и мотню унижения, неизвестно откуда ниспосланного, от сиротства ночей суворовского училища до затурканного в эфире неправильного ударения, в которое превратилась его нынешняя жизнь. И от того, что его наконец спрашивали напрямик, что же, собственно, с ним происходит, впервые за его сорокалетнюю жизнь до него докатилась, как затерявшееся эхо, простая и печальная мысль, что, если ты не заговоришь сам, тебя никто не услышит: не скажешь — не услышат, не просто ли?! И он заметался на стуле в своем матросском бушлате, как в панцире, и захотел подтвердить лестную угрозу — веру в эти вихри враждебные, реющие над его головой, приподымавшие его над этим стулом, городом и, может быть, страной; потому что угроза шла извне, откуда-то из страны четырех букв, где в неведомом тереме, забытом Кремле, враги народа, то есть его, Наратора, точили зонтики зубами и наполняли памятный ему подарок сослуживцев смертельным ядом из страшного дерева анчар, растущего посреди Красной площади, забытой им и потому более зловещей. Он вскочил со стула и тут же обнаружил, что, хотя в душе у него бушевал ураган чувств, сказать он мог только: «Обокрали, инаугуранты!» И, невольно вторя Циле Бляфер как единственной и первой, одолжившей ему слова напрокат, Наратор стал ругать Джона Рида, который, по всему видно, агент Кремля, собрал толпу, чтобы на нас, дефекторах и невозвращенцах, тренировать англичан для будущей революции, и недаром выгнал Наратора с роли знаменосца: если бы отдали ему это знамя, он, Наратор, может быть, махая этим знаменем борьбы всех народов, развеял бы дурман провокационной демагогии и манипулирования цифрами вместо слов человеческих в устах вождей революции; но этот самый Джон Рид через своих подручных выкрал у Наратора единственное доказательство его реабилитации в борьбе с непогодами жизни — розовый зонтик со словами «Мне голос был» некой Ахматовой: этот зонтик был распиской, что юбилейный зонтик обернется ядовитым концом в Лондоне, какой «жирант» представит он ихней, то есть тутошней разведке, что зонт был в советской командировке, как правильно указала товарищ, извиняюсь, госпожа Циля Хароновна. И в этом заговоре все та же рука Москвы была в бочку затычкой, та самая рука, которая списывала собственные преступления на мертвые души, а теперь подписывает приказы о глушении «голосов»; та самая рука, что лишила его отца роли знаменосца, когда революция пошла другим путем, а отец в могилу.

«Ваш отец по какому процессу проходил?»— деловито осведомилась Циля Хароновна, как родственник с родственником.

«Мой отец участвовал в процессе ликвидации безграмотности, — гордо сообщил Наратор. — Создавал ликбезы от наркомпроса для искоренения ятей на местах», — и почуял, что сказал не то, потому что увидел на себе остекленевший взгляд старых эмигрантов.

«Ликбез! От наркомпроса? Яти искоренял? — забормотал доктор, нервно расхаживая по комнате, потом повернулся к Циле Хароновне — И после этого вы мне будете говорить!»— и плюхнулся в кресло хозяйки дома. Очередь расхаживать перешла к Циле Хароновне. Она оправилась от известий о семейных связях Наратора со станом заклятых врагов так же быстро, как и от обморока при виде его матросской бескозырки.

«А вы что предполагали? — перешла она из растерянности в атаку. — Что он окажется плодом брака боярыни Морозовой с мистиком Гурджиевым?» Как раз то, что отец Наратора был отъявленным революционером и комиссаром, отравленным идеей искоренения ятей и ижиц во имя процветания советской фени, подспудно двигало Наратором, утверждала Циля, в его орфографическом и ударном рвении. Как ни старались вожди революции и их сподручные искоренить любовь к Богу и правописанию, занимаясь распространением «образованщины», еще не выродились окончательно герои русской исконной орфографии, и не в первом, так во втором поколении недалек тот час, когда попранная грамматика будет восстановлена. Может быть, ему, Наратору, не под силу возродить яти и ижицы, но он делает все от него зависящее, чтобы по крайней мере здесь, в рамках языковой изоляции, среди враждебного языкового окружения, охранять и лелеять вишневый сад, уцелевший на пепелище советских речевых норм. «Сыновья отвечают за грехи отцов, — декларировала Циля Хароновна. — И в этом деле самоочищения сыновья объединяются против отцов с дедами», — то есть, говорила Циля Хароновна, с ними, с ней самой и Иерархом Лидиным, между прочим, как носителями традиций, подорванных большевиками. Но доктор Лидин сказал, что он больше об этих ятях и ижицах слушать не желает, что пусть могучий русский язык разбирается в своих корнях сам, а он, за годы тягостных раздумий о судьбах своей родины, давно стал писать по-английски, где никаких кровавых революций по отмене артикля «тхе» не происходило, и это его вполне устраивает. Циля Хароновна в ответ издала иронический смешок и сказала, что, конечно же, Лидин как всегда прячется в свой английский, как «кенгуру головой в песок», когда речь идет о принятии решительных практических шагов для предотвращения гибели соотечественника. «Ясно как полдень», говорила Циля Хароновна, «что чекисты точат зонтик на Наратора», поскольку Наратор для них, через своего отца, есть подрыв изнутри, и проходит все по тому же делу ликбеза и наркомпроса, с которыми они давно расправились, поскольку раб сделал свое дело. А тут Наратор, «у кормила голоса, который слушают миллионы», бередит старые раны, в молчаливом подвиге пытается реабилитировать попранные его отцом нормы обращения с русским языком, и, конечно же, его надо устранить: довести до умопомешательства подосланными соседями и угрозами по телефону, чтобы его упрятали в психушку, или же, подстроив увольнение через подставных людей, прикончить в темной аллее тем же, украденным у него самого, отравленным зонтом.

«Вы, Циля, обвиняете меня в филомудрии, а сами нагородите всяких шизофантазмов, а потом требуете от других, чтобы вас от них избавляли, — проворчал доктор Лидин. — У человека украли зонтик, а вы со своей рукой Москвы доводите себя до сердечного припадка». Это окончательно вывело из себя Цилю Хароновну Бляфер. Не хочет ли сказать Лидин, что Октябрьская революция — это тоже шизофантазмы? И что ее, Цилю, в ходе этой революции не изнасиловали? что это ей просто померещилось? И не кажется ли ему несколько неуместной ирония в связи с ее сердечным припадком при виде революционного матроса в собственной парадной? Она вообще приходит к выводу, что напрасно на протяжении пятидесяти лет считала Лидина ближайшим другом и соотечественником. Но у нее постепенно открываются глаза, только вот, к сожалению, когда глаза окончательно откроются, дальнозоркость помешает ей заглянуть ему прямо в очи и задать ему окончательный вопрос: кто вы, доктор Лидин? Не странно ли, что вот уже который десяток лет он без устали огород городит про крепостное право и искаженное византийством православие, опричнину и марксизм как вывернутое наизнанку христианство, но как только от этой самой византийской опричнины и ее выкормышей близок к гибели наш брат русский эмигрант, Лидин «умывает руки в мутной воде» и начинает медитировать насчет персидских имамов и римских пап. Не странно ли, что именно тогда, когда рука Москвы лезет ей под юбку на улицах британской столицы, Лидин пускается в рассуждения про людоедство среди средневековых голландцев, а левацкие инсинуации списывает за счет эмигрантских склок в русской общине? Она, конечно, понимает, что годы прошли и теперь она для него, просвещенного доктора-космополита, эмигрантская карга, машинистка Русской службы и мешает ему блистать в английских салонах и поплевывать на российские недуги свысока. Но нечего из Наратора строить манию преследования, когда на руках все доказательства готовящейся расправы, точно такой же, как в свое время с Наумом Герундием, которого на глазах у всех свели в могилу гебешники, а Лидин «даже пальцем не почесался». Тут доктор Лидин возмутился и заявил, что пусть Циля не мелет ерунду и не порет чепуху: Наума Герундия свели в могилу не гебешники, а эмигрантские интриги, которые довели его до инфаркта: точнее, он сам себя довел до инфаркта, убеждая себя и всех вокруг, что третья волна эмиграции, затопившая континент, пытается смыть его с Британских островов, а он плавать не умеет. Если какие-то разъездяи, прибывшие в свободный мир прямо с закрытого партийного собрания, пытаются перелицевать русскую мысль в донос, намекая на то, что Наум Герундий агент советских органов только потому, что он не имел чести знаться с поэтами Дерзавиным и Пускиным, — значит, нужно расплеваться с русской мыслью вообще, а не устраивать из мелкой подлянки всемирный заговор Кремля. Конечно, сказала в ответ Циля Хароновна, для вскрытия трупов никакой особой русской мысли не требуется, но не надо делать из тех, для кого без России жизнь не в жизнь, шутов гороховых с манией прозекуции. Каково Науму Герундию было услышать, что все его тридцать лет иновещания по-русски были якобы службой в советских органах только потому, что он отказывался хвалить на всю Россию вирши Дерзавина и Пускина, как попугай петуха. А если даже Науму Герундию просто померещилось нечто нехорошее в эфире, но он от этого стал хватать инфаркт за инфарктом, Иерарху Лидину, выдававшему себя за его лучшего друга, уместно было публично встать на защиту оклеветанного, а не утверждать, что все это ерунда на кукурузном масле. Но Иерарху, понятно, это невыгодно, неприятно и утомительно: раздавать пощечины, подписывать письма протеста и, главное, перестать пожимать руку Дерзавину и хлопать по плечу Пускина; ему же хочется, чтобы все видели, какой он обаяшка и великий манипулятор — здесь и там, и везде и нигде, промеж суннитов и шиитов, и не лыком шит, а кругом все узколобые провинциалы, погрязли в эмигрантских склоках, а он парит, как англицкий орел, с одинокой поднявшись вершины. Если ему на Россию наплевать, пусть так и скажет и сидит себе в своем морге и анатомическом театре, где никаких афилиаций не требуется: трупы в рукопожатии не нуждаются; если ты такой и не наш и не ваш, не лезь в каждую бочку затычкой; но ему, доктору, хочется и трепаться про миссию России и Расею мессии, и одновременно поплевывать свысока на якобы эмигрантские склоки, глядя, как у него на глазах доводят до инфаркта людей его круга, от Герундия до Наратора.

«Я Герундия в Москве слушал. А приехал: нет его, говорят, один голос остался», — вставил Наратор.

«Ты, Герундий, политическая сволота, в аптеку дорогу не найдешь и будешь здороваться с нами с другой стороны улицы, стоя на коленях. Пускин и Дерзавин. Вот какие директивы он от них получал. И вам, между прочим, тоже показывал копию. Но вы, Лидин, как всегда увильнули от подписи под письмом протеста», — гнула свою линию Циля.

«Так чего же на эти поэтические творения в рифму отвечать? Надо или в полицию идти, или вызывать на дуэль!»

«Он и вызвал на дуэль. Только он предложил в качестве оружия — слово. И вы, Лидин, отказались быть его секундантом».

«В качестве оружия — слово?! То есть он к шпаге приравнял перо. К штыку — перо, чем же он отличается от советской власти-то?» По словам Лидина, Герундий сам, не без помощи Цили, приравнял эмигрантскую жизнь к советской власти и стал требовать от своего круга верности и преданности, приставая с вопросами, вроде «ты меня уважаешь?». А с какой стати он, Иерарх Лидин, должен его уважать? Нет, он его не уважает. Он самого себя не уважает, с какой стати он будет уважать Наума? Если бы еще Наум и иже с ним жили бы не иначе, как согласовывая каждый свой шаг с каталогом собственных принципов; так нет ведь: все ведь живут исключениями из правил. А тогда нечего делить людей на рукопожабельных и нерукопожабельных. Нечего требовать от него, Иерарха, верности и непожимания руки тем людям, которых он плохо отличает от тех, в отношении кого надо соблюдать верность в пожимании руки. И нечего ему навязывать концепцию нравственности как солидарности с неким кругом, к которому он никогда себя не причислял. И ему обрыдло называть «любовью к России» солидарность с личностями, которых якобы затравили в кругах эмиграции: эти личности, во-первых, сами ведут себя не менее похабно, чем те, кто их травит, а во-вторых, солидарность им нужна исключительно для того, чтобы не оставаться наедине с самими собой, когда они не знают, куда себя деть, а если бы знали, увидели, что ничто им не угрожает, кроме взаимного хамства. И пока эта так называемая «Россия» не перестанет постоянно заглядывать ему в глаза, испытывая на верность тому, что давно превратилось в фикцию, он эту Россию в гробу видал и у него с этой Россией, или, если хотите, эмиграцией, романа не получится. На все эти инсинуации в неверности он, Лидин, всегда цитирует де Голля, который сказал, что он не принадлежит никому и принадлежит всей Франции. На что Циля Хароновна заявила, задыхаясь от возмущения, что ей неизвестно, по какому поводу это сказал де Голль, но в устах Лидина это звучит как профессиональная декларация проститутки: всем и никому. И что, если она, Циля, своим существованием свидетельствует о том, что Иерарх занимается не метафизикой, а проституцией, пусть он, Иерарх, ей об этом прямо и скажет. «Вам, Лидин, хочется, чтобы и овцы были сыты, и два зайца целы. Я вас, Лидин, знаю как облупленного, и я вам этим мешаю: если вам хочется развязаться со мной, нечего совать де Голля в бочку затычкой».

«Вы, Циля, сбрендили, — хлопал себя по колену доктор Лидин и нервно поправлял на шее бабочку, как будто она его душила. — Но вам не удастся спровоцировать меня на лояльность к вашей псевдо-России, приписывая мне якобы нелояльность лично к вам». Наратору, третьему лишнему в этой перепалке и перипатетике, не понимавшему слов, было, однако, видно, что в бившемся оренбургском платке Цили Хароновны была тоска человека, которого предали, а в метавшейся черной бабочке доктора Наратор угадывал беспокойство уличенного в предательстве.

«Не любите вы меня больше, Иерарх», — после долгой паузы сказала Циля Хароновна. Доктор Лидин раскрыл было рот, потом передумал, повернулся, снова забегал кругами по комнате и наконец, склонившись над креслом, поцеловал Цилю Хароновну в лоб, похлопал ее по плечу и сказал:

«Чтобы доказать тебе обратное, я, Циля, беру на себя дело Наратора. Ты меня переубедила. Ижицы и яти. Канализационная труба. Подмененный зонтик. Рука Москвы. Ты меня убедила. — И, достав телефонную книжку в переплете свиной кожи, стал пролистывать ее по алфавиту, наборматывая: „Так-с, Скотланд-Ярд“, — и, заложив нужную страницу пальцем, повернулся к Наратору — Ну-с, молодой человек, назовите мне фамилию хомо сапиенса, курировавшего вас в первые дни дефекторства». Пока Наратор кемарил на стуле, ночной дежурный Скотланд-Ярда поднял на ноги всех сотрудников спецотдела по отравленным зонтикам. Как для примирения поругавшихся олимпийских богов нужны были подвиги земных героев, так в ходе этой эмигрантской склоки Наратор из никому не известного корректора-дефектора за один вечер превратился в знамя борьбы за дело, единственный смысл которого состоял в том, что оно могло служить знаменем борьбы не важно с кем; Наратору оставалось немногое — стать жертвой, воплотив в жизнь (то есть смерть) предписанный заранее подвиг. Этих героических последствий Наратор пока не осознавал, а лишь чувствовал прекрасную тяжесть в руках, уже сжимавших еще не видимое знамя — знамя, ставившее его в один дотоле недоступный строй с доктором и машинисткой и с «героически пропавшим без вести» отцом, как говорилось в официальном извещении Совинформбюро. Пускай отец бежал со своим знаменем по другую сторону фронта исторической грамматики: отец и сын бежали друг другу навстречу.

Он выбрался из квартиры под утро, поеживаясь от утренней изморози в пустынном вагоне первого лондонского поезда. Хотя русский разговор в гостиной, непривычный, путаный и злой, и заставлял его дрожать предчувствием тревожных перемен, состояние его ума можно было бы назвать скорее праздничным, более того, вагон казался чуть ли не свадебным экипажем, если бы с будущим можно было бы заключать и регистрировать супружеский союз. Может быть, маскарад висевшего на нем бушлата и лихо сидящая на макушке бескозырка сыграли свою роль, но, глядя на свое отражение в мутном зеркале, Наратор впервые увидел себя со стороны, заячьей перспективой, достающей до затылка, — увидел себя в округе, а не как раньше, когда глядел мимо изнутри. Он оглядывался и видел, что он уже не сам по себе, как вечно живущая раковина с эхом, запертым внутри, а имеет начало и конец, еще неведомый, но подводящий итог всему тому, что было в нем сначала. Ко всей прежней жизни и перебегу на здешнюю территорию, к пребыванию на здешних островах он относился как к некоему изначально несчастному уделу, спущенному сверху, как директива с направлением в никуда, похожему на разбитую телегу, катящуюся со скрипом и скрежетом в далекий город, который никак не показывается; и вот вдруг ямщик, прикорнувший на облучке, вздрагивает от неожиданной остановки. Все еще подросток в свои сорок лет, Наратор очнулся, узнав, что в этой сонной тряске по ухабам была миссия и даже подвиг, ставящий его на равную ногу с отцом, который всегда был далеко и всегда был грозным взрослым, а теперь, как будто сравнявшись с ним в ранге, Наратор получал от него знамя и отец говорил: «Беги!»— и показывал ему направление и вместе с тем конечную остановку: смерть. До подростка Наратора дошло, что она, смерть, вовсе не с большой героической буквы, а с маленькой, по плечу Наратору, что она коснется и его и что он тоже смертен, даже если казался себе всю жизнь мертвым. Ямщик вздрагивает на облучке от неожиданной остановки, протирает глаза и видит, что телега встала на краю обрыва и лошадь прядет ушами и пощипывает траву. И ямщик впервые за долгую тряскую жизнь в полудреме вдруг различает с обрыва заученные гоголевским Селифаном из школьной хрестоматии — и скат небесный, и слободы, и изгиб реки с ивовым кустом, и как пастухи идут по лугу, и черно-пегие стада. Разные ямщики бывают: один, увидев такую картину, очнется, гакнет, хлестнет кнутом, гикнет на лошадь, потянет вожжи — вновь трястись на облучке изо дня в день, в полудреме понукая кобылу. Но бывают и другие ямщики: кто, взглянув на открывшуюся панораму, бросит вожжи, забудет про груз на телеге и пойдет, побежит по лугу, к реке и облакам, забыв раз и навсегда прежнюю жизнь. Наратор еще не решил, тот ли он ямщик или другой; он слышал пока что лишь хлопанье кнута, не подозревая, что это было хлопанье дверей остановившегося поезда, возвратившего его в Лондон.

«Уже будучи был неживым», — нашептывал самому себе Наратор только что услышанные слова, стоя перед дверью столовой кантины Иновещания. Шепот его можно было услышать на расстоянии, но самому ему казалось, что существует невидимая глушилка, глушащая все те звуки, которые он скрывает от всех, кроме себя самого. «Можно ли сказать: уже будучи был неживым?» — спросил его с минуту назад Сева, когда Наратор торжественно прошествовал по коридору службы, спросил так, как будто действительно дорожил его мнением, переводя депешу про чужую смерть на другом конце света. Обращение к нему за грамматической консультацией со стороны презирающего сослуживца было для Наратора настолько невероятным, что он от неожиданности вместо ответа сказал Севе: «Спасибо». Тот поглядел на него внимательно и задушевно, похлопал по-братски по плечу и предложил держать выше голову и отдавать себе отчет, что наша работа в эфире не зефир и не кефир и что за железным занавесом шумит-гудит Гвадалквивир. Наратор последовал было совету и задрал выше подбородок, вспомнив свою героическую миссию перед ушами всего мира невидимых слушателей, но тут как раз по коридору пронеслась вихлястая секретарша и, пуская пузыри жвачки, напомнила Наратору, что начальник Русской службы Гвадалквивир ожидает его у себя в кабинете ровно через сорок минут, вернув Наратора к мысли, что если кто-то на другом конце света «уже будучи был неживым», то сам он, Наратор, скоро будет «уже будучи уволенным». Намек же на зефир и эфир у Севы был аллюзией не на известное стихотворение Пушкина, а на фамилию начальника Иновещания, американца восточных кровей мистера Гвадалквивира. Ясно было, что через сорок минут дни Наратора на службе будучи будут сочтены, или подобное будучи быть сказанным по-русски не может, хотя и трудно поверить, что в таком могучем и свободном языке нету условного сослагательного будущего в прошедшем. «Уже будучи был находящимся в начале своего конца?» — проверял на слух Наратор свой вопрос Гвадалквивиру, когда тот подымется из-за своего стола, пожмет Наратору руку и объявит ему: «Можете быть свободным не приходить завтра на сервис». Но куда ему на другой день будучи быть уходящим, куда?

Кантина, как всякая столовка, встречала неистребимым интернациональным запахом тряпки и котла, но еще и вечным электрическим светом: подвальное помещение было без окон, и, поскольку, передавая слова круглые сутки в эфир, охрипшие глотки требовали кофе и чая днем и ночью, свет здесь не выключался никогда, со времен закладки фундамента Иновещания. В этом никогда не меркнувшем свете было нечто от того света, с теми же лицами, что и наверху, только перекочевавшими в другой мир, и невозможно было утверждать с достоверностью, нет ли среди них еще и бывших сотрудников Иновещания, кто давно отошел в эфир и все еще продолжает вещать под кофе с чаем, выйдя на пенсию и даже будучи быть уволенным или неживым, но все так же проходящим вдоль никелированного барьера мимо котлов с кофе к кассе, день за днем, ночь за ночью, год за годом, где мертвому легко затеряться среди живых с мертвыми лицами, потому что тут важна не внешность, а голос, а голоса есть и у привидений. Пристроившись в эту похоронную процессию, Наратор донес до кассы черный кофе из котла с лимоном. Кассирша, глянув на темную жидкость с желтым околышком, спросила утвердительно: «Чай». Но Наратор сказал, что это не чай, а кофе, но с лимоном. Кассирша, из ортодоксальных аборигенов этого острова, никак не могла поверить: «Кофе? С лимоном? Уау! Это чай!» Нет, это кофе, но с лимоном; подобный спор с кассиршей происходил не в первый раз. «С лимоном нормальные люди пьют чай. Это чай». Наратор стал подробно, снисходительно и безграмотно втолковывать ей, что так пили кофе в России, даже в коммунистической России пьют кофе с лимоном, особенно после опохмела. «Коммунист!» — захохотала кассирша. Но Наратор своего инкогнито решил не раскрывать и кассирше не противоречить. «Дринк, дринк, — объяснял он, — Россия, кофе, лимон». На кассиршу это не действовало, и она, упорствуя, взяла с него как за чай с лимоном, что, впрочем, было дешевле. Наратор утащил свой стаканчик в дальний конец, к углу за поворотом стены, по старой учрежденческой привычке прячась от глаз сослуживцев, что сейчас, в связи с плохо понятой, но несомненно героической миссией, возложенной на него, приобретало дополнительный смысл. В спину дуло горячим воздухом: топили вовсю, как и во всех общественных местах, чтобы, придя к себе домой и коченея без центрального отопления, человек осознавал, как дурно жить в одиночку и не ходить на службу: смысл службы был здесь первобытный — сгрудить всех вместе к одному костру, не дать разбрестись по холодным углам. В подтверждение этому Наратор обнаружил, что он в своем углу не один: сбоку от него присел китаец, не обращая на Наратора никакого внимания. Часы над головой пропищали десять.

«Говорит Лондон, — тут же заговорил сам с собой китаец. — Десять часов ровно. Передаем полный выпуск последних известий», — на прекрасном английском вещал в пустоту китаец; китаец был давно на пенсии, но приходил в кантину по привычке ежедневно, как на службу; вахтерам же о выходе на пенсию сотрудников ничего не сообщали, и они его пускали, как пускали на протяжении последних двадцати лет; в том, что китаец разговаривал сам с собой, никто из работников Иновещания вообще не находил ничего патологического: тут все разговаривали сами с собой, поскольку Иновещание глушили все страны мира без исключения, и голоса отдавались эхом в голове у каждого сотрудника. «В районе левой оконечности земного шара, в ходе ответного вторжения за возмездие, тысячи людоедов, включая женщин и детей, остались без средств к существованию и столовых приборов, — размеренно сообщал китаец. — Как сообщает еще не съеденный сотрудник Иновещания, Комитет помощи людоедам при ООН обратился с призывом ко всем странам доброй воли оказать беженцам-людоедам посильную помощь. Для удовлетворения первостепенных нужд голодающих Комитет нуждается в ста тысячах тонн замороженных младенцев. Ножи и вилки уже обещал предоставить Советский Союз. Китай в связи с этим заявил протест, требуя окончательного запрещения ножей и вилок в людоедстве, и настаивает на использовании с этой целью гуманных китайских палочек». И тут китаец, к сожалению, перешел на китайский. Но дослушивать все равно было поздно, потому что переговорный репродуктор кантины выкрикивал фамилию Наратора, требуя его наверх к начальнику Гвадалквивиру.

У входа произошла обычная заминка; распахнув дверь на тугой пружине, он никак не решался ее отпустить. Нескончаемой струей эфира устремлялись в кантину и из нее сослуживцы Иновещания, и отпускать дверь, отлетающую в морду идущему за тобой, приравнивалось в этой стране к сигаре, закуренной до тоста за королеву. Наратор бессмысленно надеялся, что хоть один из проходящих перехватит дверь и сменит его на этой вахте вежливости, но дивизионы иновещательных служб, вооруженные подносами, лишь кивали, дергаясь улыбкой, и каждый со своим акцентом издавал «сеньку», минуя Наратора, как ресторанного швейцара. Наратор тоже растягивал пересохшие губы в улыбке: в этой стране, думал он, при каждой встрече полагалось опережать друг друга улыбкой — не по причине всеобщего радушия, а давая понять, что не собираешься избить встречного до полусмерти; чтобы твою бессловесность и безразличие не воспринимали как молчаливую угрозу, надо было держать уголки губ приподнятыми в виде улыбки — как дорожный знак объезда. А сотрудники все шли и шли: каждый человек в этой стране шел с утра «за чашкой кофе», которая на деле могла обернуться чашкой чая, но по утрам это называлось «кофе», в то время как на полдник, файф-о-клок, все называлось «чашкой чая», хотя на деле часто оказывалось чашкой кофе. Дело было, конечно же, не в чае и кофе, а в неразличимости смурных и безликих дней, где полдень напоминает закат и без этих «утренних кофе» и «полуденных чаев» был бы потерян счет времени. И вот отсчет времени стал важнее самих времен: главное — выпить чашку кофе-чая, а после меня хоть потоп; но потопа не происходило — земля привыкла к неостановимому потоку дождя с неба. Только успела прерваться на мгновение вереница из лифтов в кантину и Наратор уже было отпустил дверь, как вереница людей устремилась в обратном направлении, из кантины к лифтам, с подносами, где выстроились батареи стаканчиков с крышечками, чтобы распивать «чашку кофе», пока не произойдет смена дня на «чашку чая».

«С добрым утром, Машенька, как вы неудачно постриглись», — услышал Наратор знакомый голос; он скосил глаза и увидел рядом с собой Цилю Хароновну Бляфер. Из вчерашней заговорщицы она снова превратилась в востроносенькую старушку-машинистку того паровоза слов, который, перелетая из одного уха в другое, грохотал по клавишам ее пишущей машинки. И не более. Как будто не было вчерашнего пророческого метания оренбургского платка: коридоры Иновещания разлучали близких, потому что перед эфиром все равны и ни у кого ни перед кем нет секретов, кроме загадочной вежливости. «Что же с вашей внешностью произошло, Машенька?» — спрашивала Циля Хароновна, обращаясь непонятно к какой Маше, пока Наратор не разобрал, что она глядит именно на него, не различая его внешность по дальнозоркости.

«Я не Маша, — сказал Наратор. — Я Наратор».

«Бедный мой, — сказала машинистка. — Что же вы так себя изуродовали, я вас и не узнаю. — И вдруг, потянувшись на цыпочках к уху Наратора, проговорила прежним заговорщическим шепотом — Мудрое решение — замаскироваться. Сменить прическу, мудро: рука Москвы не дремлет!»

«Я не сменил прическу, я вообще не стригся, — упорствовал Наратор. — Я просто за ночь зарос, побриться будучи не успев с утра», — и для доказательства поскреб седеющую щетину, что было роковой ошибкой в его швейцарском положении: отпущенная дверь кантины, как рогатка с оттянутой резинкой, хлобыстнула по подносу в руках Цили Хароновны со стаканчиками кофе-чая для всех секретарш Русской службы, и все эти стаканчики залпом «катюши» вдарили по скоплению противника у входа-выхода. Стаканчики с отлетающими крышечками рвались победным салютом; этот обстрел был полной неожиданностью, жертвы не успели убрать улыбки, и эти улыбки все еще держались на лицах, как будто прилипшие, приклеенные сладкой жидкостью, и их старались стереть бумажными салфетками, а кое-кто как раз в этот момент произносил «сеньку». «Бедные они, бедные», — пробормотала Циля Хароновна, тайком пожав Наратору руку. Наратор, пятясь задом от стены, за которой прятался, как в траншее, ретировался.

Он воспринял бы этот малоприятный инцидент как еще одно подтверждение того, что со вчерашнего дня все будет не так и необычно, с провокациями и риском, если бы хлобыстнувшая дверь и поднос с кофе-чаем не повторяли бы в некоем повороте судьбы прежний инцидент, который стал последней каплей в чаше дисциплинарных нарушений, переполнившей терпение администрации Иновещания. Если бы не тот инцидент, его, может быть, и не вызывали бы сегодня к Гвадалквивиру. В то тоскливое утро, тогда, когда его еще допускали к микрофону, единственное, что маячило в невыспавшихся глазах, как озеро в мираже африканской пустыни, как и сегодня, было чашкой кофе. Рассчитав, что до начала иновещания остается добрых четыре минуты, он попросил у ведущего «пиздерачу» (передачу) разрешения отлучиться в кантину за чашкой кофе. Сверяющий за стеклом поглядел на его искривленную недосыпом фигуру, на осыпающиеся глаза с мешочками и, вспомнив, что кофе по утрам такой же английский закон, как свобода слова и собраний, послал Наратора за кофе на всех. Как на крыльях влетел Наратор в кантину, выбрал из кучи поднос оранжевого цвета и, завертев крышечки стаканчиков, рванулся обратно в студию. Жажда в пересохшей глотке придавала расторопность необычайную и небывалую точность в движениях. Он влетел в иновещательный коридор, где на каждой двери был номер студии, а над косяком волдырем выступала лампочка багрового стекла: там, где зефир уже струил эфир, этот багровый волдырь сиял алым пламенем и голоса дикторов из-за толстых дверей доносились сдавленным шушуканьем. И сам коридор, покрытый линолеумом и выкрашенный желтой масляной краской, напоминал этими красными фонариками и гулкими звуками сквозь двери под номерами — меблирашки, дешевый бордель, по которому, как коридорный с освежительными напитками, спешил Наратор, стараясь сдержать тряску рук и утреннюю тошноту подступающей старости. Добежав до нужного нумера, Наратор поглядел на колпачок лампочки над косяком двери: багровый наплыв еще не заалел, а значит течка в эфир еще не началась. Оглянувшись, чтобы убедиться в отсутствии свидетелей, Наратор пнул ногой дверь, поскольку руки были заняты подносом. Эта дверь вела в тамбур, за которым располагалась вторая дверь, ведущая непосредственно в эфир студии. Придерживая первую дверь локтями, чтобы защитить поднос со стаканчиками, Наратор развернулся задом: иначе никак не протиснешься в тамбур. Как потом выяснилось, как раз в момент разворачивания задом над второй, внутренней дверью и вспыхнул алым сиянием багровый фонарик, светофор выхода в эфир. Заботясь лишь о подносе в руках, Наратор смело толкнул задом внутреннюю дверь. Не подозревал Наратор и о том, что техник по звуку установил за этой внутренней дверью ширму — вокруг диктора, чтобы звуки из его рта шли прямо в микрофон, а не терялись в окрестности. Распахнутая задом Наратора дверь шарахнула по ширме; ширма обрушилась на диктора; пока ширма находилась в падении, диктор успел сказать в микрофон с торжественной декламацией: «В эфире — радиостанция Иновещание!» И тут ширма ударом по затылку всей тяжестью придавила диктора к столу подбородком. «Ууу, ядрена вошь!» — прорычал в микрофон диктор, а оператор по звуку запустил полагающиеся по распорядку позывные с маршем из оперы «Трубадур». Поднос в обморочных руках Наратора грохнулся сверху на диктора, залив не только его матерщину, но и скрипты всех международных новостей до полной неразличимости. Передача была сорвана, трансмиссию отменили, и взбешенный Гвадалквивир, бурлящий американским акцентом, дал понять, что Наратор скоро испарится в эфире по его распоряжению раз и навсегда.

И вот срок наступил: по коридору, выкрашенному санитарной краской, где над головой извивались трубы отопления, как в котельной, Наратор двигался печальным демоном навстречу изгнанию из эфира: по данному коридору ему до пенсии дойти не дадут, а уволят с компенсацией за выслугу лет, ее хватит до следующей каденции, а потом придется подыскать безъязычную работу, где будет еще один коридор, хватит в общем на «фиш с чипсами». В его продвижении по коридору было нечто от похоронки, останавливающей внимание всех уличных зевак. Наратор не догадывался, как быстро распространяются слухи в толкотне Иновещания: тут все умножается, как эхо, и через минуту после начала первого выпуска новостей все уже знали о неких звонках, входящих и исходящих из кабинета Гвадалквивира, и в симультативно обратных переводах с русского и комментариях по коридору, во всех их балкано-славянских версиях, намекали на новую попытку покушения отравленным зонтиком. Чертик из табакерки, каковой и являлось Иновещание, верещал на разные голоса: поговаривали, что Наратор был в действительности не дефектором, а нашим человеком в Союзе, укравшим секрет советских правительственных шифровок, пересылавшихся через газету «Правда» обкомовским работникам органов на местах и резидентам за границей, и что нынешняя служба Наратора на Иновещании состояла в том, чтобы через орфографию и ударения в нужном месте передавать «месседжи» нашим шпионам у них насчет того, в какой колонке газеты «Правда» чего читать, и что шифр был такой хитрый, что к этому делу был привлечен даже известный английский драматург Бернард Шоу. Другие, наоборот, доказывали, что этот самый Бернард, конечно, замешан в работе Наратора, но по другую сторону баррикад и железного занавеса: отъявленный левак и соглашатель, сотрудничавший с Обществом британо-советской дружбы, этот самый Бернард Шоу кулинарит «лобио» в английском парламенте, пытаясь навязать культурное соглашение между Англией и Советским Союзом по обоюдному усечению алфавита.

«Он даже ездил в Россию», — говорил один другому.

«Кто, Наратор? Его туда пускают?!»

«Не Наратор, а Бернард Шоу. И ему, заметьте, Россия понравилась».

«Да не говорите глупостей, — вмешивался третий. — Он, конечно, сказал, что любит Россию. Он только не объяснил, за что он ее так любит. Он был парадоксалист. Он сказал о России: они выбросили Бога за порог, а он влез к ним через окно в форме самого фанатичного католицизма под названием НКВД».

«Сейчас НКВД называется КГБ. Почему вы говорите о нем в прошедшем времени?»

«Потому что он давно умер».

«КГБ? Не смешите меня!»

«Не КГБ, а Бернард Шоу. А Наратор — его последователь».

Не последователь, а наоборот, говорил четвертый: понимая неминуемость алфавитного разоружения, Наратор, как главный спец в ударениях, разрабатывает такой лексикон, чтобы при лагерной пайке букв в будущем алфавите свободного мира, сменяя ударения в одном слове, можно будет получать разные значения, вроде как «зАмок» и «замОк», и что якобы словарь этого нового лексикона засылается и распространяется среди слушателей Иновещания в Советском Союзе через некоего звукоподражателя херсонской эстрады Копелевича. Выходила из этих гипотез в общем некая чушь, но это никого не смущало, потому что на Иновещании привыкли: если новость сначала оповещается, а потом опровергается, то затем последует опровержение предыдущего опровержения, после чего подтверждение с поправками того, что замалчивалось в последующем опровержении, и вообще слово и дело настолько связаны, что одного без другого не бывает, и не важно, что было первым, слух о яйце или о курице. Жизнь на Иновещании испарялась в эфир вместе со словами, и слова эти продолжали парить там вечно, заспиртованные в этом эфире, как конечности человеческого тела в спирту анатомического театра, откуда их изымают по мере надобности; и слова о прошедших катастрофах, законсервированные в эфире, всегда можно было употребить для катастроф предстоящих, как вечно повторяющееся эхо собственного голоса, когда уже неясно, где эхо, а где голос. Утомленные эхом от событий в других частях света, сотрудники Иновещания были рады узнать нечто такое, что произошло на расстоянии непосредственного касания: Наратор был событием будущих новостей, которое можно было пощупать руками. Выяснилось, что о Нараторе никто ничего толком не знал. Толпящиеся в коридоре сотрудники провожали Наратора долгим проницательным взглядом, специально задавали ему разные глупые вопросы о пищеварении и насморке, пытаясь вытянуть из Наратора свидетельство его присутствия в этих стенах, рядом со всеми, чтобы самим стать соучастниками предстоящей катастрофы, но при этом остаться в живых. Нашлись и такие, кто тут же стал собирать подписи под петицией главе правительства, где говорилось, что администрация Иновещания в своей аполитичности между двух стульев дошла до попустительства, и требовали прибавки к зарплате за вредность «по зонтикам». А заведующий религиозными программами, священник в миру, отец Марк Сэнгельс, поспешил к нему навстречу, грозно выставив палец. «Не уклоняйтесь», — кричал он с другого конца коридора. «Я не уклоняюсь», — испуганно сказал Наратор, думая, что отец Марк хочет сделать ему очередное дисциплинарное взыскание. Но тот долго жал Наратору руку и сказал, чтобы слышали даже албанцы: «Не думай, что ты одна спасаешься в доме царском из всех иудеев. Если ты промолчишь в это время, то свобода и избавление придут для иудеев из другого места, а ты и дом отца твоего погибнете. И кто знает, не для такого ли времени ты и достигла достоинства царского?» — не выпуская руки и заглядывая Наратору в глаза, громыхал отец Марк. Наратор привык, что тот, как всякий англичанин, путает мужской род с женским.

«Я — он», — сказал Наратор.

«Именно! Именно это и хочет сказать религиозный инакомыслящий, который цитирует Книгу Эсфирь в письме, которое я только что процитировал. Именно! Я — ты, а ты — он, и все мы — Эсфирь, мы живем в эпоху Эсфирей, вы понимаете?» И, завлекая новоявленную Эсфирь в тайны своего иновещания, он извлек письмо этого самого религиозника из Союза; приперев Наратора к стенке, Марк Сэнгельс стал водить пальцем по строкам, пытаясь выяснить непонятное место:

«Лишенному души все прелести что вши. Вот. Это как надо понимать?»

«Все прелести как вши. Тут слово что надо понимать в смысле как. Как вши», — почесав за ухом, ответил Наратор.

«А, ну да, — сказал отец Марк. — Как вши. Ну да. Русские вши».

«Это почему же обязательно русские? — обиделся вдруг Наратор. — Вши, знаете, разных национальностей бывают».

«Да тут дальше написано, — тыкал в страницу англичанин, — вот: ели вши. Русские, как я понимаю, вши. Со сметаной».

«Да вши, понимаете, прыг-прыг, вши — а не щи! — на весь коридор заорал Наратор, и в голосе его была давно копившаяся злость за политичную улыбку, которой приходилось кривить губы, и за кривую улыбку тех, кто предоставил ему политическое убежище не потому, что уважали его, а потому, что уважали самих себя, предоставляя убежище, а на него им всем было наплевать, трижды накласть. — Вши, которые едят, а не щи, которых едят, — кричал он на побледневшего англичанина, вообразившего себя русским. — Я не уклоняюсь, — кричал Наратор, — это вы уклоняетесь. От меня уклоняетесь!» И припомнил, что отец Марк Сэнгельс называл Наратора «гоем православной религии», путая гоя с изгоем. «Сам никогда на Мясницкой не был, а рассуждает про то, что в России едят, разные щи, грибы и ягоды. Грибоедова читали? — напирал Наратор в измятом матросском бушлате, не снимавшемся со вчерашнего дня. — Вместо того чтобы про Эсфирь долдонить, вы бы лучше Грибоедова почитали. На художника Мясоедова поглядели б. Вы всегда на руку Москвы воду лили!» — кричал Наратор, загоняя англичанина в тамбур перед дверью начальника. Из-за стола у окна поднялась секретарша Гвадалквивира: в любой другой день эта колченогая паночка-панк с копной волос цвета радуги подняла бы как всегда презрительно свои выщипанные брови; но тут она поспешила навстречу и, тронув орущего благим матом Наратора за плечо, сказала: «Не присядете ли?» — и сама подвинула стул. Отец Марк Сэнгельс воспользовался заминкой и ретировался. Наратор плюхнулся на стул, отирая пот бескозыркой. Секретарша перехватила взгляд Наратора, обнажила острые зубки в производственной улыбке, и, вместе с резко наступившей тишиной в эфире, вернулась мысль, что этот день на Иновещании будучи станет для него последним. Из двери напротив, через коридор, доносился утробный голос, размеренно диктующий перевод машинистке:

«Генеральный секретарь Движения за самоопределение и независимость Канарских островов Антонино Кубило, — вдалбливались слова стуком пишущей машинки, — в своей недавней беседе подчеркнул: „На стратегию империалистов США, направленную на разгром малых стран по отдельности, нам следует ответить отрезом по отдельности головы, рук и ног от американского империализма совместными силами малых стран. А также эта стратегия безгранично вдохновляет их выступать на решительную борьбу за то, чтобы повсюду в мире оторвать у американского империализма руки и ноги и отрезать ему голову. Народы всех стран, ведущих революцию, должны повсюду в мире оторвать руки и ноги у янки-агрессоров и отрезать им голову. Хоть американские империалисты на вид и кажутся сильными, но если народы многих стран так нападут со всех сторон и совместными силами одну за другой оторвут у них конечности, а затем и голову, то они станут беспомощными и в конце концов погибнут“. Глава правительственной делегации Сирийской Арабской Республики Фарез Исмаил отметил в своей речи: „Пользуясь случаем, я хотел бы заверить великого вождя Его Превосходительство сорокамиллионного корейского народа в том, что если корейский народ оторвет у американского империализма правую ногу, то мы обязаны взять на себя задачу оторвать от американского империализма левую ногу“».

«Бедный он, бедный!» — узнал Наратор голос машинистки Цили Хароновны: она имела в виду американский империализм, а не Наратора.

«Председатель общества юристов-демократов Кубы доктор Хэсус Бальдес Гарсиа, выражая свое глубокое впечатление, процитировал намеченную уважаемым и любимым вождем сорокамиллионного корейского народа оригинальную концепцию: „Отрыв конечностей у американского империализма есть новая революционная стратегия борьбы, направленная на то, чтобы оторвать руки и ноги у янки-агрессоров и отрезать у них голову“, — и продолжал следующее: „В этих словах намечена очень правильная и реальная стратегия, что можно вполне осуществлять. Раньше американский империализм казался сильным. Когда корейский народ оторвет у янки руки в борьбе против американского империализма, наш народ отрежет ему ноги“.

„Прошу!“ — прогремел голос Гвадалквивира, распахнувшего дверь кабинета. Обычно Наратор пробивался в кабинет через труп секретарши, которая долго урчала в переговорное устройство, а потом нехотя нажимала секретную кнопку у себя под юбкой; сейчас сам Гвадалквивир чуть ли не склонялся перед Наратором в пригласительном жесте. Вся эта вежливость как ресторанный завтрак перед отрубанием головы. В предыдущие визиты за годы службы на Иновещании, когда Наратор добивался аудиенции, он заставал Гвадалквивира на четвереньках над разостланной по полу бумажной простыней расписания. Гвадалквивир обычно игнорировал входящего, скребя карандашом у себя по лысине, водил пальцем по клеткам расписания с именами сотрудников по дням недели, напевая при этом опереточный мотивчик; Гвадалквивир был большой мастак по части перетасовывания сотрудников из одного дня недели в другой и, организуя смены, сопоставлял в памяти теноры, басы и баритоны сотрудников службы так, чтобы в каждой передаче голоса дикторов образовывали некие квартеты и ансамбли, выпевая последние новости, как оперу в концертном исполнении, тем самым глубже внедряясь в память и сердце слушателей за железным занавесом, который он, как большой меломан, воспринимал главным образом как пожарный занавес в оперном театре. От новой затеи путаница в расписаниях происходила страшная, „рота“, то есть смена, менялась на ходу, если вдруг кто из выходящих в эфир охрип и из тенора переходил в бас, а больше всех страдал от этих передряг Наратор. „Если бы тенор Слонима из понедельника сопрягнуть с басом Моськина по субботам?“ — напевал самому себе Гвадалквивир. Однажды Наратор взглянул на эту клеточную простыню на полу и сразу сообразил, как распределить фамилии сбоку в таком порядке, чтобы число букв в именах сотрудников возрастало от верхней строки к нижней. Но Гвадалквивир, выслушав это рационализаторское предложение, нажал кнопку, и секретарша вывела Наратора из кабинета, взяв под локоток; с тех пор Гвадалквивир невзлюбил Наратора ненавистью Сальери к Моцарту: Наратор, со своим рвением к правильной акцентации, полагал найти в Гвадалквивире, с его ансамблевым принципом огласовки, духовного сторонника, не понимая, что близость духовных тенденций вела к непримиримой личной неприязни. Но в этот день Гвадалквивира как будто подменили. Он усадил Наратора в глубокое кожаное кресло посреди кабинета, где полагалось находиться вороху бумаг с решетками „роты“, а сам присел на краешек дубового стола, всегда и неизменно пустынного. Долго покачивал ногой в блестящей черной туфле армейского покроя, глядя на Наратора черными вишенками глаз. „Хау ар ю?“ — осведомился он по-английски о том, как вообще дела.

„Сеньку, — поблагодарил Наратор и тоже осведомился: — Харю?“

„Сеньку“, — сказал Гвадалквивир. Наратор вздрогнул: за спиной у начальника в окне, как будто черный ангел, возникла фигура и глянула в глаза Наратору; Гвадалквивир проследил направление его взгляда и, ткнув пальцем за спину, пояснил: „Штукатурщик. Штукатурит. Который год все штукатурит. Я его спрашиваю: ты что, сэр, так долго штукатуришь? А он мне: сколько скажут, сэр, столько и штукатурю. Лейборист!“ — И, сощурившись, Гвадалквивир оглядел матросский бушлат Наратора с революционной бескозыркой. Наратор сорвал бескозырку с головы и стал мять ее в руках. „Международная обстановка сейчас крайне чревата, — сказал, пожевав губами, Гвадалквивир. — Доктор Иерарх Лидин нас подробно обо всем осведомил. Достойный доктор. Наш старый коллега: всегда начеку. Мы тут посоветовались“, — сделал Гвадалквивир реверанс в сторону, и, обернувшись, Наратор увидел, что в кабинете присутствует еще и третье лицо, в твидовом пиджаке и галстуке горохового цвета в горошину; лицо сидело в углу и, не подымая головы, что-то строчило в блокнотике. „Харю?“ — поприветствовало Наратора лицо. „Сеньку“, — сказал Наратор.

„Поддерживаете ли вы связь с соотечественниками за рубежом железного занавеса?“ — спросило лицо, ласково улыбнувшись. Наратор ответил, что за ежедневной жизнью своих бывших соотечественников он следит с регулярностью русскоязычных корреспонденций „Голоса Родины“ и даже по-украински, до последних заключительных слов „Уважаемые слухачи, слухайте нас в следующую субботу“, всегда дослушивает, и хотя жилое помещение у него не ахти какое, но зато три транзисторных приемника, не считая отечественной „Спидолы“: чтобы, переходя из одной перегородки в другую, не упустить ни одного лишнего слова, благодаря транзистору над ухом в каждом конце помещения. При этом у него всегда под рукой специальная тетрадочка, где он отмечает ошибки в ударениях или, наоборот, образцовое произношение ранее не употреблявшихся слов. „Вас, наверное, многие видели с этой тетрадочкой?“ — предположило лицо в твиде. И Наратор подтвердил, что тетрадочку эту не просто многие видели, но он сам (хотя и хранит тетрадочку как зеницу ока и ночью держит под подушкой) всегда готов продемонстрировать свои наблюдения и заметки с фактами на руках максимально возможному числу сотрудников, предъявляя в качестве аргумента даже метраж радиоволн, где эти слова прозвучали, но ведь где там, ушли в эфир слова, а ему не верят. Лицо в твиде попросило взглянуть на тетрадочку и, взглянув, решило эту тетрадочку, с разрешения Наратора, удержать для снятия копий и „приобщения к делу“. По настойчивой любезности этой просьбы Наратор понял, что отказываться бесполезно, да и жалко было расставаться с человеком, интересовавшимся подробностями его жизни. „Мой отец искоренял ижицы на местах, не понимая, что орфография и тоталитаризм — близнецы-братья“, — путал он по памяти слова Цили Хароновны, но лицо в твиде не интересовалось идеями: лицо расспрашивало Наратора про работу в московском министерстве и сад им. Баумана, ему было интересно про проектировщицу Зину и про звукоподражателя из Херсона, и не столько даже про злонамеренного Джона Рида, отобравшего у него знамя, сколько про соседей. Слушал он крайне внимательно и несколько раз записал в своем блокнотике слово „Бангладеш“. Но и про штепсели с розетками ему тоже было интересно слушать, и даже неприятие Наратором английских кранов было встречено сочувствующей улыбкой. Наратор настаивал, чтобы эта жалоба тоже была внесена в протокол: как нормальному человеку можно умыться в этой стране, если из одного крана тебя шпарят кипятком, а под другим краном рука леденеет, как дерьмо в проруби?

„Занятно, занятно“, — говорило лицо в твиде.

„Это английское понимание кошерности, — хлопал по плечу Наратора Гвадалквивир. — Наш знаток религий Марк Сэнгельс убежден, что это вклад англиканства в иудаизм“. Наратор, слова „кошерность“ никогда в жизни не встречавший ни в эфире, ни на бумаге, смотрел на Гвадалквивира, как баран на разбитое корыто. Тем временем Гвадалквивир стал серьезно настаивать на преимуществе полоскания в раковине с затычкой в сравнении с мытьем рук в проточной воде по-московски. Обслуживание в московской гостинице, по его мнению и опыту, вполне сносно, если не считать единственный недостаток, ярко свидетельствующий о диктатуре пролетариата: отсутствие затычек, принятых английской демократией, в раковине. Конечно же, он, как осведомленный человек, взял с собой в эту дикую Россию личную затычку, но что прикажете делать рядовому британцу, об этом российском дикарстве не слыхавшему? Конечно же, можно кое-как вымыть лицо, плеская себе на морду из ладошек. Но в то время, как британский водопровод позволяет каждому поступать по собственному разумению, то есть мыть лицо, плескаясь с ладошек, или же пользоваться раковиной с затычкой по типу традиционного английского умывального тазика, советский человек лишен подобной свободы выбора: граждан принудительно заставляют плескаться под проточной водой. Может быть, советский промышленный шпионаж до сих пор не утруждал себя кражей идеи британской затычки; но скорее всего подобный подход к умыванию свидетельствует о типичном тоталитаризме советского водопровода. Кстати, та самая затычка, которую он, Гвадалквивир, предусмотрительно взял с собой в Советский Союз, чуть не подвела его под монастырь: он всегда носил ее с собой в кармане, и во время одной из поездок в переполненном советском автобусе, прижатый обстоятельствами к случайной попутчице, был обвинен криком на весь автобус в развратных действиях в общественных местах, хотя прижался он не к ее общественному месту, а просто к заду своим карманом, где лежала затычка. В результате скандала его забрали в милицию, где, установив, что он иностранец, заподозрили в затычке подслушивающий аппарат и даже передатчик, обвинили в шпионаже, и выбрался он из этой тоталитарной страны без затычек, лишь будучи быв обмененным на советского разведчика, схваченного в Лондоне, когда, выдавая свой передатчик за тостер, подключил его советской двойной вилкой в английскую розетку с тремя дырками и в результате закоротился. „через это проходит на Британских островах каждый новоприбывший“, — похлопал Гвадалквивир по плечу Наратора, который решил было, что о нем совсем забыли. И, набравшись духу, Наратор воинственно заявил:

„А зонты у новоприбывших кто в Москву увозит? А потом прикрывает улики этой контрабанды провокационной революцией через подставных джон ридов? Кто?“ — И Наратор поднялся с кресла.

„Пока вас не убили, у нас нет улик, что вас собираются убить“, — поднялось за ним лицо в твиде.

„И вы у нас ходячая улика“, — заботливо похлопал его по плечу Гвадалквивир.

„Пока меня окончательно не убили, я не позволю, чтобы меня уволили из эфира, — твердо сказал Наратор. — И перестаньте хлопать меня по плечу“.

„Уволить? Вас? Ходячую улику? Ха-ха. — И Гвадалквивир переглянулся с лицом в твиде. — В связи с неизбежным дистрессом, что вы думаете о долгосрочном холидее?“ — и пояснил, что этот долгосрочный „холидей“, т. е. отпуск, необходим для заметания следов и безопасности труда и что для полной дезориентации врага Наратора в ближайшем будущем переселят на другую, явочную квартиру, без соседей и переговорного устройства, под полным наблюдением лиц в твидовых пиджаках; тут наконец лицо в твиде представилось, прищелкнув, в поклоне Наратору, каблуками: „Скотланд-Ярд, — и добавило на своем особом русском — Это интервью будучи быть третируемо конфиденциальным, если вы понимаете, что я имею в виду“.

Не успела дверь начальника захлопнуться за спиной Наратора, как в глаза ударила ослепительная вспышка. Прикрывая лицо руками, он успел заметить большую рыжую голову и в искаженном свете высоко задранные плечи двумя крылышками. Вспышка оказалась не террористическая, а фотографическая, и, отняв руки от лица, Наратор увидел перед собой мужской пиджак с подбитыми плечами и женской головой с фотоаппаратом: бесконечные завитки рыжих волос кустились по бокам судейским париком. Женщина в лихом пиджаке целилась в Наратора объективом, расставив ноги в сапогах по-военному, и одновременно, как кассирша в супермаркете, щелкала вспышкой, зажигалкой, авторучкой, помахивала сигаретой и блокнотиком, и требовала у Наратора „исключительного интервью“ для какого-то женского „экспресса“, и уже тащила его, как железнодорожный экспресс, через толпу сгрудившихся сотрудников по всему коридору. Наратор поддался ее ангажированности, не различая слов, но следуя за запахом ее духов, по-собачьи внюхиваясь в знакомые следы и не угадывая их в памяти. В один миг тоскливый коридор Иновещания превратился в уютный проход по фойе оперного театра, ведущего к ложам бельэтажа, где все кругом наставляют лорнеты, бинокли и указательные пальцы, и до слуха Наратора стала доноситься оркестровая музыка, которая конечно же была обрывками музыкальных вставок, долетавших с изрезанных пленок, но сейчас казалась гимном его новой и странной пертурбации, под настойчивые и удивленные взгляды сотрудников всего балкано-славянского департамента, от болгар до хорватов. Трудно было сказать, на кого устремлялось больше взглядов: на Наратора или на его попутчицу-корреспондентку, которая железнодорожным стуком сапог и покачиванием бедер несла Наратора к выходу из Иновещания.

Он знал улицу, на которую они выскочили, лишь по деловой толкучке: серой и невыразительной по утрам, с белыми и отсыревшими за ночь лицами спешащих на работу чиновников, и еще вечером, когда та же толпа двигалась обратно, с лицами, уже не отличавшимися от затылков после просиживания в учреждении. И хотя по вечерам по всей улице горели неоновые трубки реклам, похожих на багровые шрамы красноармейцев, они обычно сулили Наратору то же, что и кровавый глаз семафоров, то есть предостережение, и не более: „Держись подальше!“ И по дороге к трубе транспорта оставалось лишь таращить от удивления глаза на иногда мелькающих дам в соболях с разящим облаком духов: откуда могли появиться на этой улице подобные создания и куда они могут так оживленно спешить при такой жизни, где по зловонным переулкам идут к проклятью и труду с шести утра туда и с шести вечера обратно. Со временем он вообще перестал смотреть по сторонам, разве что когда переходил дорогу, сначала направо, а потом налево, а не как в прежней жизни — сначала налево, а потом направо, к этому тоже надо было привыкнуть, и он привык. Но сейчас, ведомый под локоть волшебным инкором в сапогах, Наратор видел, как привычки, шитые белыми нитками, отскакивали, как наскоро приделанные пуговицы. И душа расстегивалась нараспашку. Нарушая все правила движения, они пересекали улицу, не глядя ни налево, ни направо, предоставляя это дело машинам. Да и сама улица как будто разделась: может быть потому, что солнце выглянуло из облаков, и, несмотря на пронзительный ветер, улица предстала в новом свете, в свете середины дня, неведомом Наратору, или, точнее, забытом с первых дней приезда в Лондон. „Сколько, однако, людей не ходят на работу!“ — удивлялся Наратор, щурясь впервые на оживленные углы, на девицу, лижущую мороженое, демонстрирующую голые ноги без чулок и прозрачную летнюю кофточку, чтобы доказать всем, что зимы никакой нет. Он узнал в Лондоне город из детских стишков по московскому радио, про контору Кука, если вас одолеет скука и вы захотите увидеть мир, погруженный в дневную скуку; например, площадь, название которой звучало как Клейстер Скверна: с приготовившимися к вечернему фейерверку рекламами кинотеатров, с притушенной вывеской „Секс-жоп“, от которой отводят глаза к медленно крутящимся кебабам и к противням жареных каштанов с костровым дымком, и со священником, играющим на саксофоне — в этот час лишь для самого себя. Но весь взор целиком захватывали огромные деревья, закрывшие полнеба над площадью, с лавочками-лодочками, где, плывя под деревьями, обнимались, согревая друг друга на весеннем пронизывающем ветерке, парочки всех возрастов и оттенков. Сами деревья, в отличие от парочек, шевелились, как будто плыли, окутанные постоянно передвигающейся вуалью. Если бы не редкие капли дринкующего с пробегающих облачков дождя, можно было бы подумать, что над сквером есть невидимая крыша, но соткана она из странных высоких звуков, пронзительно журчащего свиста, нависающего над площадью, взвинченного вверх и постоянно поддерживаемого гама; и вместе с этим словом „гам“ возвращалось и зрение: становилось понятно, что шевелятся не вершины деревьев от ветра, а что вся эта шевелящаяся вуаль — это перемещающиеся с ветки на ветку гроздья и скопления птиц, чей щебет и верещание и создавали эту приподнятую крышу звука. „Shit! — ругнулась проводница Наратора, ее шаг стал сбивчив, и, взглянув под ноги, Наратор понял ее ругательство: вся площадь была усеяна птичьим пометом. — Shit! — повторила корреспондентка и, корреспондируя с Наратором, продемонстрировала знание русского — Гавно?“ „Говно, — уточнил Наратор, — через „о“. — И, приглядевшись к птичьим фекалиям под ногами, сказал — Как в пионерлагере, в курятнике“. „Куры? Урки? Лагерь? ГУЛаг? — переспрашивала спутница. — Наша газета интересуется“, — и потянула Наратора за локоть в ближайший переулок.

И сразу открылось то, что не подлежит изложению по-русски, потому что вокруг была сплошная китайская грамота. Это был мир, знакомый лишь по чтению сборника сказок разных народов детгиза. Перлись в глаза из витрин раздутые жаром печи пекинские утки, навешанные одна за другой, как в сказке о золотом гусе: один коснулся и прилип, за ним прилип следующий, и так они шли и шли через народы и государства и не могли отлипнуть, пока не пришли на китайскую улицу колониального Лондона, где британский флаг правит над всеми китайскими морями, превратившимися тут в лужи пряного соуса на тарелках. Над головой и по боку желтели китайские иероглифы, как морские чудовища — засушенные спруты или откормленные пауки, лягушачьи лапы и всякая нечисть, которую едят китайцы. И лица тоже стали кривиться в иероглифы, сжиматься и растягиваться, пока не сощурились все подряд и заговорили тоненьким кваканьем: мао-мао, пиз-дун, хуй-ня. О существовании этого квартала он, конечно, слыхал, но кто же знал, что попасть в него можно, лишь свернув в переулок, который со стороны кажется дверью в стене. Исчезла лондонская речь: они уже были в другой стране, пусть фиктивной, но иной, и шаг в эту страну приравнивался к повторной эмиграции, и это сообщало шагу легкость необыкновенную; ведь если в предыдущей эмиграции мало чего было понятно, то в последующей уже непонятно вообще ничего, а значит, наплевать на непонятность в эмиграции вообще. Наратор и его провожатая нырнули под разляпистые иероглифы, прошуршали бамбуковой шторкой и очутились в комнате с круглыми столами, отделенной от внешнего мира не столько стенами, сколько отсутствием знакомого выражения лиц: в зале были одни китайцы. Вокруг сновали официанты, раскосо глядящие на клиентов, раскосо глядящих на самих себя и давая раскосо почувствовать Наратору, что он не в своей тарелке с рисом: так по крайней мере казалось косившему от неловкости Наратору. „Ну что, жиды, прищурились?“ — автоматически подумал он, как в индийском ресторане автоматически вспомнил бы хрущевский лозунг: „Хинди-руси, пхай-пхай!“. Вновь увиденное связывалось с давно услышанным, как таблица умножения, но только все невпопад из-за подначек Вал, как она себя называла („Мое имя Валери, друзья называют меня Вал, ты называй меня Вал, мы с тобой будем друзья, будем мы?“), и ее щебет сливался со стрекотом китайских палочек вокруг в тот же магический птичий посвист, как и над деревьями соседней площади. Наратор ничего, кроме слова „Пекин“, про Китай не знал, да и то из песенки про Ваню, который кидал в Пекине сотни, потому что ему было все равно, сохнет по нему Маруська или не сохнет, как сохнет сейчас Наратор в китайском квартале под названием Сохо, а с тех пор как Ваня кидал в Пекине сотни, отношения между Москвой и Пекином жутко протухли. „Ваня? Мы будем есть вань-тунь“, — перебила его Вал, глотая слюну. „Я думал, китайцы лягушек едят“, — пробормотал Наратор. Но Вал, не отрывая глаз от меню, возразила, что Наратор забыл, видно, свою родину, потому что, по ее сведениям, в Москве до сих пор существует ресторан „Пекин“, где она лично кидала валютные сотни, и там, кстати, дают водку под названием „ханжа“, чтобы подчеркнуть лицемерие советского руководства. „По-китайски этот напиток называется „сакэ“, а лягушек, между прочим, едят французы, — сказала Вал. — Вань-тунь мы запьем бутылочкой горячего сакэ“.

„Сак… как?“ — покраснел Наратор.

„Или что-нибудь покрепче? Мао-тай!“ — водила Вал пальцем по меню.

„Мао? Я в политике не разбираюсь“, — бурчал Наратор. „Прямо пельмени!“ — охнул он, когда перед ним поставили стеклянный баул с первым блюдом. — Пельмени, но с хвостом», — уточнил он, таская из бульона головастиков в тесте.

«Это не пель-мени. Это вань-тунь. Пель-мень это сычуанское блюдо, — поучала его Вал. — А это кухня провинции Кантон».

«К… кантон», — повторил за ней Наратор, снова покраснев. С этим китайским языком нужно держать ухо востро: одну букву произнесешь неверно — и можно допустить грубость в разговоре с дамским полом. Сакэ, кантон, да еще такой обмен репликами, ты ей одно, она тебе другое, а ты ей третье, ну прямо как в художественной литературе, да еще с этими английскими переспросами: «Мы будем, будем мы?», «Ты хочешь, хочешь ты?» И при всем при том еще глаза: он ведь привык, что в глаза тут не смотрят, уходят от взгляда, по крайней мере от его глаз, как будто нет тебя в наличии, хотя ты явно есть, но вроде как в общественном транспорте; а если и заглядывали ему прямо в глаза, то лишь в случае выговоров и начальственных указаний, револьверными дулами, так что самому хотелось отвести взгляд. Вал же глядела так, что всякий раз, уходя от ее взгляда, хотелось вновь к нему вернуться. Он знал, что сказать ему нечего, но если раньше он просто моргал бы глазами, отгоняя подобный взгляд, как муху в полудреме, то сейчас всякая пауза в разговоре, которого как бы и не было, тяготила и мучила его, он хотел бы быть не тем, кем он до этого был, ему хотелось быть небрежным и одновременно четким в каждом рассчитанном заранее движении, ему хотелось быть в этом ресторане мужчиной, элегантным, как рояль: короче, ему хотелось оказаться на месте официанта. На столе к этому моменту уже было выставлено ведерко в серебряной фольге с торчащей бутылкой; недолго думая, Наратор, стараясь не горбиться и не клонить головы, лишь скосив по-китайски глаз, решительным движением выхватил бутылку из ведерка. Серебряное ведерко было как из довоенных фильмов про шампанское, и Наратор настолько был уверен, что бутылка ледяная, что ожог кипятком принял в первое мгновенье за жжение льда в ведерке, где на самом деле раскалялась по рецепту китайская водка. Бутылка плюхнулась обратно, брызнув кипятком в нос Наратору. Водка в кипятке, душа в холодильнике — китайская жизнь?! Подскочивший вовремя официант лихо разлил водку, хитроумно обернув раскаленную бутылку полотенцем.

«За жертв, что в пути, по-русски сказать», — сказала Вал по-русски, чокаясь с Наратором китайской чашечкой. «Мы будем говорить: вы — жертва советского органа», — сказала она, отделяя китайскими палочками шкурку дымящегося сома на блюде. Наратор перевел дух и хотел было закусить эти самые «сакэ», но вилки или ножа не обнаружил и вертел в пальцах китайские палочки, как детскую головоломку. «Китай заявил протест в связи с использованием ножей и вилок в людоедстве», — припомнил он, проявляя осведомленность, последние новости, зачитанные китайцем из кантины Иновещания.

«Китайские палочки гуманнее, — сказала Вал. — Ими не протыкают. — И, подцепив кусок сома, перегнулась через стол и по-матерински сунула Наратору кусок рыбы в рот. — Это гораздо легче, чем зонтик открыть», — втолковывала Вал, складывая пальцы Наратора в виде фиги, и засовывала в эту фигу две палочки, обучая его двигать указательным, оставляя в покое безымянный палец. Наратор вздрагивал, то ли от прикосновения ее руки, то ли от упоминания зонтика. Пальцы вели себя, как у парализованного, а китайские палочки метались в воздухе, как руки ослепшего.

«Голова, голова», — скорбно закачал головой китайского болванчика скосивший глаза официант.

«Он извиняется, что сом без головы», — пояснила Вал тоном завсегдатая и сказала, что с китайской точки зрения голова неотделима от хвоста согласно идеям Конфуция.

«Я не конфузюсь», — сказал Наратор.

«Неужели?! — сказала Вал. — Неужели органы запретили Конфуция? Вас преследовали?»

«Меня дразнили», — сказал Наратор. Почему Вал решила, что большевики запретили конфузиться, Наратор так и не понял, но ему хотелось так ответить, чтобы героическое отношение к нему продолжало наращиваться, как гонка вооружений, и он спешно рыскал по закоулкам памяти, выискивая в советском прошлом историческую обиду, но ничего, кроме стоявшего до сих пор перед глазами рабочего стола в учреждении, не вспоминалось, да еще набор ластиков и бритвочек с промокательной бумагой в кухонном шкафчике. «Меня дразнили за орфографию, вот за что меня в Союзе преследовали, — вскочил наконец Наратор на заезженного Цилей Хароновной конька. — Все мешали мне. То ластик украдут. То бритвочку тиснут. С целью вредительства русской орфографии. Потому что без орфографии можно белое выдавать за черт знает что: скажем, „Бог“ через „г“ пишется, а „бок“ пишется через „к“, что же, нет никакого различия по-ихнему?» Наратор чувствовал, как китайские «с…сакэ» приятно полощут желудок. Он взял одну из китайских палочек и, проткнув ею кусок сома без всяких гуманностей, отправил его себе в рот. «Отчего на свете столько лишних букв? Тут вот все кричат: диссиденты! диссиденты! Читал я их письма протеста в обратном переводе с английского: масса орфографических ошибок! Меня там нет. Напишет, скажем, диссидент письмо главе правительства, хочет орфографические ошибки выверить, а к кому податься? Нет Наратора! Наратор ведь, он бы быстренько бритвочкой с ластичком и промокашечкой все ошибочки зализал и выправил, красота и загляденье, отсылай, куда прикажут. А сейчас ведь как: прочитает президент диссидентское письмо, видит орфографическую ошибку и говорит: что за ляп!! И дает от ворот поворот, исправьте, говорит, а потом и обращайтесь. А кому исправлять? Нет Наратора, был человек и нет!» В глазах у Наратора стояли слезы.

Подошел официант и разлил остатки сакэ из серебряного ведерка. «Эй, хелло, как насчет головы?» — указала Вал на блюдо с сомом, от которого остался один хвост. Косоглазый тупо поглядел на хвост, зацокал языком и, издав китайское «хи-хи», скрылся за бамбуковой шторой. «Человечьего языка не понимают: нет на них наркомпроса!» — возмутилась Вал, но тут хихикнувший с минуту назад официант вернулся к столику с другим официантом, и стало ясно, что тот хихикающий официант, что разливал сакэ, вовсе не тот, что приносил сома. «Где голова у сома?» — требовала ответа Вал. Официант, отвечающий за сома, испуганно покосился на официанта, отвечающего за сакэ, и оба бросились за бамбуковую шторку и снова вынырнули с заведующим, который не косил и не хихикал, потому что вообще не был китайцем, а нуворишем из лондонских кокни. «Где голова?» — строго спросила у него Вал.

«Этот сом подается без головы, — на оксфордском английском сказал бывший кокни. — У этого сорта сома голова отравленная и смертельно опасна для человеческого желудка».

«А чего же он сказал: голова, голова», — сказала Вал.

«Голова, голова», — покрутил пальцем у виска официант и, подхватив со стола китайские палочки, стал цокать ими, приближаясь к носу Наратора. Он уже было ущипнул Наратора за ноздрю, но остановился, поклонился и стал быстро тараторить по-китайски, обращаясь к заведующему. Заведующий тоже поклонился и перевел сказанное с чисто оксфордской невозмутимостью: «Мудрец нуждается в китайских палочках, как обедающий — в Конфуции. Китайская мудрость». Так Наратор постиг первую для него китайскую мудрость. За китайской мудростью в последующие дни последовали уроки других менталитетов иных стран и народов, и все за чужой счет: то ли за счет этого самого феминистского «экспресса», то ли прямо Скотланд-Ярда — платила, во всяком случае, Вал, правда, чековой книжкой, что Наратору всегда казалось подозрительным: ставишь подпись на листике бумажки, суешь официанту, а деньги, где они? Лежат в банке закупоренные, а этой бумажкой что делать? Подтираться? Но он не вникал. Больше всего поразила Наратора мудрость индийская, похожая на музей Британской империи, где хинди-руси кричали «пхай-пхай!», запихивая в рот комочки огненного мяса; киплинговский пука в свете аладдиновых ламп на снежных салфетках подносил им, сагибам, улыбаясь темной влажной улыбкой, горы желтого риса (и Наратор заучивал, шевеля губами, новое слово «карри»), отдающего запахом гари, под белым опахалом, где шталмейстер у входа с улицы Регента, в красной колониальной тужурке с белыми галунами и в шелковой чалме, кланялся Наратору, сложив руки так, как будто собирался нырнуть лодочкой в озеро голубого ковра, но вместо этого открывал двери сандалового лифта, взмывающего к мангалам, как к индийским богам. От прекрасного яда кайеннского перца и карри жар желудка передавался сердцу, соединяя дух и тело, как хвост с головой сома, и этот уютный пожар в желудочке сердца согревал, когда они выходили на изморось лондонской улицы, вид которой был необычен для Наратора: с чистыми, как стекло очков, витринами и желтыми, как имбирный индийский плов, фонарями, отчего туман измороси начинал танцевать вокруг розовым отблеском ветчинных окороков в витринах деликатесных лавок, над которыми склонялись, как будто принюхиваясь, невиданные женщины с головами завитых пуделей, проскальзывали в эти витрины, мелькнув норковым хвостом, и, вылетая оттуда с хрустом пакетов, уютно ежились, забираясь в урчащие черные такси. Но в эти первые дни революционной героики и горячки в судьбе Наратора его больше всего поразил выезд на так называемый «гиг»: так называемый, видно, оттого, что там все гикали в кромешной тьме, а на сцене прыгала в клубах дыма, пытаясь проглотить микрофон огромным ртом, девица в халате с драконами и кричала десятью репродукторами сразу, что у нее была менструация (в симультативном переводе Вал) и что каждый месяц она истекала кровью, но однажды ночью к ней пришел мужчина, заткнул бочку затычкой и сказал, что 9 месяцев у нее не будет течь кровь, потому что теперь она беременна атомной бомбой, и тогда она решила сделать аборт, но врачи говорят: нельзя, будет столько крови от атомной бомбы, сколько не было за все менструации всех женщин на свете. «Делать мне аборт или не делать?» — спрашивала девица, визжа в репродукторы, и в зале вместо ответа визжали вместе с ней. «Это о преступлениях американского империализма в Чили», — втолковывала Вал опупевшему Наратору, и Наратор, повторяя заученный из ресторанных меню урок, кивал головой: «Чили — это перец?» Он не понимал кухни американского империализма с чили и хунтой, не говоря уже о менструациях; он только видел, как изнемогает в судорогах и прыжках щуплая фигурка на виду у всех, орущая благим матом и просто матом перед всеми про свою боль, и все, как будто словив и проглотив эту боль, как отраву, тоже начинали биться в судорогах и награждали девицу в прожекторах аплодисментами; и Наратор пытался представить себе на этом месте Зину-проектировщицу, или даже самого начальника московского министерства, или, скажем, участкового, который всегда следил за порядком очереди в винный отдел продмага на углу улицы Маши Порываевой, пытался представить себе всех, кого знал, но никого — даже здешних Севу с Сеней и Семой — представить себе не мог в таком виде, и себя самого тем более не мог, потому что знал, как можно плакаться, надрызгавшись на служебном банкете, в плечо соседу или выйти на улицу и орать, обзывая разными словами проходящих мимо, но ведь никто из нас не станет кричать до истерики про свою боль и даже несправедливость на трезвую голову, никто из нас не полезет на подмостки, потому что внутри нас укоренился стыд перед самими собой за то, что растеряли все слова, говорящие о том, как больно и стыдно: вместо слов осталось плакаться и мычать, чтобы никто кругом не догадался о нашей бессловесной скупости души. Мы хотим, чтобы даже жалость к нашей жалкости оставалась при нас, не желая найти слов, чтобы поделиться этой жалостью с посторонними.

И вот сейчас от него требовали слов. Его собственных слов требовала от него Вал, с первого же налета в китайский ресторан, после которого у него вместо слов был сом во рту и сон в мозгах. «Кто вы, господин Набоков? — говорила Вал, заталкивая его в черное такси после первого урока китайской мудрости. Видно, после этих самых сакэ она путала фамилию Наратора, называя его каким-то Набоковым. — Я спрашиваю, кто вы, господин Набоков?» Наратор молчал. «Мы тут изворачиваемся, скрывая свои мелкие подлости и мизерные злодейства, а Набоков — барин и дворянин, ему скрывать нечего. Если у него и есть тайна, то эта тайна для него — он сам: ему всякий раз интересно разгадывать, как он дошел до жизни такой. Так?» — тараторила она по-английски, залезая в такси, и, хотя и путала фамилию Наратора, ему все равно было приятно, что о нем говорят в третьем лице, как будто он не человек, а статья из большой антисоветской энциклопедии. «Счелся», — бросила она через стекло водителю, или так послышался Наратору неведомый адрес Челси. «Набоков — барин, — продолжала тараторить нетрезвая Вал. — Он слишком много себе запрещает. И мне тоже: я должна любить и презирать все, что любит и презирает он. С какой стати? Ясно ведь, что всю жизнь мучился тем, что слишком много себе запрещал. То есть все время сверлила такая мысль: как бы мог жить, дурак, а все вот долг и совесть, совесть и долг! То есть периодически он, конечно, гордился собственным подвигом, но к чему нам этот подвиг без развратной Лолиты?»

«Ее звали Зина. Проектировщица», — уточнил Наратор автобиографическую подробность. Но Вал его замечание игнорировала, только переспросила: «Разве? Из какого романа?» Наратор хотел было уточнить, что не из романа, а из министерства у Красных ворот, но промолчал, потому что черное такси переносило его из жизни в явный роман: хотя он романов и не читал, но все вокруг перестало напоминать Красные ворота в Москве настолько, что уже никакого отношения к заранее известному (то есть, по разумению Наратора, к жизни) решительно не имело. Все доказывало необыкновенность путешествия в направлении непонятного места под названием Счелся: даже огромное такси, в котором ему никогда не приходилось сиживать, поскольку всегда есть «публичный транспорт», а даже если транспорт бастует, все равно опаздывать некуда, кроме места работы, куда все равно каждый опаздывает. Сиденье, обитое мягкой черной кожей, упруго пружинило на каждом повороте, а за стеклом, отделявшим кабинку, задорно мелькала фуражка водителя, как будто вез он не по означенному адресу, а в светлое будущее. И действительно, свету на вечерних улицах все прибавлялось: после знакомого, то ли однорукого, то ли одноглазого Нельсона на колонне, касавшегося головой темных низких небес, освещение витрин и других общественных мест не только не сникало, но, наоборот, разгоралось с новой силой, как будто позволяя Наратору, вместе с Нельсоном на колонне, разглядывать толпы народа, становившегося все веселее и пестрее, с клоунскими штанами и цветными волосами, с лакеями, которые носят виски дамам в соболях. Наратор, живший в районе, где после семи вечера тускло светились лишь окна прачечной с автоматами стиральных машин, сейчас как будто принимал парад, сидя генералом в просторном таксомоторе, и как на параде вырастали дивизионы домов, приветствуя его салютом из подсвеченных порталов с двумя выстрелами белых колонн. И название города забило в ушах колоколом: «Лон-дон! Лон-дон!», с готической башни Большого Бена, Большого Бега.

«Конец света», — объявила его проводница и переводчица его бессловесности на собственную болтовню, Вал, расплачиваясь с таксистом и отпирая ключом дверь. Слова про конец света означали не апокалипсис, а перевод названия той части Счелся, куда они прибыли: «Ворлдс Энд». Из ее объяснений выходило, что на Конце Света кончается свинговый Лондон и на другой стороне улицы живет уже не свет, а рабочий класс. Рабочий класс ненавидит свет и поэтому встает засветло и возвращается затемно. И, лишнее тому подтверждение, рабочий класс живет на теневой стороне улицы: «Пока я не переехала в Конец Света, я считала себя на стороне рабочего класса, а сейчас я живу на солнечной стороне. Рабочий класс отворачивается от меня, с тех пор как я повернулась лицом к диссидентам. Когда я им объясняю, что у советской власти свои мрачные стороны, рабочий класс мне указывает на теневую сторону нашей улицы и говорит: вынь, сука, сливу изо рта. Это им не нравится мое оксфордское произношение». Она слышала о гениальной стратегии Наратора: «Правильное произношение и орфография — залог демократии и мира во всем мире», и к Англии это тоже вполне приложимо, хотя и несколько «дифференциально», сказала Вал. «Мода на кокни давно превратилась в опрессию оксфордского акцента», — сказала она. Революцию начинают люди с оксфордским произношением, которых потом шпыняют зонтиками дорвавшиеся до власти кокни. Она его, Наратора, хорошо понимает, и скоро они будут разговаривать на одном языке. Пока Скотланд-Ярд подыскивает ему новую собесовскую флатеру, Вал предоставляет ему «политический асилиум», чтобы вместе разрабатывать апрельские тезисы вышесказанного. Она, как феминистка, должна проинформировать Наратора о заговоре некоторых экстремисток феминизма по разворачиванию фе-мини-революции, не от слова «мини», а от слова «фемина», цель которой — насильственное введение в английский язык женских окончаний по образцу русского языка. Ничем хорошим подобное обезьянничанье никогда не кончалось. Она прекрасно понимает, что значит быть диссидентом, поскольку сама была отлучена от католической церкви за то, что отказалась исповедоваться о своих внебрачных связях с носителями революции. «К чему исповедоваться, когда все эти связи были опубликованы в исключительных интервью с диссидентами для моего феминистского органа?» — пожимала она плечами. А внебрачными эти связи были потому, что она находится со своим бывшим мужем вне брака, а муж находится в «психиатрическом асилиуме», поскольку в состоянии брака они вдвоем объелись кастрюлей наркотика. Мужа увезли в больницу, а Вал решила сама уехать в деревню и пахать землю, как Толстой. Пока она пахала землю, козы поселились в доме, разбив рогами окна, вместо того, чтобы давать молоко, из которого Вал собиралась делать сыр для своего натурального хозяйства. Поскольку в полу не успела прорасти кормовая трава (год был неурожайный), голодные козы, поселившиеся в доме, стали жрать обои. Когда и эта еда кончилась, голодная Вал вернулась в родные пенаты из асфальта и городского транспорта и купила дом в Конце Света. В доме Вал, как выяснилось, было три этажа, шесть комнат и один переносной камин на керосине. Его переносят из одной комнаты в другую, и вместе с этим камином уходит жизнь, а за ней и революции. При этом уходящие за жизнью оставляют за собой пепельницы, чайные чашки и штаны. И за ними приходится подыматься, снова спускаться и, вспомнив, что забыл наверху спички, снова подыматься: английский дом состоит, по существу, из лестницы, чтобы человек помнил, что он постоянно что-то забывает. К концу дня Вал настолько устает, что ей хочется отравиться газом. Чтобы включить газ, надо всякий раз засунуть монету в щель копилки-счетчика. Как раз к тому моменту, когда она готова отравиться, у нее кончаются монеты. Поэтому она до сих пор жива. Наконец-то Наратор понял гуманную целенаправленность этих копилок XIX века: предотвратить самоубийство, к которому склонны англичане, спускающиеся и подымающиеся по лестнице для того, чтобы помнить о грехе забывания пепельниц и пепелищ души на разных этажах дома.

«Вы, надеюсь, пьете без соды с тоником? и безо льда? Я пью безо льда: и так холод собачий». Из-за керосинового камина в доме пахло дачей. Они пили виски на странных огромных подушках в комнате, которую Вал отвела Наратору в качестве «приватного асилиума». Поскольку комната выходит во двор, можно будет ходить по комнате, соблюдая инкогнито.

«Матросский бушлат скоро перебьет по моде панк», — сказала Вал, после длинной паузы поглядывая на Наратора. Но для «презервации инкогнито», сказала она, ей придется вторгнуться в его «приватный мир» и сменить бушлат и матросские штаны на «джинсы и анорак» британского люмпен-пролетариата, оставшиеся после очередного диссидента революционных идей, искавшего «политический асилиум» в ее доме.

«А галстук? — спросил Наратор. — Я без галстука не выйду на публику с газетной страницы».

«С анораком галстук не носят», — сказала Вал, стаскивая с него бушлат, а что касается фотографий, то она его уже достаточно наснимала в бушлате. И придвинула свою подушку к Наратору.

«Что такое анорак?» — спрашивал Наратор, отодвигаясь от Вал, которая к нему подвигалась, не отвечая на его вопрос. Кунак. Чувяк. Арак. Лапсердак. М. б., бардак? «Что такое анорак?» — как попугай, панически переспрашивал Наратор. «От да я да, от да я да? от да я да?» — заголосил вдруг с нарастающим повизгиванием голос за окном. Наратор застыл в своей ретировке, пытаясь понять, что означают по-английски эти по-русски звучащие всхлипы. «Мои соседи с пролетарской стороны, — с непонятной игривостью поясняла Вал, задергивая шторы. — Сын с матерью-одиночкой. Мама кричит благим матом: что же ты, сыночек, со своей мамой делаешь? Это они не дерутся. Они совокупляются. Это все от разобщенности, вы понимаете, что я имею в виду? Англичане такие разобщенные, что инцест — самая доступная форма близости. Я не против инцеста, но зачем так кричать? Да еще с таким вульгарным произношением!» И делают при этом вид, что деторождение ничем не отличается от выращивания рододендронов и аспидистр. Ее в детстве мама учила, что англичане размножаются почкованием. На зеленой лужайке. Каждый день, идя в школу, она проходила мимо зеленого поля. По полю бегают соотечественники, все в белом, занимаются странным делом: один побежал, ударил, отошел, побежал кругами, другой отбил, все куда-то побежали, стоят, потом поменялись местами, подбежал другой, ударил, отбил, опять побежали, местами поменялись, пошли пить чай. А когда возвращаешься из школы, видишь, их стало в два раза больше. Размножаются.

«Это называется крикет», — сказал Наратор.

«Это называется демократия: здесь мужчины боятся трогать женщин, поскольку по законам демократии надо беречь прайвиси и не вторгаться в интим. Но если ее, женщины, интима никто касаться не будет, как она может пожелать распрощаться со своим прайвиси?» — запутывала Вал англицизмами, загоняя при этом Наратора в вольер из странных огромных подушек на полу. По виду они ничем не отличались от обычных постельных, которые кладут под голову, но только были не постельные, а напольные и таких гигантских размеров, как будто по ночам тут находят «асилиум» революционеры, дефектировавшие с острова циклопов. Наратор же метался среди этих гигантских валунов, как лилипут, пока не споткнулся, и попал в ищущие руки Вал. «Если мы так долго будем снимать штаны, мы не успеем к утреннему выпуску моего феминистского органа», — сказала она и, не давая Наратору вывернуться, развязала сзади узел, на котором держались эти брюки из театрального гардероба. Штаны свалились, как убитый командир.

Лишенный бушлата, он стоял в синих советских трусах и майке, и только бескозырка, сбившаяся на макушку, гордо свидетельствовала о революционном прошлом. Обычно человек, сюрпризом лишившийся брюк, с женской беспомощностью, пригнувшись, скрещивает руки у колен. Наратор же стал странно поворачиваться боком, как будто кокетливо, а на самом деле пытаясь скрыть некую позорную деталь своего тела, точнее, бедра. Там сияла татуировка в виде чайки, летящей над девятым валом, в аккуратном кружочке, как торговый ярлычок. Татуировка была наколота опытной рукой за семь ночей соседом по палате в суворовском училище. Когда наколка была завершена одним опытным суворовцем, другой опытный суворовец донес об этом завпедчастью. На следующее утро, во время переклички, командир приказал суворовцу, имеющему на теле татуировку, сделать шаг вперед. Когда никто шага вперед не сделал, командир сказал, что на счет раз-два-три подозреваемый суворовец имеет шанс сделать шаг вперед, а если не сделает, он прикажет всему отделению снять штаны и сам узнает позорные отметины. У Наратора, при взгляде на него всех опытных суворовцев, не оставалось выбора. После разнарядки командир распустил отделение, но Наратору приказал следовать за ним в кабинет. «Снимай штаны, — сказал командир, закрыв дверь, и долго разглядывал наколку. Потом сказал — И не стыдно? Сын Наратора, друга Доватора, не стыдно? Разве ж это татуировка? Это не татуировка, а наклейка с боржома! Ты кто, суворовец или бутылка боржомная?»

И так был обиден этот вопрос, что всю последующую жизнь Наратор пытался смыть с себя это пятно позора на бедре, перепробовал все — от пемзы до серной кислоты, но чайка все так же неизгладимо парила над девятым валом, неподвластная никакой химической отраве. Он даже на пляж всю жизнь стыдился появляться, и на Западе, при жаркой погоде, с завистью глядел на щеголявших в шортах пижонов. «Какая большая родинка», — охнула Вал, отведя стыдливую руку Наратора и водя по татуировке пальцем.

«Говорят, в Лондоне есть такие конторы, где можно ложки посеребрить, — сказал Наратор. — Чтобы стальные ложки выглядели как серебряные».

«Ложки? Стальные? Зачем их серебрить? Это мещанство», — сказала Вал по-русски, потому что по-английски слова «мещанство» не существует.

«Да я не про ложки, — сказал Наратор. — Я от сослуживцев слыхал, что можно в Лондоне ложки посеребрить. И вот я думаю: если ложки можно посеребрить, может, есть и такая контора, где эту татуировку свести могут? Или, на крайний случай, могут раскрасить эту боржомную наклейку по современной моде, чтобы можно было в жаркую погоду на Западе в шортах ходить или ездить в сезон к берегу моря».

Но Вал сказала, что выводить татуировку такое же мещанство, как и серебрить ложки. Ей татуировка Наратора напоминает о волнующей эпохе 60-х, «свингующем Лондоне», когда она общалась не с диссидентами, а с хиппи, они тоже ходили все наколотые. Тогда было весело, а люмпен-пролетариат сидел и не чирикал, хотя все говорили и пели о том, как станет всем, кто был ничем. И курили марихуану, говоря о Марии Ивановне. России. «Эта татуировка как родинка. Как печать родины. Печать России. Советское — значит отличное, — сказала она и, сняв с головы Наратора бескозырку, взгромоздила ее на свою копну кудряшек. — Ты так похож на русского», — сказала Вал.

«Я русский», — сказал Наратор.

«Родина. Татуировка. Такая большая родинка, — говорила Вал, продолжая кружить пальцем по кружочку чайки над девятым валом, как будто правя в открытое море, где волны бушуют у скал. — Я хочу, чтобы ты тоже знал все мои родинки: родимые пятна капитализма. Мы будем делать детант», — сказала она и стала раздеваться. Продолжая говорить про Россию и за что она ее любит: может быть, большевики и устроили тюрьму народов, но в результате все друг к другу ходят, навещают друг друга в камере предварительного заключения и едут друг за другом в ссылку. Там от жен уходят к подругам, а жены уходят к друзьям, которые ушли в тюрьму. Особенно ее восхищала жизнь и творчество поэтессы Анны Ахматовой: «Писала стихи с утра до вечера, вокруг поклонники, мужа расстреляли — поэму пишет, сын в тюрьме — еще поэма», слово не отделено от дела, как у Льва Толстого, постель от тюрьмы, душа от общества, а здесь 50 лет подряд все промывают косточки некой Вирджинии Вулф, которая бисексуально спала с кем хотела и сошла с ума, а шуму столько, как будто она Джозеф Сталин. На Западе разводят аспидистру и инцест от разобщенности, а в Москве таких Вирджиний больше, чем английских безработных при правительстве консерваторов, и Солженицын неправ. Только непонятно одно: почему русские мужчины считают, что у женщины только одна дырка? Как только познакомишься с русским, он выпивает водки и сразу валит на кровать, задирает юбку и тут же хочет пролезть в эту дырку между ног. А грудь? А уши? А разные другие места, рот, в конце концов? Вот этого она в русских не понимает. Почему обязательно между ног, когда нос тоже ничем не хуже? В этом, видно, и дает себя знать однопартийная система и генеральная линия КПСС, и тут она не может не согласиться с диссидентами. И, переходя от слов к делу плюрализации, она подступала к Наратору, который пытался выбраться из завала огромных подушек, как будто из объятий еще одной гигантессы. Как первокласснику букварь, Вал старалась продемонстрировать все возможные позиции, с которых открывается путь к демократизации однопартийной системы, и он старательно, как школьник, долгие часы повторял ее указания, отыскивая эти самые «дырки любви», как орфографические ошибки на уроках правописания; пальцы, и губы, и нос, и уши, и глаза его стали напряженными, пристальными, как перед сдачей ответственной правки в министерстве, лицо его заострилось, и спина гудела. Но когда Наратор очнулся на мгновение и встретился с ней взглядом, он увидел раздражение и упрек, как будто он отказывал ей в чем-то таком, что мог дать только он как русский, и именно в этом ей отказывал. «Ты не похож на русского», — сказала она. «Я постараюсь», — сказал он, но когда приник снова к ее груди, то понял, что ему не догнать этот частый перестук под соском и не согласовать его с пустым перезвоном своего сердца, который слышал эхом, ухом приникая к чужому телу. «Это у тебя пройдет», — сказала Вал, криво улыбнувшись.

День за днем он проверял, прошло это или не прошло, прижимаясь ухом к ее телу, чтобы через него услышать эхо собственного сердца и убедиться, что оно безнадежно отстает. Вся жизнь до этого представлялась мутной и неразборчивой, как грязная пена в ванной, а сейчас, из-за поднявшегося водоворота, вдруг вырастало пролетарское государство с отравленным зонтиком и метило ему в татуированное клеймо суворовских времен. За сутки до этого он уже, казалось, забыл, откуда родом и кто он, свыкнувшись с холодом и сыростью внутри себя, со всем тем, что делает английскую жизнь такой тянущейся и тоскующей по креслу у камелька, как склонны к этому домашние животные. И вдруг у него за спиной выросла некая Россия, смысла которой он не понимал, но знал, что теперь он за нее в ответе. Он стал сразу и пролетариатом и его авангардом, и компартией и кучкой диссидентов, далеких от народа, и крестьянством и интеллигенцией, Моссоветом и комитетом по слежению за выполнением хельсинкских соглашений, и славянофилом и жидолюбом, и мелиорацией целинных земель, и справедливым гневом трудящихся, и мясоедовым и Грибоедовым, и солью, и потом, и Сахаровым и Солженицыным, и женщиной в русских селеньях, и правом евреев на самоотделение, и русификацией восточных республик, всем без исключения из правил; только он не знал, как все это пишется и с какими ударениями произносится, и ему казалось, что если перестук его и ее сердца совпадут на мгновенье, то все разъяснится и он умрет, став наконец тем, что требовала от него Вал. День ото дня она становилась все нетерпеливее, а Наратор все тверже убеждался, что ничего он ей дать не может: она ждала от него мемуаров о тюрьме и суме или еще чего-то третьего про психбольницы, а Наратор в который раз рассказывал о побеге из пионерского лагеря. Да и рассказа тут никакого, собственно, и не было: как он, от такой же тоски, какая началась позже по зарубежным «голосам», натаскал из лагерной кухни сухарей черного хлеба и ночью выбрался с территории через дыру в заборе, бежал лунной тропой через лес, выбрался на опушку и с нее увидел блестящую во тьме речку и черную деревню на том берегу, и, когда оттуда донесся лай собаки, он понял, что бежать ему некуда; так же тихонько вернулся он в палату, залез под одеяло и долго плакал. Вал, слушая про эти изломанные жесты на ломаном языке, прижимала его к себе, стараясь выжать из его сердца ту силу, которой ей самой не хватало, и сердце его начинало стучать быстрее, и тело горело, как будто исхлестанное ветками и исцарапанное кустами, и, забываясь, он снова бежал прочь через дыру в заборе к ночной деревне сквозь чащобу. А под утро, под сонными веками, кошмаром мерещились и бились и кричали чайки, как будто бежал он не по лесу, а прорывался сквозь штормовое море на пароходе «Витязь» и чайки метались за кормой. Однажды на рассвете он босыми ногами прошлепал к окну, как сомнамбула, отодвинул шторы и над крышами, забеленными туманом, увидел белых птиц с расставленными крыльями, плавающих по небу, как кукурузные хлопья в молоке, которые ела за завтраком Вал. «Откуда посреди города взялись чайки? Или это не чайки, а мусор?» — в полусне пробормотал Наратор, и до него дошло, что он не знает, где очутился. Иногда этот приснившийся крик чаек был настолько невыносим, что он вскакивал и, завернувшись в одеяло, шел в комнату к Вал, тряс ее за плечо. Она просыпалась и зло глядела, как он сидит, скорчившись, на краю постели. «Я хочу забыть, забыть», — повторял он, затыкая самому себе уши. «Что забыть?» — бормотала она спросонья, чиркая зажигалкой. «Не помню», — отвечал он и глядел на нее отчаянными глазами. И она поворачивалась на другой бок.

Чем больше она ждала от него роли посланника российской идеи жертвы и мученичества, тем больше он старался завоевать ее расположение доказательствами растущего интереса к его персоне. Хотя феминистский орган, с которым сотрудничала Вал, отказался публиковать ее репортаж об «орфографе Нараторе в тени отравленного зонтика» (поскольку Наратор — мужчина), ей удалось толкнуть в лондонскую вечерку его фотографию в матросском бушлате за решеткой (городского сквера, а не тюрьмы, но кто тут поймет разницу), и вслед за этим фото на имя Наратора посыпалась почта, по форме и содержанию состоящая исключительно из деклараций, написанных по-русски. Один писал, к примеру, чтобы он, Наратор, «погибая от отравленного двойного жала советского большевизма и западного гнилого рационализма, вспомнил убиенного нашего самодержца Николая и его чад и вознес десницей своей знамя прославленного андреевского флага над волнующейся российской нивой, истоптанной сапогом присосавшихся к нему (телу России) паразитов-чужестранцев». Другой адресат требовал, чтобы Наратор немедленно составил завещание, где, пока не поздно, «дал бы резкую отповедь всем прихлебателям, сующим свое рыло в корыто русской революционно-инакомыслящей мысли, переполненное до краев кровью жертв защитников прав человека, не быть конформистским скотом, в то время как эти свиные хари кормились у советской кормушки, и, выехав своим сестным местом на козлах отпущения в страны Запада, неизвестно на кого служат, подставляя обратную сторону своей медали членам просоветских группировок, потворствуя детанту». Третий прямо говорил, что «в разгул зоологического жидоморства пора ему, кто, судя по фамилии, пуповиной приторочен к избранному племени, со времен хазар выведшему Россию на столбовую дорогу цивилизации, заявить, не картавя, что не в первый раз варяги из юдофобски настроенной эмигрантщины готовы направить отравленный кончик дырявого зонтика красного патриотизма». Четвертый же звал Наратора, «сына славного красноармейского комбрига, поскорее отречься от фальшивых всхлипов кучки безродных космополитов, раздувающих антисоветскую шумиху, пытаясь заглушить гром славных дней победы над фашистским захватчиком народа-освободителя Европы, реакционные круги которой порой втыкают жало антисоветской клеветы таким славным сынам своей родины-матери, как вы, товарищ». Зато пятый утверждал, что «правые задирают голову ради торжества фашизма во всем мире и в союзе с ЦРУ готовы погубить невинного жителя-эмигранта для фабрикации ложных обвинений против прогрессивного фронта советской власти, давая тем самым зеленый свет ястребам из политбюро». Некоторые из конвертов содержали нечто вроде телеграмм: «Как потенциальной жертве опрессии предлагаю присутствовать на выставке художников-нонконформистов в галерее Пэл-Мэнь. 8.00. Просьба не опаздывать». Было и коллективное послание из редакции эмигрантского вестника: «Заранее скорбим о Вашей предстоящей гибели. Интеллигенция при любых обстоятельствах становится жертвой тоталитаризма разных мастей и разведок».

Эти послания всегда зачитывались Наратором за завтраком, но Вал, завидев снова кириллицу, выхватывала очередную эмигрантскую буллу из его рук и кидала ее в помойное ведро. Это не доказательства растущего общественного интереса к его сенсационной гибели, а эмигрантские склоки, говорила Вал, хрустя корнфлексами с молоком. Ей же нужны трагические факты прошлого и будущего, а фактов Наратор представить не может, поскольку уклоняется от своего долга. Наратор, считая, что она говорит про долг совпадения сердечного стука, старался побыстрее уйти в свою комнату, а когда слышал, что Вал начала бултыхаться в ванной, забегал снова на кухню и выуживал почтовое отправление из помойного ведра. Садился в своей комнате на подушки по-турецки и под вопли с пролетарской стороны «от да я да, от да я да» вчитывался в гордое сочетание родительных с винительными падежей, которые обращались к нему как к жертве «нашего общего дела», то есть дела того, кто в данном эмигрантском отправлении к нему, Наратору, обращался, что было несколько нелогично, чтобы столько человек сразу выступали от имени России: у России имя одно, а у человеков этих разные фамилии, и называться одним именем они никак не хотят; если же они, отправители, думали, что Россий много, то как же они могут обращаться к нему, Наратору, если у него никакой другой фамилии нет и он на эти разные России один, так что получается, что у всех Россий одна фамилия Наратор. В результате этих логических секвенций Наратор на призывы «общего дела» никак ответить не мог, а только исправлял орфографические ошибки, придя к выводу, что всем этим отправителям страшно на свете одиноко, потому что нет у них никаких собеседников, кроме неких врагов ихней страны, да еще Наратора, а какой он собеседник, если вдуматься, что для Наратора было делом непривычным. Он просто в один прекрасный пасмурный день уселся за пишущую машинку, вставил туда сразу двадцать экземпляров папиросной бумаги и напечатал под копирку десятипальцевой системой один и тот же ответ всем и каждому: «Согласно гениальной стратегии вождя сорокамиллионного корейского народа, на стратегию американского империализма, направленную на разгром малых стран по отдельности, следует ответить отрывом по отдельности повсюду в мире рук и ног у янки-агрессоров, а затем отрезать у них голову. Точно так же нужно поступать и с реакционными кругами России». Потом подумал и приписал: «Бедная она, бедная». Прочел написанное от начала и до конца и медленно разорвал на мелкие кусочки. Больше о стратегии борьбы он не думал. Да ему и перестали напоминать. Давно прекратились таксомоторные выезды с Вал в колониальные рестораны, не давал о себе знать ни Скотланд-Ярд, ни начальство Иновещания, и в ожидании новой собесовской жилплощади Наратор встречался с Вал лишь за завтраком, как постоялец, живущий в долг, с хозяйкой пансиона. По привычке он не выходил из дома, соблюдая инкогнито, в этом якобы убежище, тайнике, асилиуме, малине, явочной квартире посреди Лондона, целые дни глядя то в одно окошко на двор, то на улицу в другое окошко. Ему постепенно стало нравиться вылезать по утрам из-под горячего одеяла на очищенный за ночь воздух просторной комнаты, ступать босыми ногами по ковру, чувствуя, что его тело несет тепло в этот остывший за ночь мир; напрягая мускулы в плечах, приоткрывать окно — не раскрывать настежь створки рамы, не тянуться к форточке, а рывком приподымать английскую раму на канатиках и глядеть на просыпающийся переулок, как с борта парохода, каким и был, собственно, великобританский остров и все дома на нем. Другой мир, для которого тоже не было слов. Предыдущие улицы его жизни тоже были бессловесны, потому что были настолько безлики и депрессивны, что и слов не требовалось. Новый переулок дразнил память своей привлекательностью, вызывал ревность у тех, стоявших в памяти, подробностей коммуналок над помойками, про которые было известно столько ругательств. А для этой разудалой отточенности деталей не было названий: улица воспринималась глазами, как ушами невнимательного человека путаная речь — в одно ухо вошло, в другое вышло. Как запомнить словами этот вернисаж: дом как дом, подъезд как подъезд. Но не тот дом, и не такой подъезд. Как назвать этот граненый выступ больших окон на первых этажах, выступ, похожий на гигантский фонарь или графин с виски, пятнающий тротуар перед окном по вечерам рыжими подсохшими лужицами света? Или эти блестящие двери всех мыслимых колеров с медными молотками с мордой льва и почтовыми циклопическими щелями: двери настолько выделялись на фасадах, что похожи были на картины, развешанные по стенам галереи, в которую превращалась улица. Или эти аккуратные квадратики окон, похожие на почтовые марки, наклеенные рукой исправного отправителя. Эти белые колонны, приклеенные к дверным рамам, напоминающие эскимо, старательно облизанное первоклассницей и подтаивающее по вечерам в оранжевом соке фонарей. Вместе с экзотическими зимними цветами в палисадниках эти дома гляделись как экзотическое кулинарное блюдо в одном из колониальных ресторанов, меню которых Наратор так и не научился разбирать. И чугунные решетки, сливающиеся с черными прутьями веток, переставляли планы так, что непонятно было, где уличный поворот, а где ступени к дому. И красный двухэтажный автобус въезжал в переулок, как божья коровка, которая вот-вот взлетит на небо и принесет нам хлеба, черного и белого, только не горелого. И кувшинные трубы на крышах, соседствуя одна с другой, как будто указывали на существование еще одной жизни на первом этаже неба. Погода не менялась и оставалась все той же пасмурной дымкой, но уже не гнетущей, а наоборот — гарантирующей отсутствие перемен: как гарантировал то же в одно и то же время подъезжающий молочник и почтальон в черной форменной фуражке с медной бляшкой, с черной сумкой на ремне. Если все это и запоминалось глазом, то как нечто разрозненное, без смысла и общей идеи, как в голове у ребенка, не способного связать размер предмета с расстоянием от глаз, рисующего себя в том же масштабе, что и дом, где он живет. История тут потеряла перспективу и вместе с ней зловещность перелома от прошлого к будущему: день кормился ото дня, как голубь с ладони, всегда возвращающийся на тот же скверик с деревом посреди. Но в этой островной тишине, не нарушаемой грохочущей поступью истории, отчетливо, хоть и негромко, как писк комара, звенела боевая труба долга — единственное, что было слышно человеку, и больше никому. И если Наратор, как человек нездешний, был глух к этому единственному свидетельству, что история продолжается, ему напоминала об этом Вал. Все чаще между ним и Вал возникал странный разговор человека, уже забывшего русский язык, с человеком, который этот язык так и не доучил:

«Так нет смысла дальше сидеть просто так. Ты стартуешь забывать свою миссию», — начинала разговор Вал.

«А зачем? — удивлялся Наратор. — Мне ведь и так не могло бы быть было лучше. Я счастлив и без».

«Но если без, все было бы быть как и было — клерк на Иновещании. Если не хочешь, надо стартовать что-либо кое-как».



Поделиться книгой:

На главную
Назад