— Эй, малец! Поехали с нами!
— Куда ехать-то? — спросил я, уже занося ногу на ступеньку вагона.
Все дружно улыбнулись:
— Кукурузу ломать.
Тогда меня взяло сомнение.
— Лезь, не бойся, — одобряюще кивнул зеленоглазый.
А что мне бояться? Не я первый иду в люди. И я поднялся в вагон.
XIII
Так я пошел в люди, взяв с собой из прошлого только память о матери да отца-вора, приговоренного к долгим годам каторги, и раскиданных по свету братьев, — нелегкая ноша для моих детских плеч, но другим доставалась доля и потяжелее. У меня было хотя бы то утешение, что мне на долю выпало почти счастливое детство, когда у меня были и дом, и ласка, и родители, и братья. Я всегда чувствовал потом, что, несмотря на тюрьмы, несмотря на полицейских, это детство было мне опорой и поддержкой. Детство и отрочество я всегда вспоминаю с неизъяснимой нежностью. Единственное, что омрачало эти воспоминания, был Исайя. Но с ним мы квиты: по крайней мере я перед ним не в долгу. Я с ним хорошо рассчитался за гостеприимство — еще сейчас вижу, как он стоит, схватившись за голову рукой, по которой стекает тонкая струйка крови, и ошалело на меня смотрит, не понимая, как мог сын соседки Росалии отплатить ему такой черной неблагодарностью. Я ни на секунду не пожалел, что угостил его на прощание, как и он, надо думать, не очень-то угрызался, раздаривая свои пинки.
Через два месяца, когда закончился сбор урожая, я вернулся в Буэнос-Айрес. За это время я вытянулся и в руках появилась сила. Висенте, тот самый парень, который первым меня увидел из вагона и позвал с собой, опекал меня и дальше. Я помогал ему и работал вместе с ним от зари до зари. Он шил мешки. Работа прибыльная, но зато на ладонях и пальцах через несколько дней живого места не остается — веревка точно ножом разрезает кожу, а назавтра в еще не зажившую ранку снова впивается острая пенька; длинная изогнутая игла, вгрызаясь в мешковину, царапает ладони, толстый шпагат натирает мозоли. А работу оставить нельзя ни на секунду. В конце концов руки до того затвердевают, что лезвие ножа, если провести по ладони, скользит, как по ногтю.
Я пошел к дому, который когда-то был моим. В нем теперь жили чужие люди. Я бросился в полицию — отца там уже не было. В тюрьме его тоже не оказалось, перевели куда-то в захолустье — не то в Сьерра-Чика, не то в Белую бухту, у самой Огненной Земли. Они не знали, куда или просто не хотели говорить. О братьях я тоже ничего не смог узнать, и спросить было не у кого. Куда податься? Никто меня здесь не знал, и я не знал никого. В моем родном городе я был чужой, вроде иностранца.
Мне ничего не оставалось, как идти куда глаза глядят.
Прощай, Буэнос-Айрес!
Я прошел всю пампу, работал учеником плотника на стройке, подсобником, подручным в механической мастерской. Наконец добрался до Мендосы. Там один тип, который выдавал себя за вегетарианца и последователя Шопенгауэра, а сам жрал паштеты и спал с женой шеф-повара одного ночного ресторана, научил меня малярничать — красить стены, двери, окна. Так я приобрел профессию. А когда пришло лето, я нанялся маляром в бригаду рабочих, которая обслуживала железную дорогу Чили — Аргентина, и отправился с ними в горы.
Итак, я подъезжал к Чили, земле обетованной.
Часть вторая
I
Не мог же я вечно торчать у ворот тюрьмы. Часовой хмурился и удивленно на меня поглядывал, потому что он никогда не видел, чтобы человек, выйдя за ворота тюрьмы, вместо того чтобы броситься бежать без оглядки — только давай бог ноги, — стоял бы здесь битый час, словно досадуя, что его выпустили на свободу. Мало того, что его, часового, поставили сторожить это заведение, так еще любуйся замотанным в жалкое тряпье костлявым пугалом, которое точно врыли перед ним в землю. Меня, и правда, словно кто пригвоздил, я не мог двинуться с места; лучше бы вернуться в свою камеру, чем бессмысленно блуждать по многолюдному, шумному городу, в котором не было ни одного человека, готового дать мне приют, накормить, напоить и дружески, ободряюще пожать руку, похлопать по плечу, Ведь мой друг — единственное, что связывало меня с этим городом, — давно уехал. В тюрьме капрал Гонсалес хоть отвел бы меня в больницу, а потом принес миску бульона с круглыми глазками жира или тарелку фасолевого супа, в котором плавало бы несколько лапшинок, иной раз с пуговицей, спичкой или щепкой в придачу, да мы уже перестали это замечать, и хоть навару, конечно, эта гуща не прибавляла, но и умереть от нее никто не умирал. Там, в больнице, мне бы дали полежать недельку-другую, отдышаться, и, смотришь, перестал бы харкать кровью да надсадно кашлять. Но вернуться я не мог — койки были наперечет, а Грозного за его любовные шашни как раз пырнули ножом, и, понятно, мою койку отдали ему, а я уже на ногах — дальше пусть свобода долечивает. Так что иди на все четыре стороны и устраивайся как знаешь.
Я оглянулся и увидел весь город, точно на ладони. Это было неожиданно: из камеры был виден лишь небольшой клочок неба, а отсюда, от ворот тюрьмы, которая забралась высоко-высоко, выше всех домов, — открывалась широкая панорама города и моря, сливающихся вдали на горизонте. Пароходы, стоявшие в бухте на якоре, казались спустившимися на воду огромными птицами; неторопливо и спокойно скользили темные силуэты шлюпок; вертлявые буксиры, задорно перекликаясь звонкими или чуть охрипшими фальцетами, сновали по бухте взад и вперед. Длинная узкая полоса города лентами улиц тянулась к морю и, добравшись до берега, ныряла в прибрежный песок.
Я стал спускаться вниз, стараясь припомнить расположение улиц в том единственном квартале, примыкавшем к порту, который я довольно хорошо знал, потому что до ареста я не раз слонялся тут без цели, мерил шагами все здешние закоулки и тупики. Кроме как сюда, мне идти некуда. Здесь я еще найду, может быть, где передохнуть и как хоть немного утолить голод. Порт был чудесным, поистине райским уголком, где ты мог жить, ни о чем не думая, день, месяц, пусть бы и вечность. Здесь у тебя не было никаких забот, и даже насущная потребность есть и спать как-то притуплялась или по крайней мере отходила на задний план; к тому же никто не мешал тебе выспаться у ворот порта или на молу — сидя, конечно, и, если завелись деньги, поесть в ресторане через площадь, сжевав порцию бифштекса или фасоли; а потом можно снова вернуться на свое место и опять предаваться с еще большим удовольствием своим мыслям, мечтам, воспоминаниям. Не будь ты из плоти и крови и не требуй она, эта проклятая плоть и кровь, пищи и отдыха, ты бы остался здесь до конца своих дней, ни на что не надеясь или, напротив, теша себя надеждой, что обретешь здесь работу, или друга, или вечный покой. Но наступает минута, когда надо уходить, потому что ты замерз, и живот подводит от голода, и хочешь не хочешь, а думай о хлебе и о какой ни на есть, пусть хоть дырявой, крыше, и еще — где заработать немного денег, и тогда ты начинаешь понимать все твое человеческое ничтожество, всю твою рабскую зависимость от ненасытной утробы, которой подавай обед, да еще кров, черт возьми, и эти проклятые деньги в придачу.
Да, я бы с радостью остался в порту, будь у меня здоровье и деньги. Пусть не было работы — не беда; если есть у тебя деньги и здоровье, так на кой черт тебе работа? Ну, а я был больным и нищим и каждую ночь бродил в поисках ночлега. Пока я был на свободе, я жил — вернее, ночевал — в грязных ночлежках, где к твоим услугам жесткая кровать и два гвоздя, вбитых в стену. Понятно, там нет ни умывальников, ни душей, ни простыней с одеялами: простыней не достать ни за какие деньги, ну а одеяло, если ты так нежно воспитан, что тебе надо непременно накрыться одеялом, — получай, но плати особо. Приходишь в такую ночлежку часов этак в десять-одиннадцать, платишь сколько положено, забираешься в свою клетушку — два метра в ширину, два в длину — и на боковую. Дверей там тоже нет, чтоб разным непотребством не занимались, зато спишь у всех на виду, да и воздуху больше — оно и для здоровья лучше. Под потолком одна-единственная лампочка, освещающая сразу все комнатушки, вернее, закутки, на которые этот огромный сарай поделен низкими перегородками из фанерных листов и бумаги; а впрочем, на что тебе электричество — приходишь полумертвый от усталости и голода, и тебе бы только нырнуть в полумрак и забыться сном или мыслями, и нет тебе никакого дела, кого скрывает от твоих глаз фанерная переборка — убийцу или сутенера, калеку или чахоточного, или умирающего, вроде того пьяницы, что пролежал здесь целую ночь с распоротым животом, а мы, не зная, что он умирает, цыкали, чтоб он помолчал — не будил нас. Но во всем этом хоть и то хорошо, что, если вздумалось тебе тихо умереть или постонать перед смертью, можешь спокойно подыхать… в темноте и без свидетелей. Часа в четыре утра ночлежка начинала шевелиться, кашлять, харкать на стены, на пол — куда попало, спросонок не больно станешь разбираться. И вот уже первые поднимаются — это дело одной секунды, потому что многие даже не раздевались, и бегом — кто в порт, кто на рынок, в рыбачью бухту, в типографию, в больницу. Другие вставали позже, но к восьми всех, даже больных, словно ветром сдувало — гордость не позволяла им дождаться того часа, когда придет уборщик и объявит, что пора освобождать помещение, и придется поспешно уносить ноги, наскоро, по пути ополоснув лицо в уборной, где была раковина, но не было ни мыла, ни полотенец, ни стекол в окнах; на стене было выведено черными буквами: «Просьба бумагу в горшки не бросать», а на полу валялись обрывки грязной бумаги.
Мне нельзя было оставаться в порту, потому что главное для меня было согреться, иметь крышу над головой; хотя как согреешься, если нет денег на кровать и одеяло: кровать стоила шестьдесят сентаво, а одеяло двадцать — деньги небольшие, но и их надо где-то заработать. Ходить голодным еще куда ни шло, но вот спать я должен был в тепле. Мне уже пришлось однажды спать на каменном полу: я корчился от холода и бегал поминутно за нуждой; вот и схватил воспаление легких, потом вспомнить не мог без ужаса — не потому, что боялся умереть; меня страшила мысль заболеть, стать беспомощным. В порту нечего было и думать раздобыть денег — здесь можно было достать лишь работу, тяжелую, непосильную для меня работу. Но как отсюда уйдешь? Я с тоской смотрел на мол, на пароходы и завидовал людям, которые спокойно болтали или молча прогуливались по набережной, курили, загорали; я завидовал их здоровью: у них есть силы, чтобы выстоять, а у меня — нет.
И вот я пошел по какой-то улице, потом свернул в другую, обходя все время группы мужчин, которые толкались поблизости от порта, надеясь, что их позовут грузить или разгружать, мыть каюты или засыпать уголь в топки, заливать масло в машины или чистить котлы, ставить или убирать паруса, красить борта, прибивать обивку, драить медь; они, пожалуйста, готовы вам обшить и задраить, покрасить, поставить и убрать, залить и вычистить, засыпать и вымыть, погрузить и разгрузить целую вселенную с ее светилами, планетами, звездами, туманностями, созвездиями, если им заплатят сколько-нибудь, лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до места. Это они, трудолюбивые упрямые букашки, сооружают порты и корабли, протягивают нити железных дорог, добывают селитру и уголь, медь и известь и не получают взамен ничего, кроме возможности — да и ту у них бы тоже охотно отняли — возможности поболтать с приятелем и пропустить глоток вина, а там будь что будет.
Я шел все дальше на юг, где город вдруг обрывался, уступая место складам и хранилищам. Что в них хранится? Мука, мыши и мертвая тишина. Улица вьется вдоль подножия холма, а на вершине стройные сосны склоняют над обрывом темно-зеленые ветви. Взад и вперед мчатся переполненные трамваи, а на улице — ни души, только иногда попадется навстречу одинокий моряк или проедет ломовой извозчик.
А меня страшит одиночество: мне нужно, чтобы вокруг меня были люди, мужчины и женщины, особенно мужчины, к которым я могу обратиться за помощью и советом, которым я могу при случае и сам помочь, если только сил хватит. Редкие прохожие смотрели с любопытством и даже с недоумением на человека, который под палящим солнцем и знойным ветром медленно, понуро бредет к морю. Вид у меня, надо думать, был не из блестящих: я чувствовал спиной, как они долго глядели мне вслед. Я ощущал вокруг себя полнокровный ритм жизни, все дышало уверенностью и спокойствием и вместе с тем звало к безудержному веселью и безумствам; но эти игры не для меня — мне страшно, не трогайте меня, оставьте в покое! Я и так еле дышу. У меня рана в легком. Интересно — какая, взглянуть бы, большая или маленькая, зияет ли провалом и сочится гноем или затянулась и остался лишь грубый рубец? Любопытная вещь: сотни раз видишь фотографии и рисунки с изображением сердца, желудка, печени, легких и, кажется, все про них знаешь — где они находятся, как выглядят, как работают, какие бывают болезни; но все это ты знаешь про чужое сердце, про чужие легкие, печень, желудок; ну, а где находятся твои легкие, — это неизвестно, особенно если они болят, потому что тогда кажется, что неведомый страшный зверь, перед которым ты бессилен, терзает и рвет на части все твои внутренности.
Вдруг улица оборвалась, и я увидел море.
II
(Приходилось ли тебе чувствовать боль в твоем теле, чувствовать, что она где-то спряталась, и тебе ни увидеть ее, ни рукой достать невозможно; приходилось ли чувствовать, что она всегда в тебе и вот-вот заноет, кольнет; только ты на секунду про нее забудешь, только сделаешь одно недозволенно резкое движение, наклонишься, взмахнешь руками, побежишь, даже просто засмеешься — как она, эта боль, уже начеку, снова напоминает о себе, стучится во все жилки — вот, дескать, я, поберегись! И надо выбирать одно из двух: либо покориться и жить в угоду своей болезни, либо не покоряться и жить как вздумается. Если ты предпочтешь непокорность, тогда смейся, бегай, кричи во все горло, прыгай, — но смотри, допрыгаешься: болезнь одолеет тебя, раздавит, и останется лишь предать земле твой прах, который, впрочем, обошелся бы и без погребения. Если ты выберешь этот путь, если ты любишь жизнь так сильно, что жить, пугливо озираясь, тебе невмоготу, тогда лучше уж конец, — я все равно не скажу, что ты герой; я скажу только, что тебя мучила боль и ты перед ней отступил, сдался. Если же ты выберешь другой путь, если ты решил не идти напролом и не предаваться излишествам, то ты продлишь свое существование, насколько — этого, конечно, никто не знает; ты будешь жить — правда, окажешься в рабстве у собственной болезни и вечно будешь тревожиться, как бы опять ни появилась боль, как бы она ни заныла, ни кольнула; но я все-таки скажу, друг мой, что ты одержим неуемной жаждой жизни, потому что ты готов — раз уж не выпало тебе на долю жить без оглядки — готов вытерпеть что угодно, лишь бы дышать, а это нельзя, понимаешь ли, вовсе нельзя назвать трусостью, как, впрочем, и тот первый путь не назовешь героическим — иной раз в покорности больше героизма, чем в бунтарстве. Но и боль не может длиться вечно: со временем она либо пройдет, либо доконает тебя; ты вдруг замечаешь, что рана, болезнь, с которой тебе пришлось прожить долгие годы, исчезла, и ты здоров и волен делать, что заблагорассудится; но бывает, что спасения тебе нет, потому что боль — любая боль — не только ранит тело, но и ранит душу, убивая в тебе незаметно всякую волю к жизни. Допустим, у тебя болит легкое или печень, сердце или желудок, но ты упорно хочешь жить; ты борешься, ты стискиваешь зубы и глотаешь слезы, но не сдаешься — тянешь лямку, сгибаясь в три погибели и оглашая землю стонами и проклятиями. Но приходит день, когда ты чувствуешь, что больше нет сил, что нервы не выдерживают, что у тебя дрожат колени и подгибаются ноги, и ты сдаешься — ты сражен, болезнь победила. Это конец: боль физическая и боль моральная объединились: с одной из них ты еще мог совладать, вдвоем они сильнее. Не знаю, слышал ли ты про морские узлы. Наверное, нет. Наверное, как большинство людей, ты не идешь дальше обыденного, и сейчас, когда я заговорил про узлы, вспомнил небось, что узлом завязывают галстук, хотя и этот узел ты, пожалуй, не сделаешь толком; а в общем, и неученым можно прожить, лишь бы здоровье не подвело. Есть один морской узел, так называемый рыбачий — ты сейчас поймешь, почему я о нем заговорил. Узел этот вяжется в два приема; вернее, сначала вяжутся отдельно два одинаковых узла, но пока не соединишь их, силы в них никакой; страшны они в своем единстве. Делается это так: берешь кусок веревки или, к примеру, каната и привязываешь к другой верёвке или канату простым узлом — тем единственным узлом, который ты умеешь делать правильно, затягивая не слишком туго, но и не слишком слабо, чтобы веревки, как говорят, схватились; потом свободным концом второй снасти делаешь на первой такой же узел и обе выравниваешь; теперь они соединены двумя самостоятельными простыми узлами. В таком положении эти узлы бессильны, более того — просто бесполезны, но это еще не рыбачий узел. Если теперь взять обе снасти или троса за свободные концы и, разведя руки, потянуть в стороны, тогда узлы, эти независимые с виду узлы, проявив ничем, казалось бы, не оправданную покорность, сразу приходят в движение и ползут навстречу друг другу. Ты потянул сильнее — и они стремительно и даже неистово, точно в порыве безудержной страсти, кидаются друг к другу. Вот они сцепились, и теперь не только человеку, но и быку не под силу разъединить их, оторвать один от другого. Рыбак может спокойно доверить им на всю ночь свою сеть или лодку, а на рассвете одним взмахом натруженной руки, привычным ловким движением он с такой же легкостью, с какой, смерть одним прикосновением обрывает жизнь, разнимает эти намертво сцепившиеся узлы.
Но, положим, ты успокоился, потому что сейчас болезнь не дает о себе знать, и все же она где-то притаилась; бывает, ты с ней родился, а бывает, она поселилась в тебе потом, в детстве, юности или уже в зрелом возрасте, вдруг — ни с того ни с сего — или как порождение твоей жизни. Если ты родился с нею, то может случиться, что на первых порах она едва ощутима и лишь изредка о себе напоминает, хотя, конечно, случается и так, что боль, скажем, мучает тебя с самого детства, не дает дохнуть, даже шага ступить, и тогда неважно, где ты родился — в ночлежном доме или в роскошном дворце. Может, ты не одинок и, может, вокруг тебя преданные, любящие люди, но ведь бывает и наоборот. Так вот, когда ты не одинок и вокруг преданные люди, ты тянешь, если, конечно, боль — эта боль, которую ни увидеть, ни рукой достать невозможно, потому что она нигде и повсюду, во всех тканях и органах, в нервах, мускулах, костях, в мозгу, в крови, в лимфе, — если, конечно, эта боль, повторяю, не разрослась до такой степени, что может одолеть все и вся — лекарства, твое благородное воспитание, почтенных родителей, наставников, друзей; это если тебе еще повезло, — а сколько на свете людей, у которых нет и никогда не было ни лекарств, ни родителей, ни благородного воспитания, ни наставников, ни друзей; сколько людей, которые о такой роскоши даже и не помышляют, да она им и ни к чему в этом обществе, где мерилом ценности человека является предприимчивость в любом обличье, в обществе, где каждый действует на свой страх и риск. Если твоя боль так сильна, что она может одолеть все и вся, и если от нее никуда не скроешься, и если идет время, а она лишь увеличивается и растет, тогда нет тебе спасения: не в том беда, что твоя душа погибнет — это по нашим временам еще не бог весть какая потеря, а в том, что боль раздавит тебя физически. И будь ты хоть семи пядей во лбу, будь ты хоть средоточием всех мыслимых талантов — что проку? Все равно погибнут для тебя любовь и счастье, искусство и радость открытий. Боль задушит в тебе все человеческое. Если твои близкие богаты, то будешь ты вести жизнь, сообразную с их достатком; ну, а если они бедны или ты совсем одинок, то лучше бы тебе, несчастному, вовсе на свет не родиться. И своим родителям — если они у тебя есть — ты вправе плюнуть в лицо, хотя, я уверен, ты наверняка придумал что-нибудь похлеще. Как я говорил, может случиться и так, что детство осталось уже далеко позади и ты вдруг, ни с того ни с сего, обнаруживаешь в своем теле эту боль, порождение твоей трудной жизни, ее навязчивой монотонности — скажем, ходишь ты десятками лет по одной и той же протоптанной дорожке от дома до работы и обратно: повторяешь изо дня в день одно и то же движение, одну и ту же операцию, закручиваешь бесконечные гайки, протираешь надоевшие оконные стекла, переписываешь набившие оскомину бумаги, строчишь нескончаемые письма, выписываешь накладные. Иногда, особенно на первых порах, эта боль надевает личину невинной ранки, а потом оказывается, что маленькая ранка на губе или в носу, незаметный жировичок, бородавка, или морщинка где-нибудь на коже не что иное, как злокачественная опухоль. Поначалу ты не понимаешь, в чем дело, почему путь от дома до конторы или до завода становится с каждым днем все длиннее, почему в трамваях теперь все больше народу, и сиденья в автобусах не такие мягкие, и шоферы без конца гудят, и перо твое еле ползает по бумаге, и беспрерывно рвется лента в пишущей машинке, и еще эта проклятая клавиша западает, и гайка ни за что не садится на место, и лицо у твоего начальника совсем уже превратилось в зубастую морду не то акулы, не то крокодила; а дома ты вдруг начинаешь замечать, что жена твоя постарела и вечно ворчит, и дети стали уж больно надоедливы — кричат, дерутся, ссорятся по пустякам, портят мебель, пишут гадости на стенах, клянчат деньги, опаздывают к обеду, слоняются целыми днями из угла в угол. Что происходит? В твоем теле завелась боль; она появилась и теперь будет расти и набирать силу, если ненароком не зачахнет. Если она зачахнет, то все твои беды припишут усталости и неврастении; если будет расти и набирать силу, ей дадут тысячу других названий, а ты с горя начнешь чудить и куролесить — пить, играть в карты, зачастишь к девкам или еще, чего доброго, руки на себя наложишь. Ты, наверное, слышал выражение «усталость металла» и небось всякий раз улыбался: что это еще за усталость? Разве металл может уставать? Что за небылица такая, чтоб железо жаловалось на усталость? Как это ни удивительно, даже железо и сталь устают, не выдерживают напряжения, слабеют. Так чему удивляться, если сдают нервы, мускулы, если тускнеют клетки мозга и становится водянистой кровь? Однако знаешь ли ты, как далеко простирается выносливость человека? Едва ли. Правда, человека не закаливают в печи, но он подчас выносливее самой твердой стали, и, что примечательно, наиболее выносливыми порой оказываются самые хлипкие, самые слабые с виду. Да ты, я думаю, и сам мог не раз в этом убедиться: посмотришь — человек еле ноги волочит, непонятно, как в этом сраженном болезнями или невзгодами существе душа держится, но проходят годы, а он все еще жив, по-прежнему торгует спичками и попрошайничает; исчезнет на год, на два — и снова, невесть откуда взявшись, наскочит на тебя, и снова пытается всучить тебе спички или выклянчить несколько сентаво. Или вот какой-нибудь морфинист: нет у него ни семьи, ни работы, ни угла, спит где попало — под мостом, на садовой скамейке, прямо на тротуаре, — вечно голодный, полураздетый, насквозь промерзший, и ничто, даже годы его не берет; он пережил двух жен, похоронил всех детей и внуков; только и осталось ему радости, что его драгоценный шприц да ампула морфия, которые, кстати сказать, куплены на твои милосердные деньги. Или, наконец, паралитик, закованный с головы до ног в болезнь — кровоизлияние в правой доле мозга отняло всю левую часть тела, до самых кончиков пальцев, а другой руки у него давно нет: еще ребенком, работая в поле, попал под поезд. Так вот, паралитик этот, несмотря ни на что, упорно дышит, десятками лет лежит неподвижно, живым трупом; сам шевельнуться не может, его одевают, умывают, кормят с ложечки, ни одного зуба во рту не осталось, и ослеп чуть не совсем, и живого в нем только что правая нога, но тлеет в его теле какой-то таинственный упрямый огонек, который иной раз поддерживает жизнь даже в тех, кто жаждет умереть, и лишь сердечный приступ когда-нибудь доконает несчастного, на зависть тем, кто живет в вечном страхе перед раком или чахоткой. Или вот еще: тебе, наверное, приходилось встречать на городских улицах, особенно окраинных, а в дни народных гуляний даже и в центре, этакие странные существа с воспаленными, гноящимися глазами — не люди, а бесплотные тени в смрадных, грязных лохмотьях, сквозь которые просвечивает синевато-дряблая кожа. Ночью этих несчастных увидишь на заброшенном пустыре, на панели или у воды, на берегу реки. А днем какой-нибудь из них, словно былинка на безжалостном ветру, гнется под тяжестью жаровни, на которой он вам вмиг поджарит треску или бананы, и рядом непременно сморщенная, точно тоже поджаренная на его таганке женщина. Другой, выпрашивая милостыню, протягивает руку с обломанными черными ногтями и трясет вылинялой серой или желтоватой бороденкой; некоторые попросту слоняются без всякого смысла и цели по белому свету, подгоняемые улюлюканьем мальчишек и пинками распоясавшихся пьяниц, и непонятно, в чем у них, у этих несчастных, душа держится и как, наперекор всякой логике, их носят ноги. Кажется, они висят над пропастью, кажется, только одна пядь, только узкая доска в ладонь шириной, на которой едва умещается ступня, отделяет их от бездны, и вот, с трудом сохраняя равновесие, они идут по этой перекладине; один неосторожный шаг, резкое движение, даже случайный порыв ветра — и они покатятся вниз; а там — апатия, оцепенение, смерть. Но не тут-то было: они сопротивляются и живут десятками лет, наперекор всему. Ты теряешь одного за Другим всех своих близких: мать, жену, детей; они, эти крепкие здоровьем, полнокровные люди, уходят из жизни, а те — всё не сдаются. Самый факт их упорного существования вселяет раздражение в душу больных и здоровых, власть имущих и работяг, стариков и молодых; и трудно понять, как в нашем мире полчища нищих уживаются с проповедью демократии и человеколюбия… Но ты, мой друг, здоров и полон сил, ты строен и гибок, как лоза, или, может, лучше сравнить тебя с сильной, упругой стальной пружиной, и нет в тебе никаких изъянов, не пробралась в твое тело, не затаилась, в нем болезнь; ты не успел, я полагаю, еще растратить свои силы и способности, они дремлют до поры до времени, и если все же иной раз, размышляя о будущем, ты вдруг испытаешь чувство страха, то нет в том ничего удивительного — это естественный страх перед смертью, который испытывает каждое живое существо. Только ведь никто не умирает до срока, и смерти никому не миновать, так что придет и твой черед. Сегодня светит солнце и дует ветер, и некий юноша шагает по берегу моря, и мне кажется, что он, как те другие, шагает по зыбкой перекладине, перекинутой над пропастью. Подойди ближе, вглядись в него — ты увидишь его осунувшееся лицо, его грязную одежду, стоптанные ботинки, его давно не стриженные волосы, а главное, увидишь выражение страха в глазах, но боли, боли, которая терзает его, ты не увидишь. Ты, может быть, примешь его за бродягу, решишь, что он не желает работать, что он надеется прожить за чужой счет, пробавляясь воровством или подачками; нет, ты ошибешься: он не попросит у тебя милостыню, а попробуй сам ему предложи — откажется, устало улыбнувшись, если ты не сумеешь найти то единственное слово, тот единственно верный взгляд, которым ты его покоришь, — ну, а я не берусь тебе помогать в этом трудном деле, потому что тут не поможешь, не объяснишь. И не забывай, что мы постоянно видим вокруг себя тысячу таких же изможденных лиц, по которым догадываешься, что в человеке сидит боль, что рана гложет его тело или душу, хотя и не угадаешь, где она затаилась, глубоко ли проникла, часто ли о себе напоминает, кровоточит или истекает гноем, заживает или только появилась, но ясно одно — боль в нем сидит, караулит каждый его шаг, не дает дохнуть, пригибает к земле, сковывает.)
III
Я прошел еще немного и остановился. В этом месте стена обрывалась, переходя в каменный парапет, который не скрывал от глаз берег и море. Я остановился и стал смотреть: передо мной раскинулась небольшая бухта, очерченная каменистым пляжем, который яростно били, захлестывали неугомонные волны. В нескольких метрах от берега над водой торчали шапки огромных валунов, загаженные многими поколениями чаек, пеликанов и пугливых еко. В нос ударял и чуть не валил с ног сильнейший запах рыбьего жира, которым, казалось, была пропитана вся бухта. Слева к морю лепились деревянные и саманные хибарки.
Я стоял и смотрел: у самого берега тянулась узкая светлая полоса, а дальше море темнело, вздувалось высокими волнами, забегавшими в трещины валунов, на которых восседали похожие на носатых человечков пеликаны, ожидавшие, что им невесть откуда свалится добыча, чайки и пикеро. Впрочем, о пикеро не скажешь, что они восседали, потому что они и минуты не могли усидеть спокойно: то взлетали, то опускались на воду и смело неслись на высоком гребне прямо на скалы, чудом спасаясь в последнюю секунду, когда, едва ни коснувшись камня крылом, они снова взмывали в воздух. Волны откатывали, обнажая на камнях еле заметный серо-склизкий налет. Несколько чаек темнели на песке. Они выскакивали на берег, завидев червяка, ус каракатицы или рыбьи кишки. Вот они прыгают по берегу, и, видно, не найдя добычи, взмахивают крыльями и, поджав лапки, с пронзительным криком снова ныряют в воду. Более робкие, а может быть, более гордые пеликаны неподвижно сидят на валунах и лишь боязливо топорщат перья, когда в бухту входит рыбачья шхуна.
Неподалеку от меня, прямо на тротуаре, какой-то человек чинит оранжево-красными нитками сеть… Я стоял и смотрел: берег был пустынен, если не считать четырех или пяти, рыбаков, которые только что вытащили свою шаланду и теперь чистят рыбу, перекидываясь время от времени словечком, да еще каких-то двух парней. Эти ходили вдоль берега взад и вперед, иногда наклонялись, поднимали что-то, разглядывали и прятали в карман или отбрасывали в сторону.
А я все стоял и смотрел, будто мне некуда было спешить, будто дню этому никогда конца не будет, а если и будет, то в запасе у меня еще бесконечная вереница таких же дней.
IV
— Прощай. Напишу из Панамы или Нью-Йорка.
Несколько буксиров навалилось на борт парохода, помогая ему развернуть на север черную корму, на которой поблескивало: ЮАТК[7]. Куда он держит путь? То перевалится с борта на борт, то зароется носом в воду и снова взлетит вверх, делая десять, а то и все четырнадцать узлов. Я рассеянно бродил по сумеречным улицам, уносясь сердцем куда-то вдаль; мне начинало казаться, что я тоже стою на палубе этого судна, тоже глотаю морские брызги. И вдруг меня закружил смерч; начавшись легким волнением на холмах или же в центре, в порту или на одной из площадей, он теперь закрутил вихрем весь город. Первые его порывы оставили меня равнодушным — я был занят мыслями о моем друге, да еще о том, как достать визу на пароход, как достать справку, эту проклятую справку. Ну почему мои родители, сотворив меня, не сумели вдобавок ко всем органам сделать еще и справку, которая потом служила бы мне до конца дней так же исправно, как мочевой пузырь или нос! Человек потерял лицо, человек превратился в жалкий придаток справки, а все потому, что кучка людей, воспользовавшись попустительством одних и равнодушием других, захватила в свои руки и землю, и море, и небо, и дороги, и ветер, и реки. И теперь без справки даже близко не подступишься: подай справку — и пройдешь по этой дороге; подай еще одну — и пройдешь по той; им еще подай, пожалуй, справку на право дышать, ходить, рожать детей, пить воду, смотреть. Ах вот как, милейший, у тебя нет справки? Так прочь с дороги, не дыши, не ходи, не смотри по сторонам, подыхай с голоду! Если и прорвешься без справки, далеко не уйдешь. Чиновники вездесущи, они подстерегают тебя там, где меньше всего ждешь: на перекрестке, в порту, на горной тропинке, за дверью, под кроватью — подай ему справку; и осматривает, обнюхивает ее со всех сторон, а то еще в стол упрячет, если составлена не по всем правилам, или подписи не хватает, или даты нет. И почему не приклеил сюда марку в два песо, так-то, любезный; и чем ты докажешь, что на этой карточке твоя физиономия, а не папы римского; и странная у тебя подпись, без росчерка. А на что мне сдался этот росчерк, проживу и без него. Э, нет, милейший, не пойдет! Подпись без росчерка — что турок без усов. Принеси правильную справку — получишь назад эту. На то я здесь и поставлен, чтобы порядок соблюдать.
Передо мной длинной вереницей прошли сухие лица пожирателей гербовых бумаг.
Фонарь вздрогнул и осыпал мостовую градом стеклянных осколков. Тут мимо, обдав меня ветром и мельком на меня взглянув, промчался квадратный человек — квадратное лицо, квадратные плечи, квадратные руки.
— Долой!
Я обернулся — но мысли мои все не могли выкарабкаться из трясины справок и пароходов, которые держат путь на край земли. Я тебе напишу из Панамы или с Юкона… И снова фонарь — на этот раз ярко-белый и толстопузый — треснул и погас, а на трамвайных рельсах радостно подпрыгнули и заблестели осколки стекла. А люди всё бежали — один, другой, третий, с криком набегали на меня и сразу исчезали. Со скрежетом проволокли куда-то железную решетку. Что происходит? Мой друг уехал! Он смог доказать этим бумажным крысам свой возраст, пол, местожительство, национальность — и всё за гербовой печатью; если нужно, он может в подтверждение выписать сюда своих родителей. Я снова обернулся: у меня за спиной вспыхивал и затухал многоголосый крик, и люди, люди, люди выскакивали из переулков и опять в них ныряли.
— Долой!
Что долой? Справки? С шумом захлопывались двери и окна. Работа у меня, правда, была, да одной работы еще мало. Тянуло посмотреть мир, но как бросишь работу? Есть работа — не сидится на месте, нет работы — с места бы не двинулся. А я хочу сам строить свою жизнь, не хочу, чтобы мне навязывали чужую волю. Ну ладно. Куда бы ты поехал? Не знаю, на север или на юг; отсюда только и можно, что на север да на юг, но и этого предостаточно — Панама, Гвайякиль, Кальяо, Ла-Гвайра, Арекипа, Гонолулу — сколько заманчивых названий, за которыми так и чудятся редкостные деревья и очаровательные смуглянки. Я впервые вижу море, и оно зовет меня. Таким легким кажется путь по морю: ни тебе дорожных указателей — плыви куда хочешь, ни поворотов, ни подъемов, ни паровозов, ни вагонов, и кондукторов, наверное, нет, и чиновных бумагоглотателей — тоже; тишь и гладь, и безграничный простор; да, простор. А что, собственно, такое простор? Это кто как понимает — иному и в клетушке просторно. Тут мои мысли смешались. На меня вдруг налетают, меня окружают то ли пятьдесят, то ли сто человек, кричат, размахивают руками. И каких здесь только нет экземпляров: низкорослые брюнеты и высокие блондины, статные и заморыши, красивые и косоглазые, усатые и безбородые, курчавые и прилизанные, с узкими обезьяньими лбами и с огромными лысинами, с красными, сургучовыми носами и курносые. Что им от меня нужно? Мало мне возни со справками? Мало мне, что я потерял друга? Они все время волнуются, перебегают с места на место, хватают с земли камни, булыжники, выламывают куски асфальта. Но при чем здесь я? Я вижу их впервые, и, надеюсь, весь этот шум не из-за меня. Это какая-то случайность, какое-то чудовищное совпадение, что я оказался центром толпы. Только если моя персона не имеет для них притягательной силы, значит, кто-то другой или что-то другое их объединило и привело сюда. Они то исчезают, то снова возвращаются и снова куда-то бегут, точно их ветром несет. Я слышу топот ног, стук каблуков о мостовую, голоса, крики, смех. Вот я опять один, но теперь я уже не могу думать о справках, о пароходе, о море; меня тянет к людям — я напишу тебе, мой далекий друг, из Сан-Франциско или с берегов Гудзонова залива.
Толпа снова откатывается, и я постепенно начинаю разбирать их крики, начинаю понимать, в чем дело, — народ взбунтовался. Но что за причина? Не успел я додумать, как на соседней улице по брусчатке или, может, по асфальту мостовой забарабанили — точно крупные капли дождя по железной крыше, — зацокали, оглушая меня, сотни, тысячи копыт. Солдаты? Или полиция? Зачем они здесь? Вдруг я будто провалился в пустоту — руки и Ноги стали ватными, мысли смешались, все желания улетучились. Я, должно быть, побледнел. Оглянувшись, я увидел, что люди медленно отступают, озираясь на мою одинокую, прилепившуюся к белой стене фигуру. Тут я стал соображать. Чего я, собственно, торчу здесь, и какое мне до всего этого дело? Страна эта мне чужая, и город — тоже, хотя и нет у меня в доказательство надлежащей справки. У меня свои заботы, а этих людей я не знаю и ничего худого им не сделал. На всякий случай я поплотнее придвинулся к стене, вдавил в нее спину, руки и для большей верности и устойчивости еще правую ступню — согнул ногу в колене — и стал ждать.
— Беги, дружище. Они уже близко.
Это он мне? Ну да, мне. Какой-то высокий мужчина в темной одежде — лица его я толком не разобрал — кричит и что есть силы машет руками, стараясь привлечь мое внимание. Тогда я начинаю злиться — с какой стати он хочет впутать меня в эту историю? Охота была совать нос в чужую беду. Я еще втайне надеялся, что меня спасет иностранное происхождение и мое недолгое пребывание в городе, хотя, с другой стороны, я отлично понимал, что такой оборванец, как я, не может рассчитывать на особое расположение полиции и солдат.
Широкая улица — скорее даже проспект, и бульвар посередине, а вдоль тротуаров ряды низкорослых, с пышной кроной, деревьев. Начинает смеркаться.
И вот из-за угла выскакивает конная полиция, и ряды всадников мчатся прямо на людей, прямо на меня. Блестит металлом сбруя, блестят пуговицы мундиров, и сабли наголо, и пики с зелеными древками, словом — кавалерия во всем своем великолепии; ни дать ни взять — военный парад. Но если ты совсем чужой в этом взбунтовавшемся городе, если ненароком засосала тебя толпа, да к тому же ты глядишь оборванцем, то не жди особых радостей от этого блеска и великолепия. Сплошной черной лавиной, сквозь которую не прорвалась бы даже мышь, надвигаются кони.
— Беги же, друг! — снова услышал я крик незнакомца.
В голосе его одновременно слышалась и нежность, и ярость. Я чувствовал, что он едва сдерживается, чтобы не прорычать:
«Беги же, дурак! И чего приклеился?..»
Впервые его вижу. Он меня тоже. Так сразу не поймешь, чилиец ты или француз, турок или таитянин, но ему все равно — человек остался один на один с черной скачущей лавиной. А я точно и вправду приклеился к стене. Но вот всадники совсем рядом, шагах в тридцати: конский топот и звяканье шпор растут и набиваются в уши. Я уже ясно вижу лица под фуражками и маленькие темные кулаки, сжимающие сабли и древка пик. Еще секунда промедления, и они сотрут меня в порошок: не поможет мне ни иностранное происхождение, ни даже миллион справок. И тогда моя спина, руки, ступня упираются в стену и с силой толкают тело вперед. Я прыгнул, чтобы мчаться без оглядки, вернее — нет, с оглядкой: я оглянулся на эскадрон и увидел, что один из полицейских несется прямо на меня и уже вытаскивает саблю из ножен. Он был так близко, что, казалось, мне не уйти. Если не случится чуда, он сейчас проткнет меня клинком или, проявив сверхчеловеческое великодушие, огреет дубинкой, и тогда мне каюк. Я сделал крутой вираж и пустился наутек. В ту же секунду люди, которые совсем недавно сжимали меня кольцом, а потом отпрянули и нерешительно топтались в отдалении, вдруг бросились бежать, словно только и ждали моего сигнала. Смуглый сухощавый мужчина теперь уже весело, взахлеб торопил:
— Давай, парень, жми!
Не раздумывая, я мчусь во весь опор и с разбегу проскакиваю какой-то переулок, где наверняка можно укрыться, но поздно, назад не повернешь. На мое счастье, у самого переулка лошадь, споткнувшись о кусок асфальта или о булыжник, сбивается на шаг. Полицейский дает шпоры, пускает лошадь галопом; еще секунда, и он одолеет разделяющее нас пространство. Да, опять это пространство, этот заманчивый простор, за который я жизнь готов отдать, а другим — хоть бы его и не было. Я не знал, сколько метров и сколько шагов отделяло меня от скачущей лошади. Меня подгонял лишь то приближавшийся, то удалявшийся цокот копыт. Долговязый бежал и все оглядывался — видно, боялся, что я не дотяну. Только бы до ближайшего угла, а там сверну в переулок — жаль, что не нырнул в тот, первый, — и тогда я спасен. И вдруг люди, бежавшие в нескольких шагах от меня, исчезли, словно сквозь землю провалились. Куда они все подевались? Все, кроме долговязого, который остановился посмотреть, чем же кончится поединок человека с лошадью.
— Жми, жми! — вдруг чего-то испугался он и потом яростно кинул: — Не по зубам кость, собака?
Полицейский уже почти доставал до меня пикой. Ноги у меня подкашивались, сердце чуть не выскакивало из груди. Из последних сил я рванулся вперед, с разбегу налетел на долговязого, тот меня подхватил, потянул к себе, я навалился на него, и мы оба грохнулись на землю. Я запрокинул голову и увидел, как пика и зеленое древко, лошадь и полицейский, бросавший злобные взгляды на ускользнувшую добычу, промчались надо мной. Неужели меня ранят, неужели я истеку кровью в этом чужом городе, за сотни километров от родины, вдали от братьев, отца? Тяжело дыша, я поднялся и отряхнул брюки. Мимо галопом неслась конная полиция. Я огляделся — мы стояли в узком высоком коридоре метров пятнадцати длиной, который упирался в желтую, обрамленную темным фризом стену ночлежного дома «Троя». Почему бы не переждать здесь? Все посмотрели на меня участливо и с любопытством.
— Нет, здесь нельзя! — закричал мой незнакомец. — Они могут вернуться, тогда нам крышка. Пошли.
Нас было человек тридцать. Мы снова побежали, добрались до стены и выскочили в патио, из которого был выход на соседнюю улицу. Наши крики и топот переполошили жильцов. Захлопали двери и окна. Что случилось? Кто-то кричал:
— Хотят поднять в двадцать раз! Пусть убираются к черту!
Я так и не понял — во всяком случае, до самого вечера, — о чем они кричали, что хотят поднять в двадцать раз и кто должен убираться к черту. Да, по правде говоря, я и не больно ломал себе голову. В ту минуту меня занимало лишь одно: куда ускакала конная полиция со своими саблями и пиками и вернется ли она назад. Еще несколько человек, выбежав из дома, присоединились к нам. Я пытался на бегу разглядеть своих спутников — судя по одежде, все это были рабочие. Пот градом струился по лицам, они едва переводили дыхание, но упорно бежали вперед. Битва еще только начиналась. Рядом со мной бежал мой высокий и смуглый незнакомец.
— Что, струсил?
Я улыбнулся и презрительно пожал плечами:
— Подумаешь.
— Мне показалось, полицейский совсем тебя нагнал, — он сделал неопределенный жест рукой. — Мне даже показалось, что он ткнул саблей, и ты свалился. А чего сразу-то не бежал?
Я тоже неопределенно махнул рукой — сам не знаю, почему я сначала вклеился в стену, точно столбняк на меня нашел; а потом — тоже невесть с чего — помчался, как ошалелый, с этими людьми. Передние выскочили из патио на тротуар и закричали, грозя кому-то кулаками:
— Смерть палачам!
Фонарь икнул — словно человек, которого ударили под ложечку, — и, всхлипнув, задребезжал дождем осколков; потом еще один, соседний, дрогнул и погас.
— Берегись, идут!
Когда я добрался до ворот, полицейские снова наседали, и мне опять пришлось ринуться наутек. Будет ли конец этой беготне? Мало того, что я плясал по вагону, увертываясь от быков, так еще бегай наперегонки с полицией! На этот раз я не торопился, чтобы не выдохнуться вконец. Добежав до первой улицы, я свернул в нее и вскоре выскочил на тот самый проспект, где попал в людской водоворот. Мои спутники разбежались кто куда. Ведущие к морю улицы, на которых почти не было магазинов и контор, оказались неожиданно безлюдными — точно перенеслись сюда из какого-то другого города, — и только разбитые фонари нарушали их обычную добропорядочность. Улицы, параллельные берегу, кишели народом, а на проспекте, куда я вынырнул, посреди мостовой бушевал огромными красными языками костер и было вовсе не протолкнуться. В квартале, где меня застала первая атака конной полиции, сгрудилась теперь не сотня, а добрая тысяча человек — не иначе как скатились со всех холмов, выползли из оврагов, высыпали из переулков, всяких там Садовых, Огородных, Тюремных, Амбарных, Миллионных, Козодойных; а другие небось побросали работу в мастерской или на пристани, торопливо привязали свои лодки и плоскодонки и прибежали на шум — кто с мешком, набитым углем, а кто даже босиком примчался или из-под засученной штанины белые кальсоны выглядывают. Какие-то люди копошились у двух трамваев, методично разламывая их на части: сначала выбили стекла, которые потом сотни ног растолкли в тонкую блестящую муку, потом — сиденья, рамы, фары; но не так легко расправиться с громоздкими вагонами, которые закованы, словно в броню, в огромные жестяные листы, да еще приделан к ним империал и прибиты ярко-оранжевые перила, отчего они кажутся особенно важными и неприступными. Вагоны стояли теперь двумя металлическими остовами, которые могла одолеть разве что автогенная горелка или кузнечный молот. Вскипало и перекатывалось волнами море голов, лиц, рук, ног.
— А ну, вали его!
Спалить железные громадины было все равно нельзя, и потому это предложение было встречено восторженным ревом. Те, что стояли поближе, подступили к вагону — всем места не хватило, — засучили рукава, поплевали на руки и навалились.
— А ну, взяли! — закричал кто-то.
Люди замерли. Но неуклюжий, тяжеловесный вагон не сдвинулся с места. В толпе засмеялись.
— Давай еще, взяли! — снова послышалась команда.
Кто-то принял на себя руководство операцией и стал отдавать приказания, словно такое задание, как повалить вагон, было делом обычным. Раздался дружный протяжный стон, и громадина немного подалась, накренилась, но падать еще не собиралась.
— Пошла, поднажми! — вырвался из сотен глоток торжествующий крик.
Шум перекрывал властный и решительный, требовавший повиновения голос самозванного командира. Почему это одни должны надрываться, а другие спокойно стоят в стороне, заложив руки в карманы?
— А ну нажми! Давай, ребята!
Я невольно заслушался, потому что этот голос напомнил мне трудные рабочие дни. Так покрикивали и Мачете, и Антонио, и Чоапино; так испокон веку властный голос требовал работы, и вот появились пирамиды, выросли соборы, были прорыты каналы, соединившие океаны, построены железные дороги в горах. Вагон дрогнул, наклонился — казалось, сейчас ляжет, но не тут-то было, он только сошел с рельс и, как ни в чем не бывало, остановился. Кругом зашумели, а потом снова раздался тот самый голос:
— А ну еще разок!
Теперь это не был окрик надсмотрщика или взводного, это не был приказ. Голос звал, звал настойчиво и решительно. Но к вагону было не подступиться. Люди облепили трамвай со всех сторон. Некоторые старались хоть руку просунуть, чтобы как-то помочь, а остальные стояли вокруг и помогали советами:
— Наддай, братва! Валится, валится!
Вагон стал медленно уступать, и в толпе раздались сначала редкие — точно взрывы хлопушек или щелканье кнута, — а потом все более частые крики восторга, слившиеся под конец в один сплошной рев, обрушившийся на улицу в ту самую секунду, как осанистый и равнодушный к своей участи, но несгибаемо упорный трамвай дрогнул под упрямым натиском и стал медленно крениться, уступив пять градусов, десять, пятнадцать, потом еще и еще. Сейчас он упадет. И он упал наконец, а люди рассыпались во все стороны, испугавшись, что от удара он разлетится вдребезги и ранит их осколками стекла, кусками дерева, железа; но все обошлось, никто не пострадал. Странное это зрелище — поверженный трамвай: тяжелые колеса, те самые колеса, которые перерезали и еще, надо думать, перережут немало рук, ног, спинных хребтов; железные оси, забитые тавотом и землей; влажные, точно покрытые испариной, толстые рессоры, и тут же паутина, обрывки цветной бумаги, ночные бабочки.
Повалив вагон, люди потеряли к нему интерес и устремились к другому, жалкому и ободранному трамваю, который мрачно стоял неподалеку и терпеливо ждал своей очереди. Вдруг появилась полиция — может, это были все те же полицейские, кто их разберет, на всех одинаковые мундиры, одинаково зеленые, одинаково синие или коричневые, — но народ не побежал. Пока бунтовщиков было двадцать, тридцать, у них было одно спасение — ноги; а теперь их были сотни, и полиция, сообразив, что толпу не одолеть, выжидала. Эскадрон медленно выстроился вдоль края мостовой, развернул крупы лошадей к тротуару. Люди настороженно притихли и ждали, не спуская напряженных глаз с полицейских, лошадей, сабель, пик. Еще несколько секунд, и посыпались злые крики:
— Смотрите, точно голодные псы!
— Рожи-то, рожи, кирпича просят!
— А офицер! Глянь-ка, не морда — кукиш!
У офицера на самом деле было маленькое, сморщенное лицо. Он явно нервничал, и черная статная лошадь под ним мелко дрожала, беспокойно прядая ушами и переступая с ноги на ногу.
— Чего они ждут?
— Чего тянут, собаки? За что только им деньги платят?
Вдруг на холмах зажглись огни, и город, протянув по склонам желтые щупальца огней, сразу вырос.
— Пошли!
— Да, пошли. А эти олухи пусть здесь торчат.
Я тревожно вздрагивал при каждом выкрике, при каждом грубом слове, вырывающемся из сотен глоток. Я вижу, как ругань больно хлещет жандармов по лицу, как они испуганно моргают при каждом новом наскоке. К чему над ними измываться? К чему их дразнить? И мне немного стыдно, что я среди этих орущих людей. Правда, всего лишь час назад эта самая конная полиция без всякой причины меня преследовала и травила, словно зайца. Но я подумал, что все-таки лошади, да и сами полицейские стоят здесь не по доброй воле, не ради удовольствия — их заставили, а вот нас никто не заставлял кричать. Но тут какой-то внутренний голос спрашивает меня, почему, собственно, полиция может, когда ей вздумается, кидаться на толпу, а люди не могут покричать в свое удовольствие. Поди разберись, уж лучше не лезть не в свое дело, а то схлопочешь пинок или зуботычину. Крики, ругань, оскорбления летели со всех сторон, я уже стал думать, что полицейские не выдержат, терпение лопнет, но ничего не произошло. Офицер и солдаты, казалось, оглохли. Кое-кто, правда, побледнел и беспокойно заерзал в седле, но большинство сидело на своих лошадях, как истуканы, даже глазом не моргнут, не люди — манекены, оловянные солдатики. Пятнами рубах белеют в темноте рабочие; что-то грозное висит в воздухе и, кажется, вот-вот взорвется. Взрыва, однако, не последовало. Людям надоело торчать здесь без толку, и они стали расползаться по улицам. Полиция не двинулась с места: не бежать же за каждым в отдельности, а кто из них главный — неизвестно.
— А рожи-то вытянулись! — честили их на прощание. — Не умрите тут со скуки! Счастливо оставаться!
Но заваруха на том не кончилась. Затишье наступило только в самом центре, где находились банки, редакции газет и крупные торговые фирмы, а прибрежная часть города по-прежнему бурлила и клокотала. Кое-где в низине и у подножия холмов народ ринулся на продуктовые лавки. Лавки, конечно, к повышению трамвайного тарифа никакого отношения не имели, но люди пользовались случаем, чтобы выместить накипевшую злость на тех, кто изо дня в день, из месяца в месяц тянет из них соки, обвешивает, обсчитывает, подсовывает гнилой товар. Припомнились обиды и унижения, оскорбления и страдания, припомнилась вся унылая, голодная жизнь, все эти подлые, наглые, скаредные, а главное, равнодушные, непробиваемо равнодушные лавочники. Толпа в ярости забрасывала витрины камнями, да еще грабила, тащила картофель, бобы, лопаты, веники, кастрюли — словом, все, что лежало или висело поближе к двери. Хозяева защищали, как могли, свое добро. Иные хватались за ружья и принимались стрелять в прохожих и зевак, приводя толпу в еще большую ярость. Улицы огласил пронзительный вой сирены — скорая помощь подбирала раненых.
Спустилась ночь, а я все бродил, прибиваясь то к одной кучке людей, то к другой. Крики и град камней, правда, удовольствия не доставляли — сам я не кричал и фонари не бил, — а все-таки было забавно, и я никак не мог уйти… «Я напишу тебе из…» Я забыл теперь и про друга, и про пароход, который его увез. За прозрачными витринами, посреди флаконов и флакончиков, наполненных разноцветными жидкостями, посреди зеркал и стеклянных шкафов стоят, кажется, тоже стеклянные аптекари. Они с любопытством и удивлением разглядывают улицу, всем своим видом показывая, что не имеют ни малейшего отношения к происходящему, а тем более — к трамвайным тарифам и продуктовым лавкам. Они лишь продают лекарства, а значит, помогают людям, облегчают их страдания, хотя, надо думать, у них тоже рыльце в пушку, потому что торговец — он торговец и есть, на том свете и то изловчится. Но их никто не трогал. Простой люд, столпившийся на улице, все эти рабочие и поденщики, служащие и бродячие торговцы и еще какие-то сомнительные типы, которые здесь и там мелькали в толпе, по опыту знали, что без аптеки на худой конец можно обойтись, что это тебе не булочная или зеленная лавка, куда бежишь каждый день, и что аптекарь тебе ни разу не отказал в кредите, потому что кому придет в голову просить микстуру от кашля или порошки от бессонницы в долг? Потом аптекарь и обвесить тебя не может — сам он лекарств не готовит, по крайней мере ты этого никогда не видел, — и аптекари вроде бы не такие жадюги, как лавочники. Ну, а если у тебя нет денег купить грудные капли или укрепляющее, так кашляй себе на здоровье и тощай или лечись домашними снадобьями — дешевле получится. С другой стороны, что возьмешь в аптеке? Нужно быть идиотом, чтобы тащить коробку рисовой пудры или зубную щетку. Другое дело — хлеб или сахар, бобы или картофель, или кофе, или чай, или масло; попробуй без них проживи, попробуй изготовь дома или раздобудь на стороне какой-нибудь продукт взамен. Мать семейства, жена безработного, инвалида или рабочего с нищенским жалованьем изворачивается, как может, продает обувь и одежду, несет в ломбард старое одеяло, берет взаймы. Но вот наступает отчаянная минута, когда остается только одна надежда (какая уж там надежда!), что не устоит, окажет милость лавочник, у которого много лет подряд ты покупал соль и бобы. И ты умоляюще смотришь на этого приветливого, доброго с виду человека без передника, в потертых штанах и нижней рубахе, а он равнодушно стоит за прилавком в ожидании покупателей или болтает с ними, старательно выговаривая или смягчая на итальянский манер чужие слова. У него одна забота: продать товар, продать — и больше ничего; в кредит он не отпускает.
— Сегодня в кредит не отпускаем, приходите завтра. Вы мне уже и так задолжали семь песо.
— Потерпите немного, дон Хуан. Муж сидит без работы.