К. Работников
ДВЕ МАТЕРИ
Его арестовали, судили и за участие в военной организации большевиков приговорили к восьми годам каторжных работ. В тяжелых кандалах отправили в Нерчинские рудники добывать руду.
На юге России у него осталась любимая и любящая жена с маленькой голубоглазой девочкой, почти не знавшей отца.
Когда его арестовали, малютка только еще начала становиться на ножки и смешно лепетала «пап-па… мам-ма».
Ей было около двух лет, когда отец в последний раз видел ее в камере для свиданий. Крепко ухватившись за руку матери и топоча ножками в крошенных башмачках, она начинала плакать, как только мать поднимала ее и подносила к лицу отца. Девочка пугалась страшного человека с черной бородой в колючей куртке. Мать с рыданием повторяла:
— Инночка, поцелуй же папочку, ну, поцелуй папочку!..
А он взглянул в широко раскрытые голубые, так похожие на отцовские, глаза дочери, и рыданья сжали его горло, но огромным напряжением воли он их задержал. Жандармы не видели его слез. Эта мысль помогла ему сдержать себя и в другой тяжелый момент, когда жена прильнула к нему в прощальном объятии и не могла оторваться.
Они ушли, а жандармы отвели его в камеру — спокойного, строгого, как бы не замечающего вокруг себя людей с обнаженными шашками. Только в камере он не выдержал, глухо рыдал, зарываясь в пропахшую потом сенную подушку и вытирая жесткими рукавами арестантской куртки горячие слезы.
В ту же ночь его увезли в арестантских вагонах в Сибирь.
Прошел месяц другой, — никакой весточки не было от него. Он также не мог получать писем жены, так как все еще медленно приближался к Нерчинску, подолгу задерживаясь на этапных пунктах.
Наконец, маленькая семья получила первое письмо. Он прибыл на место и слал им и товарищам свои «горячие приветствия из страны холодных снегов буранов и жестокостей».
Прошло три года.
Надежды на поездку к мужу все более и более гасли у матери Инночки.
Никакие уроки не могли дать столько средств, чтобы можно было переселиться в Нерчинск. Каторжный же комитет был слишком скуп, по недостатку средств.
Проплакав всю ночь, она решила написать ему правду: она не может привести к нему Инночку, нет средств, придется ждать очень долго, быть может до тех пор, пока не переведут его на положение ссыльного поселенца.
Пришлось примириться с этим и ограничиться перепиской.
Еще через год Инночка нацарапала папе маленькое письмо, испещренное каракульками о том, что она «знает своего папу, любит и хочет видеть его».
Она действительно знала его по портретам: на одном — красивый, молодой папа был снят вместе с мамочкой, на руках у которой лежала она, Инночка, маленькая крошка с глазами, как зернышки, на другой — папа был страшный, в серой шапке на нахмуренном лбу и в таком некрасивом пальто, какого никто из знакомых мамы никогда не носил.
Знала Инночка отца и по рассказам матери.
На шестом году письма с каторги приходили как всегда; почти каждые две-три недели, и мать читала их Инночке, но почему-то однажды, прочитав письмо, побледнела, грустно задумалась и с тех пор часто плакала.
— Ты чего плачешь, мамулька?.. — спрашивала Инночка, ласково прижимаясь к ней. — Папа опять болен?.. Скажи, мама. Ну мама же!..
Мама старалась успокоить свою девочку и не говорила о действительной причине слез, но как-то в тяжелую минуту не сдержалась и сказала:
— А ты знаешь, Инночка, у папы есть еще другая мама. — Она запнулась, но было поздно…
— Какая другая? — удивилась девочка. — Другая мама?..
— Да, деточка, другая мама. И папа не скоро еще вернется к нам с каторги.
— Почему не скоро?.. а разве другая мама…
Но в этот момент вдруг кто-то громко постучал и дернул дверь.
Дверь открылась, и в комнату вошел усатый полицейский пристав, в сопровождении надзирателя, городового и дворника.
— Где ваш муж? — строгим официальным тоном спросил пристав, после нескольких заданных вопросов.
— Как где? — изумилась она — в Нерчинске, на каторге.
— Потрудитесь, пожалуйста, предъявить его письма… Мы должны произвести у вас обыск… — вдруг объявил пристав, протянув ей какую-то бумажку с печатным заголовком.
Обыск не дал никаких результатов, ничего «преступного» не обнаружили. Письма были обыкновенного содержания, и на каждом из них стоял штемпель нерчинской тюрьмы.
Полиция ушла, ничего не сказав ей.
— Что бы значило это?.. — ломала она голову, кое-как успокоив перепуганную Инночку и уложив ее спать. Загадка разрешилась через несколько дней.
Пришел товарищ мужа по партии и вручил ей письмо, следя, с радостным лицом, какое впечатление оно произведет на нее.
Торопливо вскрыв конверт и вынув из него письмо мужа, она поразилась: на нем не было обычного каторжного штемпеля и сверху стояло «Женева».
— Женева… Он в Швейцарии… Бежал! — восклицала она, трепеща от радости, но вместе с тем другая мысль украдкой проскользнула в ее мозгу.
— А она… Другая…
— Да. Бежал… В Женеве! — визгливым от восторга голосом, вскрикивал юный товарищ… — Поезжайте!.. Скорей поезжайте!..
Она быстро, нервно пробежала дорогие четкие строки, то бледнея, то заливаясь густой краской от охватившего ее сильного волнения.
Когда товарищ ушел и прибежала откуда-то Инночка, мать ничего не сказала ей о папе.
Она сидела, думала и, как сквозь сон, отвечала на вопросы дочери.
Думы были все об одном.
— Они вместе в Женеве… Любят друг друга… Свободные и радостные… И он зовет меня… Не могу, не могу!..
Взяв лежавшую на столе книгу, она раскрыла ее на той странице, где было заложено письмо и, незаметно для Инночки, стала в десятый раз перечитывать его.
«Если бы ты знала, милый мой, дорогой друг Верочка, каким измученным и разбитым перебрался я через границу… Сказать тебе не могу!.. Но зато теперь мы в Швейцарии, на свободе… Кончены все пытки каторги, кончены муки… Ирина горячо целует тебя и ждет… Она бежала с поселения, спасая меня, вместе со мной… Едва не погибла вместе… Приезжай же скорее… Безумно хочу видеть и обнять тебя и мою маленькую родную Инночку… Денег на дорогу высылаю, собрали товарищи… Скорей, скорей выезжайте. Здесь чудно хорошо… Воздух, горы, озеро и свобода!.. Собирайтесь…»
Враждебными казались Вере нежные слова письма и будили в сердце подавленную тяжелую обиду. Вспоминалось все пережитое с мужем. Особенно ярки были воспоминания его былой любви, нежных и горячих ласк, моментов, когда не являлось даже мысли, что кто-то третий может встать между ними, близкими до последнего. От этих воспоминаний нестерпимо острой становилась боль и рождалась в душе злоба.
— Я вынесла разлуку… А он?.. Зовет к себе. Две жены… Что же это такое?
И жалость к себе просыпалась в сердце вместе с обидой на мужа.
— Разве мне легко было вынести шесть лет разлуки? Разве легко было жить на грошевые уроки?
Вспоминала усталость, нужду, унижения, перенесенные в эти годы мучительной нищенской жизни. Вспоминалось, сколько сил уходило на подпольную партийную работу. Она жила их общим делом, новой личной жизни не искала, а он… И хотелось написать ему резкое, обидное обличительное письмо, упрекать в измене ей, Вере, в измене даже делу. Как мог он заниматься там личными переживаниями, когда все вокруг должно было ему напоминать о жестокости их общих врагов? Но вдруг нежданно выдвигала память картину их последнего свидания. Вставало, как живое, дорогое исхудавшее внешне спокойное лицо с затаенной тоской в больших голубых глазах. При этом воспоминании смывалась, горячей волной нежности, обида.
— Столько пережил… Лучшие годы в тюрьме, на каторге… Одиночество в ужасных условиях Нерчинском каторги.
И уже хотелось Вере написать мужу: все понимаю, приеду, как друг, привезу дочь. На смену этой радостной отрешенности от своего узкого, личного, опять приходили злые мысли.
— Но ведь я люблю его… Люблю… И ласки его по-прежнему хочу. Как же вынесу близость его с другой, его любовь к Ирине!..
Щемила сердце боль, от дум кружилась голова.
— Не понимаю… Ничего не понимаю! — бессознательно вслух произнесла Вера, сжав ладонями виски своего еще свежего милого лица.
На звук ее голоса оглянулась Инночка, бросила игрушки и подбежала к матери.
— Ты, мамочка, что? Опять плакать будешь?
— О, нет, нет дочка моя! — опомнилась Вера и вдруг неожиданно для себя, повинуясь безотчетному внутреннему порыву, сказала.
— Теперь мы скоро, скоро поедем к папочке.
И, скрыв набежавшие слезы, крепко прижала девочку к себе.
— Далеко?.. На каторгу?.. Поедем… — согласилась Инна, давно уже привыкшая к страшному образу своего отца в арестантской одежде.
Она даже часто играла в «папу», одевая куклу в серые тряпки и запрягая ее в деревянную повозочку, изображавшую каторжную тачку.
«Папу» окружали деревянные солдатики с ружьями и стерегли, чтобы он не убежал с каторги, но папа всегда ухитрялся, с большими или меньшими трудностями, провести своих врагов и прибегал к маме и Инночке.
— Нет, не на каторгу!.. А за границу… Папа уже бежал с каторги… Далеко, далеко… В Швейцарию, где нет ни каторги, ни цепей, ни тачек! Мы скоро увидим папочку…
— Как, далеко?.. Еще дальше, мамочка? — недоверчиво-пугливо спрашивал ребенок, заглядывая ей в глаза.
— Нет, близко, близко… По железной дороге дня три, четыре. Скоро поедем, Инночка… Там хорошо… Горы, высокие горы, ясное небо, солнце, свобода…
Инночка поверила и весело запрыгала от радости.
И побеги «папочки» от оловянных жандармов и солдат удавались сегодня вечером, как никогда, и все тачки-повозочки, превратившиеся в поезда, направлялись с папой далеко, далеко — в Швейцарию.
Занятая новой игрой, Инночка морщила брови, сосредоточенно что-то шептала, передвигая свои вагоны и папочку. Вера взглянула на нее затуманенным болью взглядом и чуть не вздрогнула: так велико было сходство ребенка с отцом. У него был тот же взгляд, та же манера склонять голову, когда он думал и работал. Новый рой мыслей закружился в голове Веры.
— Шесть лет отец не видал этих вторых своих глаз, не ласкал своего ребенка… В условиях нерчинской каторги, оторванный от дела, от семьи как он тосковал, должно быть, по этим своим глазам!
Примиряющая нежность смягчила все: и ревность, и обиду, и оскорбленное самолюбие женщины.
Вера решила ехать. Ревнивая мука не была еще изжита, но уже стала спокойнее и научилась Вера отгонять мысли о тяжелом свидании с женщиной, занявшей ее место. Необходимо повезти к отцу дочь, увидеться с ним самой, а там видно будет. К тому времени, как от мужа пришли деньги, Вера распродала все свое имущество, приодела себя и Инночку и с большим трудом добилась получения заграничного паспорта.
— К мужу изволите ехать?.. — С ехидной улыбкой спросил ее правитель канцелярии.
— Да, дочь к нему везу, — спокойно и серьезно ответила она.
— Еще не получено свидетельство о вашей политической благонадежности, — каждый день отвечали ей. Но все же паспорт выдали, задержав ее почти на месяц.
На четвертый день путешествия, когда огромное красное солнце медленно спускалось за величественные снежные вершины Западных Альп, Вера с Инночкой подъезжали к Женевскому кантону по кремнистому берегу тихо волновавшегося лазурного озера. Оранжевые лучи, играя с волнами, то утопали, то опять всплывали наверх и бежали вместе с ними куда-то далеко к темнеющим подошвам гор.
И чем ближе подъезжали они к Женеве, тем все сильнее и тревожнее билось сердце Веры, и снова мучительно и неотступно вставали перед нею тяжелые вопросы:
— Что будет?.. Как я встречусь с ним. С Ириной. Как мы будем жить втроем?..
Заботы и беготня последних перед отъездом дней не оставляли времени для размышлений, и Вере казалось, что прошла совсем мука, причиненная мужем, что она может думать о нем просто, как о далеком хорошем друге, как о старшем уважаемом товарище по партийной работе. Но в дороге думам не мешали хлопоты и разговоры, и ожила затаившаяся было боль.
— Как встречусь с Ириной? Вдруг в глазах у ней будет обидное снисхождение счастливой соперницы? Неужели во всем и совсем заменила она меня, и у Петра нет даже сожаления о прошлом?
И тускнел образ мученика-каторжанина, гибнувшего в Сибири во имя большого дела. Вспоминался Петр муж, ее близкий, — й принадлежавший, и боль оскорбленного самолюбия все росла и росла к концу дороги.
Курьерский поезд уже подходил к Женеве. Кондуктор швейцарец обходил пассажиров.
— Geneve, Geneve! — повторял он, протягивая за билетами руку.
— Сейчас. Сейчас увидим папочку! — с замиранием сердца говорила Вера Инночке.
С целью подготовить Инночку к встрече с Ириной, она сказала ей:
— А вот теперь и другую маму увидишь. Она хорошая. Лучше меня.
Вера притянула к себе головку обхватившей ее своими ручонками Инночки и со слезами стала горячо целовать ее. Этими поцелуями и слезами она хотела облегчить свою грудь от терзавших ее мук…
— Нет, мамочка, ты лучше, ты лучше, я тебя люблю. Ту маму я еще не знаю!..
Верочка испугалась, ей показалось, что в чуткой душе ребенка она посеяла неприязнь к Ирине.
Она стала горячо убеждать Инночку:
— Другая мама тоже хорошая, она очень хорошая… Это она спасла твоего папу от Сибири… Ты люби ее… люби, Инночка!
Инночка соглашалась и любить и целовать другую «маму», но теперь уже нельзя было уменьшить наплыва ее нежности к настоящей матери, которую она покрывала поцелуями и осыпала ласками.
— А я все-таки больше люблю свою маму, больше, больше, — лепетал ребенок, целуя еще и еще и все настойчивее повторяя свои уверения.
Наконец, раздался один, затем другой протяжный свисток, и через минуту поезд с глухим шумом влетел под огромный железный свод вокзального дебаркадера и остановился…
На платформе было много суетящихся снующих во все стороны людей… Носильщики таскали чемоданы или продвигали вперед вагонетки, нагруженные горами багажа, прокладывая себе дорогу криками на французском языке.
Всюду стояли огромные краснощекие жандармы в синих коротких мундирах с красными нагрудниками и аксельбантами, в высоких кепи, с белыми султанами и медными крестами Швейцарской республики.
Вера, не выходя из вагона, разыскивала глазами в этой движущейся массе людей знакомое родное лицо мужа и вместе с ним Ирину. Инночка также искала своего папочку в серой арестантской куртке, в серой фуражке без козырька, каким она знала его по портретам, получаемым из Нерчинска.
— Вот он… Смотри, вот твой папа, — радостно вскрикнула Вера, указывая ей на какого-то бледного, худощавого господина, с черной бородкой, в обыкновенном костюме и шляпе, совсем не похожего на того страшного человека с цепями на ногах, какого Инночка привыкла видеть на фотографии.