Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дальше жить - Наринэ Юриковна Абгарян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Часть заготовок они отправляют приемной дочери, малую долю оставляют себе, а бóльшую продают на фермерском базаре – в ярмарочные дни туда приезжают отовариваться горожане. Алексан с ними вежлив и терпелив – городские словно дети, во фруктах-овощах не разбираются, сальтисон от ветчины отличить не умеют. Он обстоятельно рассказывает, какие яблоки брать на сейчас, а какие – на долгое хранение, объясняет, с чем и как есть вяленья, обязательно дает попробовать, притом отрезает не прозрачными лепестками, а щедрыми ломтями. Одни клиенты слушают его с благодарностью, другие вежливо обрывают – спасибо, сами разберемся. Он не настаивает – мое дело объяснить, а вы как хотите. Иногда среди покупателей попадаются до того неприятные люди, что он диву дается, как их земля носит: смотрят свысока, хамят, берут продукты с таким видом, словно одолжение делают. К факту их существования он относится со смирением: хочешь не хочешь, а паршивая овца в любом стаде найдется, какой тогда толк возмущаться из-за того, чего не изменить?

Если спросить у Алексана, чего он боится больше всего на свете, он ответит, не раздумывая: голода. Боль можно утихомирить лекарством, холод можно спугнуть теплом, страх можно заболтать. А вот голод ничем не усмиришь и не обманешь, он будет кружить над тобой адовым мороком, измываясь и убивая в тебе все человеческое. Алексан знает голод в лицо, он жил с ним долгие, бесконечные два года, двадцать пять страшных месяцев: зиму, когда, не подозревая о том, что Берд окажется в блокаде, беззаботно подъедали заготовки, а в феврале остались совсем без припасов; весну, когда бомбили в самый сев, чтобы не давать людям работать на земле; лето, когда дым от подожженных полей пшеницы застилал небо от края и до края; осень, когда невозможно было выбраться в лес, чтобы раздобыть диких плодов; зиму, когда малыми партиями через обстреливаемый перевал стала приходить помощь: крупы, сухое молоко, чай, яичный порошок – и хотя бы дети тогда смогли продержаться до тепла, а вот взрослые, особенно старики, уходили один за другим, проснулся с утра, бабушки уже нет, дед на ладан дышит, к вечеру и его не станет; весну, когда, махнув рукой на обстрел, люди вышли в поля, чтоб возделывать землю, возвращались не все – кого пристрелят, кого в заложники возьмут, но деваться было некуда, война или голод – все одно смерть; лето, когда град с кулак побил все, буквально все, не пострадал только картофель, на нем и надеялись продержаться до весны; осень, когда с огородов и полей стал исчезать урожай, сначала думали друг на друга, потом обнаружилось, что это горожане – у них, оказывается, тоже голод, работать с землей они не умеют, вот и воруют у деревенских… Алексан и сердился, и жалел их: да и что скажешь против людей, которые, пересилив страх смерти, перебирались через опасный горный перевал, чтобы воровством раздобыть пропитание для своей семьи? «Страшнее голода ничего нет», – считал Алексан, и он знал, о чем говорит, потому что видел голод в лицо. Он явился ему в облике изможденного старика: ввалившиеся щеки, ниточки бескровных губ, пергаментная кожа, обтягивающая остро выступающие скулы. «Если неосторожно провести по ним пальцами, можно пораниться», – некстати подумал Алексан. Старик, словно услышав его мысли, дрогнул прозрачными веками, под которыми угадывалось движение темных зрачков, но открыть глаза не смог. Он лежал на боку, неловко вывернув шею и откинув в сторону левую руку, подбородок торчал вверх, от уголков глаз к вискам тянулись белесые дорожки высохших слез, правой рукой он подгребал к себе мерзлую землю – бесконечным бессмысленным движением, штаны сползли вниз, оголив впалый живот и дряблую воронку пупка, нога, там, где ее прихватило капканом, почернела и сочилась кровью, кость была раздроблена и превратилась в крошево. Всю дорогу, пока Алексан вез его в больницу, старик молчал, только морщился, когда машина подпрыгивала на выбоинах. Когда его загружали на каталку, он вцепился Алексану в руку, потянул к себе. Алексан наклонился, еле разобрал сквозь его прерывистое и трудное дыхание слова, побледнел, выговорил одними губами: «Назовите адрес, остальное мое дело». Старик адрес назвал.

Алексан поехал из больницы к Мушеганц Цолаку. Тот обнаружился на заднем дворе своего дома – колол дрова. При виде гостя отложил топор, устремился навстречу, улыбаясь и протягивая руку для пожатия. Алексан собрал пальцы в кулак и ударил его в улыбающиеся губы, один раз, потом второй, увернулся от ответного удара, резко нагнулся, не глядя, нашарил полено – и, морщась от боли, остро отдающей в покалеченной левой руке, шандарахнул Цолака в живот. Тот всхлипнул, согнулся пополам, рухнул на землю. Алексан постоял немного над ним, унимая злость, сплюнул, растер плевок ботинком. Сел рядом, помог Цолаку перевернуться на спину.

– За-чем на своем у-частке медвежий капкан по-ставил? – спросил, заикаясь сквозь одышку. – Кого ты поймать хотел? Шакала?

Цолак провел пальцами по разбитой губе, приподнялся, скривился от боли, откинулся на спину.

– Какой капкан?

– А то ты не знаешь! – выпалил со злостью Алексан.

– Кто-то попался?

– Старик. Беженец.

– Раз беженец, значит, воровать можно? – Цолак сел, неожиданно резко развернулся и залепил Алексану пощечину. Тот не стал уворачиваться и отвечать не стал. Сглотнул, ощущая во рту неприятный привкус крови.

– Без ноги останется. Если вообще выживет. Правнучка в городе, больше никого. Остальные все сгинули в погроме.

Цолак встал, поднял полено, которым Алексан его ударил, кинул, не глядя, в гору колотых дров. Полено угодило в самую верхушку, зацепилось заусенцем коры за другую деревяшку, повисло в воздухе.

– А у меня, значит, не дети! – свистящим шепотом произнес он. – И половина родственников не беженцы. У меня, значит, воровать можно! Потому что я, сука, не человек! И жрать мне не полагается!

Алексан тоже поднялся, отряхнул брюки.

– Я поеду. Старика на тебя оставляю.

– Куда поедешь?

– В город, за его правнучкой. Пятый день, говорит, ничего не ела.

Ехать было долго – четыре часа по разбитой, развороченной обстрелом дороге. Алексана неприятно поразил город – он мало чем отличался от приграничья – такой же сирый, неприкаянный, погруженный в беспросветный мрак и холод. Каждый дом, каждая улица, каждое окно зияли отчаянием и одиночеством. Квартиру старика он нашел без труда: промозглая окраина, первый этаж десятиэтажного бетонного строения, все окна которого, чтобы как-то удержать скудное тепло, изнутри были увешаны пледами. У девочки оказались разные глаза: один зеленый, другой – карий. Прабабка сказала бы, что это знак дьявола – иногда он метит так людей, чтобы они не забывали о его присутствии в их жизни. Алексан протянул девочке горсть сушеного чернослива, она, поколебавшись, взяла, не забыв поблагодарить. Ела медленно, с достоинством. Дождавшись, когда она доест, Алексан велел собирать вещи – свои и прадеда, она безропотно подчинилась, спрашивать ничего не стала. К полуночи добрались до Берда. Ехали через перевал на большой скорости, рискуя скатиться в пропасть, но другого выхода не было – включенные автомобильные фары – отличная мишень для снайперов. Слава богу, добрались без приключений.

Старика не стало той же ночью – не выдержало сердце. Алексан положил его рядом со своими родителями. Девочка беспрестанно плакала, на расспросы не отвечала, боялась темноты и закрытых дверей, кричала, оказавшись в запертой комнате, Алексан сначала не понимал причины ее страха, потом, сообразив, снял створку двери с петель – и она мгновенно успокоилась. Звали ее Анной, было ей двенадцать лет, хотя выглядела от силы на девять – маленькая, щупленькая, молчаливая. Ела мало, старалась лишний раз из дома не выходить, а если выйдет – двора не покидала. Однажды она обняла Алексана и страшным шепотом рассказала, что все у них раньше было хорошо, дед с бабушкой преподавали в бакинской школе, папа строил дома, мама растила младшего брата, и как однажды их не стало, потому что в квартиру ворвались люди и убили всех, Анну не нашли – бабушка в последнюю минуту запихнула ее под диван и велела не вылезать ни при каких обстоятельствах, а четырехлетнего внука спрятать не успела, Анна видела, как чей-то грязный ботинок подсек его, убегающего, он упал навзничь, ударился лицом, заплакал, и те же ботинки, вспрыгнув ему на спину, подскакивали с силой несколько раз, пока он не притих. Анну прадед вывез из Баку в чемодане – просверлил дырочки, чтоб она не задохнулась, и пошел по погромному городу. Перед тем как захлопнуть крышку, попросил прощения на случай, если их убьют.

– Не убили вот, – закончила она рассказ и подняла на Алексана свои дивные разноцветные глаза. – Вы не обижайтесь на него, он ученым был, ничего, кроме своей науки, не знал, здесь сторожем устроился, но зарплату задерживали, денег в долг никто нам, беженцам, не давал, за комнату надо было платить, хозяйка грозилась выгнать, я плакала, потому что очень хотелось есть, прадед терпел-терпел, потом сказал, что видеть мои слезы выше его сил, – и поехал раздобывать еду.

Если спросить у Алексана, в чем смысл человеческой жизни, он ответит, не раздумывая, – в заботе. О близких, о родных, о тех, кто остался. Из троих его сыновей войну пережил только младший. Живет теперь в далекой Америке, иногда приезжает – погостить. Зовет родителей к себе, но они ни в какую – здесь могилы предков, здесь и нас положат. Анна давно перебралась в город, стала журналисткой, по миру ездит, статьи умные пишет. Все вроде пристроены, можно выдохнуть с облегчением, пожить наконец для себя, но есть еще Епиме, солнечная девочка, дочь умершей при родах сестры, Алексан с Арпине каждое воскресенье ходят к ней в гости – проведать, да и о себе напомнить, у Епиме память короткая, как у птички, узнает только тех, кого постоянно видит. Когда придет время – они заберут ее к себе. Жизнь имеет смысл, пока есть о ком заботиться, часто повторяет Алексан. Арпине не возражает – смысл спорить, когда все так и обстоит: жизнь имеет смысл тогда, когда есть для кого жить.

Кружева


Дербент смахивал на выцветшую медную чеканку в простенькой деревянной рамке: запутавшиеся ветвями в подоле неба, обожженные дыханием солнца деревья, каменные дома с высокими шушабандами, пыльные узелки улочек, рыжая цитадель с бесконечным числом уходящих ввысь ступеней – Анна, взбираясь по ним, попыталась сосчитать, но быстро сбилась и махнула рукой – бог с ним, с количеством, разве это главное? На полпути, чтобы перевести дыхание, она остановилась, окинула взглядом прекрасный в своей недосказанности восточный город, зацепила краем глаза острый купол апостольской церкви, вздохнула со смешанным чувством удовлетворения и горечи – куда же без наших! Сегодня она впервые оказалась в Дербенте, которого совсем не знала, но и не остерегалась – было в нем что-то неуловимо родное и располагающее без условностей и враз. Возможно, объяснение тому крылось в отороченных низкими частоколами шумных дворах или же в лицах прохожих – в каждом можно было распознать кого-нибудь из бердских соседей, а может, дело было в плавном, не царапающем ухо многоголосии речи – если не вслушиваться, кажется, что говорят на армянском. Анна провела в Дербенте несколько часов, но уже успела распознать в нем черты Берда, она неизменно искала их в обликах всех городов, в которых бывала, и всегда безошибочно угадывала. И не имело значения, где она оказалась – в изнуренной полуденным зноем Испании, загадочном и непостижимом Китае или обдуваемой ветрами Скандинавии. Везде и всюду ее поджидала утешительная весточка от города, который стал ей родным, он давал о себе знать то обсыпающейся охряной черепицей, то стертым порогом каменного дома, то ароматом подрумяненного ломтя кисловатого хлеба: я здесь, я рядом, будто бы звал он, тебе есть куда вернуться, у тебя есть пристанище, где не нужно бояться жить!

Вот уже четырнадцать лет Анна училась не бояться жить. С того дня, как на пороге комнаты возник Алексан и протянул ей горсть сухофруктов: «Ты только ешь понемногу, иначе желудок разболится». Забирая у него драгоценное угощение, она помнила, что нужно оставить немного прадеду, намеренно жевала медленно, чтобы обмануть голод и наесться до того, как сухофрукты закончатся. Но они закончились раньше, чем она смогла насытиться.

Вдали, переливаясь бирюзово-синим, лениво перебирал волнами красавец-Каспий. Анна помнила его со времен детства, того, предпогромного, которое вычеркнула из своей жизни безвозвратно и навсегда. Но оно ей снилось – непрошено и непременно заставая врасплох, это воздушное, счастливое, радужное детство, и нещадно выжигало душу, оставляя ощущение невосполнимой горечи и утраты. Чаще всего ей снилась набережная, по которой они любили прогуливаться всей семьей, пойдем променадить, предлагала мама, и все соглашались, мама была самой громкой, смеялась звонко и безудержно – запрокидывая голову, сгибаясь пополам и всплескивая руками, Анне это очень нравилось, потому она часто копировала ее жесты и мимику, папа катил коляску, в которой спал Гоша, его очень долго ждали, и наконец дождались, цвели каштаны, Каспий отражался в небесах, казалось – он есть продолжение небес, Анна смеялась, всплескивая, как мама, руками, и знала, что так будет всегда. Счастливые и легкие эти сны после пробуждения оборачивались непростым испытанием – приходилось какое-то время жить с ощущением сдавленности в сердце, казалось, кто-то стиснул его своими когтистыми лапами ровно настолько, чтобы оно слабо, но билось, – и не отпускал.

Полдень слепил назойливым солнечным сиянием, чирикали воробьи, у самого подножия крепости, перебивая друг друга хохотом, рассказывали какую-то смешную историю молодые люди.

Анна очнулась от мыслей и, привычно отругав себя за причиняющие боль воспоминания, от которых она так и не научилась отстраняться, продолжила карабкаться вверх по ступеням. Нужно было спешить – на сегодня она наметила еще посещение некрополя Кырхляр, где по легенде покоились сорок арабских шахидов, выстоявших в бою с сорокатысячным хазарским войском. Невзирая на свое нетерпимое отношение к воинам веры, Анна непременно хотела побывать на кладбище, которым жители города гордились и считали священным.

В некрополь она попала далеко за полдень. Солнце давно уже пересекло маковку неба и, убавляя скудное тепло, обреченно катилось к закату, воздух над городом сгустился и словно отяжелел, над Каспием, хрипло и с надрывом крича, кружила стая чаек.

Недалеко от входа на кладбище, на куцей деревянной скамье сидела древняя старуха в глухом черном платье и растоптанных туфлях и, воздев в молитвенном жесте ладони, беззвучно шевелила губами. Анна хотела пройти мимо, но заметила ее взгляд – отрешенный и незрячий, остановилась, затаила дыхание, любуясь.

Старуха отличалась той благородной красотой, которую на излете лет приобретают незлобные, открытые люди: глубокие морщины не безобразили, а украшали ее лицо, руки, покрытые рыжеватыми возрастными пятнами, напоминали два глиняных блюдца, в которых подают к завтраку мед и масло, и было в ее облике столько некричащего и безусловного достоинства, что даже разношенные туфли не портили, а скорее подчеркивали и даже дополняли эту красоту.

Закончив молиться, старуха чуть подвинулась, высвобождая место на скамейке, и похлопала по ней ладонью:

– Кызым, отур янмида.[33]

Услышав азербайджанскую речь, Анна внутренне сжалась, а потом оглянулась в надежде, что это не к ней обращаются. Но поблизости никого не оказалось.

– Садись рядом, дочка, – повторила старуха уже на русском.

Анна села. Вопреки ее ожиданиям, затевать разговор старуха не спешила. Несколько раз провела ладонью по груди, словно смахивая невидимые пылинки, протяжно вздохнула. Сплела узловатые пальцы в причудливый замок – Анна невольно улыбнулась забытому с детства жесту.

– И как вы поняли, что я – женщина? – чтобы прервать молчание, спросила она и сразу же пожалела – невежливо напоминать человеку о его недуге. Но старуха невозмутимо пожала плечами, не найдя в ее словах ничего оскорбительного.

– Женское дыхание глубже и медленнее, – последовало объяснение. – Мужчины же не дышат, а так, балуются. Они и к жизни относятся спустя рукава: не проживают, а прожигают.

Анна кивнула, соглашаясь, и сразу же спохватилась – ведь ее собеседница, не увидев кивка, могла посчитать ее молчание неучтивостью. Но раскрыть рта она не успела – старуха заговорила вновь.

– Ты не местная. Погостить приехала или по работе?

– Завтра в городе большой фестиваль, вы, наверное, слышали. Мне нужно сделать о нем репортаж. Я просто приехала чуть раньше, чтобы осмотреть Дербент. Потом бы не успела.

Старуха одернула подол платья, пригладила его на коленях, вытянула шею, будто кого-то высматривая.

– Белую машину не видишь? Пора внуку за мной приехать.

– Не вижу. Но я могу сама вас домой отвезти. Вы только адрес назовите, а такси я поймаю.

– Спасибо, дочка, не нужно, внук заберет. Он каждый день меня сюда привозит, а потом забирает. Я только здесь и могу молиться. Дома не получается – шумно и суетно. А тут тихо, аж слышно, как ветер дышит.

Анна улыбнулась.

– Как вы здорово сказали – ветер дышит.

Старуха с горечью усмехнулась:

– В какой-то книге вычитала, теперь уже не вспомню названия. У нас была очень богатая библиотека. Пока глаза видели, я много читала. А лет тридцать назад как ослепла – не читаю.

Анна поймала себя на мысли, что нестерпимо хочет коснуться ее. Она даже потянулась к ней, но сразу же отдернула руку. Старуха чуть повернула голову, словно прислушиваясь к ее движениям, помолчала, сосредоточенно глядя перед собой слепыми глазами, цокнула языком.

– Спросить о чем-то хочешь?

– Хочу, – с готовностью отозвалась Анна. – Вы сказали, что много лет не видите. Если можно, если это вас не обижает, расскажите, пожалуйста, о самых ярких своих воспоминаниях. Именно тех, что мы запоминаем «картинками».

Старуха вздохнула.

– Есть вещи, которые не стираются из памяти никогда: лица родителей и детей, отчий дом, вечерний закат над Каспием и улица, которая вела к базару, – я по ней все детство проскакала туда и обратно, отец овощами торговал, а меня по мелким поручениям гонял. Помню старую мечеть с большим гнездом аиста на минарете, каждый раз, когда мулла призывал к молитве, аист вспархивал на край своего гнезда и стоял навытяжку на протяжении всей службы, словно вахту нес. Однажды улетел на юг и не вернулся, все думали – в дороге погиб, а он к июлю все-таки прилетел, слабый и больной, упал на пороге мечети и испустил дух, я будто и сейчас вижу, как мулла несет его на руках, словно бесценный груз, словно хрупкий стеклянный сосуд, и по лицу его катятся слезы непритворного, чистого горя.

Она умолкла, будто сомневаясь, стоит продолжать или нет, и все-таки продолжила, но, перед тем как это сделать, нашарила руку Анны и накрыла ее своей легкой ладонью.

– А еще я помню кружева: шелковые, невесомые, словно одуванчиковый пух. Ничего красивее в своей жизни не видела. Мне тогда лет пять было, может, даже меньше. Проснулась от неясного шума, спросонья не смогла различить, откуда он идет, но потом сообразила, что снаружи. Выскочила в чем была во двор, высунулась в калитку – а по нашей улице идет целая толпа полуголых людей: старухи в наспех накинутых на плечи шалях, мужчины в исподнем, женщины в ночных рубашках, дети в пижамах. Вооруженный конвой гнал их с серединной части города, оттуда, где жили богатые армянские и еврейские купцы. Утро было промозглым и пасмурным, одеться им не дали, они дрожали от холода и беспомощно запахивали на груди скудные свои одеяния, чтобы хоть как-то согреться. Те из них, кто не успел обуться, стерли ступни в кровь. Взрослые, несмотря на гнетущее свое состояние – они-то точно знали, чем все закончится, – ступали молча, сосредоточенно глядя себе под ноги, только дети иногда начинали хныкать, но сразу же притихали. Воздевая ладони к небу, молились и просили о спасении старухи, и горестные их причитания были страшнее самой страшной яви. Одна из них, проходя мимо, просунула руку за пазуху, вытащила нательный крестик, трижды поцеловала его и сжала в пальцах с такой убежденностью, словно это могло что-то изменить. Я, нетерпеливо подпрыгивая в проеме калитки, ждала, когда она пройдет, потому что заприметила идущих следом двух девочек в одинаковых платьицах – высокий лиф, украшенные тончайшим узором рукава, пышные, не прикрывающие колен юбочки, расшитые по самому низу кружевами, о которых я, дитя бедной семьи, слышала, но никогда прежде не видела. Легкие и прозрачные эти кружева, подхваченные ледяным дыханием ветра, трепетали и опадали вновь, словно крылья низвергнутых ангелов, словно перья диковинных птиц, словно чистая морская пена у прибоя. Когда девочки поравнялись со мной, я, осмелев, протянула руку и потрогала подолы их платьев. Кружева были цвета молочных пенок, воздушные и невесомые, расшитые серебристыми ирисами и еще какими-то лепестками, которые я не успела разглядеть. Наверное, не найдется таких слов, которые помогли бы мне передать то состояние глубочайшего горя, которое постигло меня в ту самую минуту, когда я с не свойственной моему возрасту проницательностью поняла, что красота этих кружев не имеет ко мне никакого отношения! Они словно были теми инейными завитушками на озябшем стекле шушабанда, которыми можно было любоваться, но нельзя было заполучить. Все, что я испытала в ту минуту, – это чувство безутешного сиротства, которое овладевает каждым, перед кем на короткий миг распахиваются врата в мир волшебства, но лишь затем, чтобы захлопнуться сразу и навсегда. Обезволенная этим откровением, я пошла, словно сомнамбула, между девочками, не выпуская подолов их платьиц. Они не удивились и не сделали попытки освободиться, только смотрели на меня бездонными глазами, лица их были бледны, губы посинели от холода, у той, что была младше, глаза оказались разными – один зеленый, другой карий, моя мать бы сказала, что это знак иблиса – иногда он метит таким образом людей, чтобы те не забывали о постоянном его присутствии в человеческой жизни. Я бы так и шла между девочками, но вдруг кто-то из идущих следом мужчин грубо подхватил меня и затолкал в калитку, выпалив до того, как я успела зареветь от страха и обиды: «Не высовывайся, иначе тебя за нашу примут!» Он ведь спас мне жизнь, тот мужчина, я ведь выскочила из дому полуодетой, и конвой, приметив меня, погнал бы со всеми. И со мной поступили бы ровно так, как поступили с толпой этих несчастных людей: расстреляли бы и бросили в Каспий, на съедение рыбам. Были люди – и не стало их. Растворились, словно струйка кизячного дыма в холодном ноябрьском воздухе.

Анна охнула. Ладонь старухи, лежащая на ее руке, превратилась в каменную глыбу, расплющила и придавила ее к земле.

– Дербентцы потом растащили их осиротелое имущество, – продолжила после минутного молчания старуха, – мой же отец привез оттуда телегу книг – единственное, что не посчитал воровством. На этих книгах мы и выросли – я, три мои сестры, пятеро братьев, большая дружная семья, гордость города, спроси у кого хочешь о Мамедовой Асият и ее родне, плохого слова о нас не услышишь.

– Вы ведь догадались, что я армянка, – шепнула Анна.

Старуха погладила ее по руке.

– Как-то так, дочка.

На Кырхляре Анна так и не побывала. Просидела со старухой до того времени, пока ее не забрал внук. Наблюдала, как тот почтительно ведет бабушку к машине, как бережно усаживает на сиденье и укутывает пледом ноги. От предложения подвезти до гостиницы Анна отказалась. Когда машина тронулась с места, старуха повернула к ней голову и сделала странный жест рукой – словно придавила тяжесть. Анна почувствовала, как ослабевают сковывающие сердце тиски, но чего было в этом ощущении больше – боли или облегчения, она не смогла бы объяснить. Когда в вечерних новостях передавали сюжет из Баку, она впервые не стала переключать канал и молча наблюдала, как глава страны в окружении иностранных гостей возлагает венки на аллее шахидов – месте скорби города. На этой аллее были похоронены расстрелянные советскими солдатами погромщики, которых власти потом, обеляя позорное прошлое своей страны, возвели в ранг воинов веры. Анна всматривалась в хмурые лица мужчин на могильных плитах и гадала, кому из них принадлежали ботинки, которые прыгали на спине ее брата. А еще она думала о том, что Гоша был совсем ребенком, мало что понимал, но он видел, как бабушка спрятала ее под диван, он ведь мог юркнуть к ней, когда в дом ворвались чужие люди, он всегда так поступал, когда ему было страшно, – летел к Анне и прятался за ее спину, но в тот день он этого делать не стал, в тот день он пробежал мимо, потому что не захотел выдавать ее тем, кто пришел убивать.

Стадо


Ноябрьское утро сновало прилежной хозяйкой по округе, приводя все в безупречный – не придерешься – порядок. Притушив последние звезды, протерев мягкой тряпицей небосвод и с удовлетворением убедившись, что наверху все готово для встречи солнца, оно сразу же взялось за долину: пригладило встрепанные ночным ветром верхушки деревьев, разбудило горные реки и щедро сбрызнуло росой дороги, утихомиривая потревоженную пыль. Ноябрьское утро – прохладное и ясное – торопливо хлопотало, подготавливая мир к погожему и благостному новому дню. К тому времени, когда, окинув довольным взглядом наведенную красоту, оно наконец-то угомонилось и прилегло под стеной каменной часовни, чтобы немного вздремнуть перед наступлением восхода, Капитонанц Мануш открыла глаза. Наспех прочитав короткую молитву и выпив на пустой желудок стакан мятной воды – от дурного настроения и желчи, которая, по ее непоколебимому убеждению, растекалась за ночь по нутру, чтобы к пробуждению выедать его с удвоенным рвением, – она, обвязав голову ситцевым платком и накинув на плечи клетчатую шерстяную шаль (темно-серое на мерклом синем), направилась к выходу, с превеликой осторожностью ступая по скрипучим дощатым полам – чтоб не разбудить спящего после ночной смены сына. Спустя несколько минут, сводя на нет всю предосторожность, ее колючий, с прокуренной хрипотцой голос, прокатившись от одного края двора до другого, намного раньше грузовика Мураданц Андро поднял сына на ноги:

– Чтоб глаза твои ослепли и не видели больше солнечного света! – самозабвенно надрывалась Мануш. – Чтоб шерсть с тебя слезала клочьями, а рога стали такими длинными, что ты ими всюду застревала – и не могла выпутаться! Чтоб язык твой порос колючками, а вымя покрылось ядовитыми грибами! Чтоб…

– Ай мер[34]! – с шумом распахнув створку шушабанда, перекричал мать Цолак.

– Аджан![35] – мигом сменив гневливый тон на ласковый, отозвалась Мануш.

Цолак высунулся в окно, вдохнул не успевший отойти от ночного холодка тугой утренний воздух. С яблоневой ветки, стряхнув последние рыжие листья, взмыл большой круглоголовый воробей. Выписав круг над садом, он вернулся, уселся на ту же ветку, с которой вспорхнул, – и с укоризной уставился на заспанного Цолака.

– Ишь, – подавил зевок тот, – голос моей матери, значит, тебя не напугал, а мой – напугал!

Воробей еще раз недоуменно чирикнул, перепрыгнул с одной ветки на другую и скрылся из виду. Цолак нашарил на подоконнике спички, вытянул, не глядя, из пачки сигарету, помял ее в пальцах, подставил ладонь под крупинки высыпавшегося табака, вытряхнул их в сад. Затянулся дымом, сухо закашлявшись на первом же вдохе.

– Поел бы хоть сначала, – раздался снизу скрипучий голос матери.

Цолак облокотился на подоконник, глянул вниз. Мануш стояла, прижав к груди стеклянную банку с молоком, смотрела с обожанием на сына.

– Шумела-то чего? – спросил, откашлявшись.

– Коза вывела из себя. Мало того, что молока две капли дает, так еще норовит боднуть или подойник опрокинуть!

– Я бы тоже бодался, если бы меня проклятиями обкладывали!

Мать хихикнула, прикрыв смуглой ладонью рот. У Цолака заныло сердце – он с детства знал и любил этот ее стыдливый жест, она никогда не смеялась открыто, считая подобное проявлением дурного воспитания. Впрочем, такая щепетильность не мешала ей быть шумной и вздорной, она могла разражаться целыми очередями оглушительных проклятий в адрес бестолковой козы, дающей скудное молоко, или кота, нагло объедающего дворового пса – тот пока ушами хлопал, кот тырил из его миски мясо, главное, не ел, а, порядком извозюкав в грязи, прятал по углам, или кур, несущихся в пику своей хозяйке не в курятнике, а в огороде – ищи потом по грядкам, где эти дурехи припрятали яйца! Мать вообще не церемонилась с животными, могла прикрикнуть или пнуть – не больно, но обидно. Цолак редко одергивал ее, памятуя о ее крепком крестьянском нраве – у таких людей свое представление о справедливости и морали, там, где городской соломки подстелет и три раза перекрестится, чтобы пройти, они, не щадя себя, напролом попрут, а застав незнакомого человека в беде, из кожи вон вылезут, чтобы помочь. Зато, обладая незамысловатым и приземленным душевным устройством, к животным никакой жалости или сочувствия испытывать не станут. Вот и Мануш не особо церемонилась, относясь к ним как к существам рангом ниже, и потому бесправным. Цолак иногда мягко упрекал ее, взывая к жалости, но она с возмущением обрывала его:

– Какая может быть жалость к овце? Человек заводит ее для того, чтобы съесть. Так что любой разговор о жалости к животному – от лукавого.

– Слышал бы тебя сейчас отец!

Мать пожимала плечами: где твой отец-то? Где твой отец?!

Плакала потом украдкой, утирая слезы краем косынки. Цолак обнимал ее, винился – лав[36], ай мер, лав, не обижайся. Она не обижалась.

Единственным существом, с кем у матери сложились уважительные отношения, была сова, с завидным постоянством пережидавшая непогоду на чердаке их дома. Однажды, возникнув словно ниоткуда, она влетела в узкое чердачное окно, стукнулась плечом о край рамы, кувыркнулась в воздухе, но чудом удержалась, не свалилась на пол. Долетев до крайней потолочной балки, рухнула на нее, горько ухнула, будто на боль пожаловалась. Мануш, отложив в сторону смоченную в уксусном растворе тряпку, которой усердно протирала стену чердака – от плесени, – сбегала на кухню, порылась в оставшихся от покойного мужа старых, пришедших в негодность лекарствах, нашла фурацилин, растворила таблетку в стакане воды – на случай, если нужно будет обрабатывать рану. Поразмыслив, добавила вторую таблетку – все равно выдохлась, от двух хоть какой-то толк будет. Отрезала ломтик сырого мяса, поднялась наверх, оставила его на другом краю потолочной балки, сама затаилась за сундуком. Когда сова, ступая неуклюжим приставным шагом, подобралась к мясу, Мануш незаметно выбралась из укрытия, накинула на нее платок, сгребла в объятия. Быстро ощупав и удостоверившись, что все в порядке, выпустила птицу, но перед тем, как это сделать, снова спряталась за сундук – важно было, чтобы сова не догадалась, кто ее схватил. Сова вспорхнула на балку, возмущенно покрутила головой, выискивая обидчика, и, не найдя никого, снова притихла. Дождавшись, когда гроза уймется, улетела, так и не притронувшись к мясу. С того дня она часто прилетала – перегодить непогоду. Мануш, заприметив потемневший подол неба, спешно поднималась на чердак, распахивала обе створки окна и оставляла на видном месте угощение – сырые куриные потроха или горсточку фарша. Сова улетала сразу после того, как погода утихомиривалась, к угощению притрагивалась редко, чем, наверное, и подкупала Мануш – превыше всех человеческих, да и звериных качеств она ценила чувство собственного достоинства. Судя по ее нецеремонному обращению с другими животными, единственным существом, у кого она это самоуважение приметила, была сова.

Цолак знал и любил мать разной: шумной, молчаливой, склочной, заплаканной, смешливой, мелочной, щедрой. С возрастом отрицательные ее качества постепенно загораживали положительные, она цепенела душой и стала равнодушна ко всему – к миру, к людям, к жизни. Только с детьми и внуками по-прежнему была ласкова, испытывая к ним чувство безграничной привязанности и нежности. Они отвечали ей тем же.

Ежась от холода, Цолак облился ледяной водой, растерся досуха полотенцем, с удовлетворением ощущая, как благостное тепло распространяется по телу. Натянул свежую рубашку, вытащил из обувного ящика кожаные ботинки, которые берег и носил крайне редко, по особым случаям. Предупредил мать, что скоро выходить. Она хотела было спросить, куда он собрался, но сразу же вспомнила и поспешно задвигалась по кухне, накрывая стол к завтраку. Сегодня была годовщина смерти старика-беженца, прадеда приемной дочери Алексана. Когда он умер, Цолак настаивал на том, чтобы самому оплатить похороны, но Алексан не согласился. Заплатили вскладчину, строго следя, чтобы расходы распределились поровну. Наведывались на могилу тоже вместе – каждую годовщину. О потасовке, случившейся много лет назад, не вспоминали, да и чего вспоминать – была и прошла. «Жизнь слишком коротка, чтобы помнить обиды, отсекай лишнее и живи, не оглядываясь», – часто вспоминал слова отца Цолак. Он старался всегда следовать им.

Отец был удивительным человеком – добрым, мягким, отзывчивым. Животные, чувствуя это, давались ему на лечение безбоязненно. Люди шутили, что Мушеганц Арамаис врачует колдовством, иначе как объяснить, что у других ветеринаров животные долго не поправляются, а у него, хоть он и пользуется теми же лекарствами, на второй день уже здоровы. «Сердцем надо лечить, какой толк от рук, если не любишь дело, которым занимаешься?» – не уставал объяснять отец.

Пока Цолак завтракал, подбирая горбушкой остатки глазуньи, мать сидела напротив и курила, стряхивая пепел в треснувшее старое блюдце.

– Поела бы сначала, – ее же словами упрекнул ее Цолак. Она рассеянно улыбнулась, махнула рукой – потом.

Проводив сына, она поднялась на чердак, чтобы видеть, как он идет, прихрамывая, задирая плечо и беспомощно отводя в сторону локоть каждый раз, когда наступает на покалеченную ногу. Старое драповое пальто, обтертое на рукавах и вороте, беспомощно болталось на нем, собираясь складками на плечах, путалось полами в коленях, мешало ступать. Мануш горько вздохнула, вспомнив, что когда-то оно с трудом на нем сходилось.

Из чердачного окна Берд был как на ладони. Через три дома двор Алексана, скоро Цолак подойдет к калитке, позовет его, тот сразу же откликнется, и дальше они пойдут вместе – Алексан станет что-то рассказывать, размахивая здоровой правой рукой, левую, слабо действующую, по привычке будет прижимать к боку, а Цолак, соглашаясь с ним, будет мелко кивать и ступать, прихрамывая и задирая плечо. Они пройдут вдоль забора Азинанц Тиграна, старшая его дочь, Агапи, уже сидит под облетевшим тутовым деревом, ждет вечера, чтобы выйти на свою неизменную прогулку; Алексан с Цолаком остановятся, чтобы поздороваются с ней через частокол, она не ответит, но улыбнется им своей ясной улыбкой, и они продолжат путь, ублаготворенные тем, что этот мир еще не совсем безнадежен, если его согревает улыбкой старшая дочь Азинанц Тиграна.

Дойдя до развилки, они постоят немного, вглядываясь в голубые вершины дальнего перевала, потом повернут направо и уйдут вверх, в сторону кладбища. В ожидании их возвращения Мануш будет вспоминать, как по той же дороге промозглым февральским утром уходило в даль исхудалое стадо. В блокаду, когда животным совсем нечего стало есть, отчаявшиеся хозяева привели их к покойному мужу – не закалывать же, Арамаис-джан, уж ты-то что-нибудь придумаешь, может, хоть какими-то лекарствами поможешь им продержаться до весны. «Какими лекарствами?» – беспомощно развел руками муж. Мануш тогда плакала и молила его не уводить стадо через обстреливаемую дорогу в соседний район, к молоканам, которые, возможно, смогли бы его прокормить, но муж не уступил ее мольбам – поведу, и все, не станут ведь меня убивать, видят же, что безоружный и животных перегоняю! Цолак пошел тогда с отцом, хоть тот ругался и противился, но не отпускать же было его одного! В тот день Мануш стояла, вцепившись в раму чердачного окна озябшими пальцами, и безотрывно смотрела, как стадо, сопровождаемое двумя пастушьими собаками, уходило к перевалу. Она видела, как внезапно начался обстрел, как первым, скошенный пулей, упал сын, а следом за ним и муж, как животные почему-то не стали разбегаться, а обступили тела мужчин и смиренно ждали, когда их убьют, и их убили – до последней горестно мычащей коровы и жалобно плачущей овцы. Мануш простояла у чердачного окна до рассвета, вглядываясь воспаленными от слез глазами в ледяную ночь, и только к рассвету, различив сквозь проясняющуюся тьму, что тела мужа и сына исчезли, выдохнула с облегчением. Значит, они живы и сумели отползти в безопасное место, понадеялась она. Но добраться до них не было никакой возможности – убитое животное тоже пригодно в пищу, потому подступы к тому месту, где лежало поваленное стадо, непрестанно обстреливали. Утром выглянуло не по-зимнему жаркое, горячечное солнце, растопило снег, подернуло перевал влажной, душной хмарью, и только к вечеру следующего дня вернулся мороз, загустил влагу в непроглядный туман, закрыв полностью обзор и наконец-то угомонив стрельбу. Туман дал возможность крохотному отряду Алексана выбраться туда. Когда Цолака доставили в больницу, руки его были черны от земли, ногти обломались и истекали кровью, раздробленная вспухшая нога еле держалась на нескольких клочках сухожилий и мышц. В беспамятном бреду он непрестанно рассказывал, как оттаскивал в овраг тело отца, как ждал помощи и, понимая, что ее не будет, рыл ему могилу, но мерзлая земля не поддавалась, потому он только и смог, что присыпать ему лицо и грудь, а вот ноги так и остались непогребенными, как бы их не обглодали шакалы, бредил он и порывался вернуться, чтобы дохоронить отца.

Много позже, придя уже в себя, он ничего больше не рассказывал, молчал и маялся от бессонницы – разучился спать. К мясу никогда больше не притрагивался – навсегда запомнил зловоние, исходившее от гниющего под необъяснимо жарким зимним солнцем мертвого стада.

Дождавшись, когда Алексан с Цолаком появятся на развилке дорог, Мануш, охая от боли в ноющих суставах, спешила по чердачной лестнице вниз – заниматься домашними делами. Цолак так и не признался другу, что капкан на участке поставил не он, и матери запретил говорить об этом – я мужчина, мне и отвечать. Мануш поплакала, но смирилась, если сыну угодно на этом свете держать за нее ответ, то и пусть, все одно на том свете делать это ей.

«Жизнь слишком коротка, чтобы помнить обиды, – любил повторять покойный муж. – Отсекай лишнее и живи, не оглядываясь». Цолак так и делал, а вот она не смогла. Не захотела. Цепенела душой, черствела сердцем. Не простила мужу того, что он, не послушавшись ее, ушел на добровольную смерть. «Разве твое глупое безрассудство стоило моего одиночества и слез?» – спрашивала Мануш, перебирая в памяти невыносимые годы, когда без помощи Цолака, тяжело и долго возвращавшегося к жизни, она вынуждена была одна поднимать младших детей. «Разве это стоило здоровья нашего сына?» – терзалась она вопросом, ответ на который ей так и не суждено было получить.

Прогулка


Азинанц Агапи собиралась на прогулку ближе к вечеру. Шла вниз по пологой, вымощенной мелкой брусчаткой улице до самого ее конца, а потом поворачивала направо – к роднику. Там она не останавливалась – на обратном пути напьется.

Проходила мимо мелких лавочек и мастерских, заглядывая в каждую. Зеленщик неловко перебирал скоропортящуюся кинзу и водяной салат, бакалейщик отсыпал в бумажные кульки изюм и орехи. У портного стрекотала швейная машинка и пахло раскаленным утюгом. В обувной мастерской, стыдливо подобрав под себя ногу в простом чулке, сидела пожилая женщина в темном платке – сапожник чинил ей ботинок.



Поделиться книгой:

На главную
Назад