Хотя Николас и пообещал тогда, что отец скоро выйдет на свободу, да не так скоро дело делается. Судьям, которые начисто лишены всякого воображения, потребовалось немало дней, чтобы убедиться (и все же до конца они этому так и не поверили), что вопреки официальной версии, Анисето Эвиа не только не подрывал устоев общества, а напротив, как заявил тоже вполне официально адвокат, укреплял их, поскольку, являясь коммерсантом, способствовал развитию торговли. Он зашел в номер отеля, который занимала Патти, чтобы предложить знаменитой актрисе кое-какие украшения. Украшения? Да, сеньор судья. Что ж тут удивительного? Немец-ювелир, который скупает у воров Рио краденые драгоценности, переправил ему через своих агентов чемодан с ожерельями, кольцами и другими разными побрякушками. Почему Эвиа выбрал такой час? А когда же еще застанешь артиста в номере? Как он вошел? Дверь была открыта. Ведь сеньор судья знает, что артисты — народ безалаберный. Все как один. Мой подзащитный несколько раз постучал, а потом… Адвокат вызвал в качестве свидетеля мою мать (она должна была вот-вот родить), и та не только полностью — как и наставлял ее многоопытный защитник — подтвердила его слова, но и вылила уже сверх программы целое море слез. А примерно через неделю, в тот день и почти в тот самый час, когда мать произвела на свет Жоао, своего первенца, Галисиец явился домой, правда не один, а в сопровождении полицейского агента, которому было предписано сторожить отца днем и ночью, пока не придет какое-нибудь судно и не увезет его все равно куда, на север или на юг. Прошло еще несколько дней, и родители с новорожденным сыном на руках отчалили на юг. На пристань пришел адвокат с портфелем под мышкой, туго набитым теми самыми новыми банкнотами, которые щедро раздавал Николас; явился и бесплотный человек: стоял, выпучив один глаз на полицейского, а другой — на отца… И так всю жизнь — из города в город, из страны в страну; дети рождались, росли; иногда отец исчезал, бывало и надолго — где-то бродил, прятался от полиции или отсиживал срок, а потом снова объявлялся, успев обрасти длинной бородой, и сразу за работу — снимать восковые слепки, выпиливать ключи, делать отмычки. Почему он не выбрал себе другого дела? Не могу понять. Судя по тому, с каким рвением его иной раз разыскивала полиция, у него случались крупные деньги. Был он бережливым, воздержанным, спокойным и трудиться умел, не жалея сил. Из него получился бы идеальный рабочий, который пришелся бы по вкусу любому фабриканту, и марксисту тоже — хотя, конечно, причины и мотивы, по которым каждый из них приходит в восторг от подобной находки, диаметрально противоположны. Бывало, мы снимали отдельный домик, а то ютились в крохотной комнатушке, но не было случая, чтобы у нас скрипнул замок или заскрежетал засов; замки всегда работали с точностью часового механизма; не успеешь прикоснуться ключом, и холодный металл, повинуясь теплой руке, с которой он, казалось, был в тайной связи, послушно распахивает дверь настежь. Отец усидеть не мог спокойно, если в доме заводился разболтанный, плохо пригнанный запор или ржавый, неповоротливый ключ — он испытывал при этом такие же страдания, как пианист, которого заставляют играть на расстроенном рояле. Отец непременно вынет замок или засов, и станет с любопытством и нежностью его разглядывать, словно допытываясь, что у него болит, потом одним неуловимым Движением подкрутит какой-нибудь винтик, ослабит другой, подтянет пружинку, что-то еще повернет и осторожно, любовно снова вставит замок в пробой; после этого подпилит ключ, вставит его в скважину — и вот уже, смотришь, бородка мягко, бесшумно повернулась, и дверь заперта. Словом, у отца были золотые руки.
Поэтому мне и некому было писать.
V
Мне пришлось, конечно, пережить немало трудных минут, но я не роптал, считая естественным платить дань жизни; было бы несправедливо, если бы за всех расплачивался отец: каждый должен вносить свою лепту. Мы, четверо братьев, уже подросли, настало наше время помогать отцу, но у детей вора не могло быть ни работы, ни денег, поэтому нам приходилось платить свободой и слезами — и того, и другого у нас было еще вдоволь.
В тот день, придя из школы, я, как всегда, налил себе стакан молока и приготовил любимое лакомство: хлеб с маслом и сахаром. Только я уселся за стол, как раздался троекратный оглушительный стук в дверь. Мать, сидевшая тут же, оторвалась от шитья и удивленно на меня посмотрела — и чего стучат, когда на двери есть звонок? Значит, кто-то чужой, и он не желает церемониться. Кто бы это мог быть? Братья приходили позже, и потом они и с завязанными глазами найдут кнопку звонка; а отец не то что не стучал, он и не звонил никогда — всегда неслышно и вдруг, точно привидение, выныривал из темного или залитого солнцем патио. (Однажды — мы, наверное, никогда не забудем тот вечер — отец внезапно появился в дверях столовой, где мы молча жевали свой ужин. Он, должно быть, сидел в тюрьме, потому что мы давно его не видели, и вот, когда он так неожиданно вырос у нас перед глазами, когда мы увидели его длинную поседевшую бороду, мы все четверо взапуски заревели, то ли от радости, а может, со страха.) Но мать, видимо, сразу догадалась, кто пришел, потому что она бросила мне быстрое «допивай скорей» и засуетилась.
Я одним глотком допил молоко и запихнул в рот остаток хлеба. Весь сжавшись, я приготовился к чему-то страшному. Мать убрала иголку с нитками и наперсток, спрятала белье, которое чинила, внимательно оглядела комнату, точно желая убедиться, что все на месте и в полном порядке, и одернула передник; она и меня оглядела как-то по-особенному, бережно, словно подготавливая к предстоящей сцене. Я тем временем дожевывал хлеб, который никогда еще не казался мне таким вкусным; масло, сверкавшее блестками сахара, таяло во рту, а я торопливо слизывал и с наслаждением разгрызал прилипшие к губам сладкие крупинки. Мать пошла в патио, и в эту минуту снова раздался троекратный, еще более требовательный стук в дверь — по крайней мере две пары здоровенных кулаков грозили сорвать ее с петель; под конец нетерпеливо и повелительно задребезжал звонок. Я доел хлеб, поставил на буфет чашку с блюдцем и смахнул со стола крошки.
Убирая со стола, я слышал, как мать отворила дверь в патио и в дом ворвался хриплый и грубый мужской голос; в ответ раздались жалобные, умоляющие причитания матери; бесцеремонный окрик мужчины смял ее робкий лепет. Снова раздался женский голос, и снова — мужской; потом дверь с треском распахнулась, и по каменным плитам коридора застучали тяжелые шаги. Я напряженно слушал. От входной двери до столовой было пятнадцать шагов, точно пятнадцать, ни больше, ни меньше: я проверял это сотни раз с завязанными глазами и с открытыми, пробовал начинать от одной двери и от другой, и всегда получалось одно и то же — пятнадцать. Следом за мужчиной семенила мать; она была маленького роста, и если мерить расстояние ее шагами, так получится, пожалуй, все двадцать…
Когда незнакомец — я сразу понял, что это он шумел у дверей и топал по коридору, — шагнул в комнату, я все еще смахивал хлебные крошки, машинально облизывая сладкие губы и не спуская глаз с двери, в которой он вот-вот должен был появиться. Я не мог двинуться с места, точно его грубый голос и тяжелые шаги приковали меня к столу. Он появился в дверях, остановился и заглянул в комнату: у стола, растерянно мигая глазами, топтался мальчишка лет двенадцати.
Он смерил меня взглядом и, казалось, прикинул, сколько во мне роста и силы и не будет ли со мной хлопот. Незнакомец оказался высоким, сухопарым и с виду весьма самоуверенным субъектом; он шагнул через порог, опытным глазом оглядел комнату и, конечно, сразу все подметил: нашу старую мебель, разводы и цветочки на обоях, обе двери, мой ранец с тетрадями на столе, игральные карты и, я думаю, даже хлебные крошки.
— Как тебя зовут? — подошел он ко мне.
Я с трудом выговорил свое имя.
— Оставьте ребенка в покое, — осмелев, вмешалась мать. — Я же вам сказала, что Анисето нет дома.
В дверях показались еще двое; один подошел к окну, и я увидел его квадратную каменную спину.
— Где твой отец?
Мать подошла ближе, и того, первого, наверное, поразили ее глаза, потому что, вдруг смягчившись, он сказал:
— Мне очень жаль, сеньора. Я вас понимаю, но мне приказано найти Галисийца.
— Я сама не знаю, где он, — снова запричитала мать, надеясь, очевидно, его разжалобить. — Со вчерашнего дня не приходил.
В ту пору меня постоянно мучил один и тот же вопрос: в какой точке земного шара находится сейчас мой отец. «Ты куда, папа?» — «На север. Может, доберусь до Бразилии или до Перу». — «А сначала?» — «Сначала в Росарио, а потом… вверх по Паране».
После каждого письма я ставил крестик на карте из моего учебника географии и все старался угадать, откуда придет следующее. В этих письмах упоминались какие-то реки, леса, горы, мелькали названия поселков, никому не известных деревушек; потом вдруг на конверте появлялся штемпель новой страны, и тогда я растерянно водил пальцем по карте, гадая, где он там затерялся и сможет ли теперь найти дорогу домой. Молчаливый, суровый, плавает он по северным аргентинским рекам, блуждает в горах Боливии и Перу, спускается в душные, пропитанные жаркой влагой деревушки на берегу Тихого океана и бредет дальше на юг, в залитый дождями Чили. Иногда мне казалось, что я побывал вместе с ним в Конкордии и Тарихе, в Пасо-де-лос-Либрес и Арекипе, в Барилоче и Темуко. «Сейчас он здесь», — говорил я себе.
Он двигался на север, поворачивал на восток, спускался на юг; то шел вслед за солнцем, то спешил навстречу ночи; вдруг исчезал и снова появлялся. А сегодня я не знаю, где он, хоть и видел его только вчера.
— Я не знаю, где он.
— Надо бы дом обыскать, — сказал один из полицейских.
— Нет, дома он не стал бы прятаться, — возразил первый.
С минуту все молчали. Мать смотрела в одну точку, безнадежно сложив под передником руки. Тот первый, с хриплым голосом, о чем-то напряженно думал, видно стараясь найти выход из положения. А другие двое, полицейские, которые были рангом ниже и ждали, что прикажет начальник, неподвижно стояли в патио и осовело глядели на живую изгородь из дикого винограда. Я ждал, что будет. Наконец главный придумал:
— Очень сожалею, но придется вам пройти со мной.
— Куда? — спросила мать неожиданно окрепшим голосом. — Куда это пройти?
— В полицейское управление.
Мать помолчала, потом спросила:
— Зачем?
— Так надо.
— А ребенок?
Главный взглянул на меня, на мой школьный ранец. Помедлил, что-то, видимо, соображая, но так как он человек подневольный и выполнить приказ ему надо любой ценой, то, не вдаваясь в рассуждения, он прибавил:
— И мальчик тоже.
— Зачем вам ребенок?
Главный снова задумался: он получил приказ, но про мальчишку ничего не было сказано; наконец, отмахнувшись от докучливых сомнений, процедил:
— Его отец. Пусть идет.
Мать оделась, попросила соседку присмотреть за домом, и мы пошли. Только сначала не в полицейское управление: остаток дня и нескончаемо длинную ночь мы просидели на деревянной скамье в комиссариате, куда нас привели эти трое полицейских, а сами потом ушли, ничего не объяснив. Мать не плакала, не вздыхала и за все двенадцать или четырнадцать часов, что мы там находились, не проронила ни слова; один только раз открыла рот, чтобы попросить жандарма купить нам что-нибудь поесть. И я сидел молча: главное, что она была рядом — пусть говорит или молчит, была бы рядом. Часов в семь-восемь утра, когда руки и ноги у нас совсем одеревенели, нас посадили в полицейскую машину и повезли в дом предварительного заключения: мать — в женское отделение, а меня, считая, видно, что я уже не маленький, — в мужское. Мы вышли из машины, и двое полицейских повели нас в разные стороны, но даже на прощание мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Сердце у нее, я чувствовал, разрывалось на части, но от слов, даже самых простых, стало бы еще тяжелее; к тому же при полицейских ничего и не скажешь.
Когда жандарм втолкнул меня в общую камеру, на лицах заключенных выразилось жадное любопытство. Как сюда попал этот робкий чистенький мальчик в коротких штанишках? Кто он? Какое преступление мог совершить? В полицейское управление зря не приведут: сюда сажают, если ты совершил преступление, или кому-то выгодно считать тебя преступником, или ты уже под следствием. За то, что подрался на улице, или выбил стекло, или прокатился на колбасе, по нашим мудрым законам срок не положен; правда, учитывая мой возраст, можно было подумать о воровстве — только, уж конечно, кража должна была быть не пустяковая. Они горели желанием что-нибудь узнать про меня, а я помочь им не мог: едва я вошел в камеру, как вся моя храбрость и взрослость, которую я напускал на себя в присутствии матери, мигом испарилась. Я поискал глазами, где бы присесть, обнаружил только три каменные ступеньки, по которым секунду назад спускался из патио в камеру, сел на одну из них, весь съежился и, отчаянно всхлипнув, залился слезами — а носовой платок, сколько я ни шарил в карманах, точно сквозь землю провалился. Камера вдруг замерла и замолчала. Не помню, долго ли я всхлипывал и лил слезы. Наконец я наревелся досыта, и у меня немного отлегло от сердца. Я вытер глаза, высморкался и, краснея от стыда, поднял голову: в двух шагах стоял какой-то человек — должно быть, подошел неслышно в своих альпаргатах[4] и теперь ждал, когда я перестану плакать и он сможет со мной заговорить. Он почему-то виновато и доверительно мне улыбнулся, подошел поближе и, присев на корточки, спросил:
— За что тебя сюда?
В голосе было столько доброты, что я чуть снова не разревелся. Все-таки я удержался и, не зная что ответить, пожал плечами.
— Хотят состряпать процесс?
Я не понял, о чем это он, и промолчал. Мужчина — совсем еще молодой — растерянно, как бы призывая на помощь, оглянулся. Тогда к нам подошел невысокий лысый старик в изодранной одежде. У него была длинная борода и серое, точно давно не мытое лицо. Остальные настороженно молчали.
— За что тебя взяли? Что натворил? — Его голос, не такой добрый, как у того помоложе, настойчиво и повелительно требовал ответа. Это он из любопытства или из сочувствия?
— Ни в чем я не виноват, — ответил я.
— Чего же тебя заперли сюда?
— Ищут отца. Его не было дома, вот и взяли нас.
— Кого это нас?
— Меня и маму.
— А как зовут отца?
— Анисето Эвиа.
— Галисиец?! — удивился молодой.
Так иногда называла его мать дома, при своих. И вдруг кто-то посторонний назвал отца домашним именем. Я смущенно кивнул. Здесь это имя прозвучало совсем чужим. Старик и молодой многозначительно переглянулись.
— Значит, ты-то сам не виноват, — снова настойчиво и торопливо, словно боясь куда-то опоздать, заговорил старик.
— Нет, — пожал я плечами, не понимая, чего он твердит все одно и то же.
Старик выпрямился и отошел — невиновные его не интересовали.
— Так ведь твой отец здесь, — протянул молодой.
Сквозь решетку я оглядел патио.
— Не может быть! Он не приходил домой, и где он, никто не знал.
— Его взяли вчера ночью, — уверял молодой.
Я недоверчиво посмотрел на него.
— Да я только что его видел. К начальнику повели.
Я не знал, радоваться мне или плакать. Я радовался, потому что узнал, где отец, и готов был заплакать, потому что он оказался здесь, в тюрьме. Значит, его все-таки нашли. И я понял, почему ночью про нас забыли. Ночью, когда я напридумывал невесть что: будто отец в эту минуту шагает на юг, вернее не шагает и даже не мчится на поезде, а, стремительный и неуловимый, несется по воздуху — словно повторяя головокружительные полеты моих снов — и пропадает в необъятных просторах пампы.
— Его взял Аурелио.
— Кто?
— Аурелио. Не слыхал?
Разговор не клеился: не было между нами ничего общего, да и не могло быть, доведись нам даже — вроде так оно и есть сидеть на одной цепи. Он мне не нравился, не нравились его каменные, бычьи мускулы, его слоновьи, точно тумбы, ноги и широченные, квадратные плечи. Что он за человек? Голос у него был добрый и мягкий, а весь он какой-то грубый и противный, несмотря даже на ясные глаза, нежные, холеные руки и русые вьющиеся волосы. Тут я заметил, что он усиленно мне подмигивает и кивает в сторону двери. Я обернулся: из тени коридоров вышел и двинулся через залитый солнцем патио наш вчерашний гость — тот, с хриплым голосом. Шел, пружинисто отбивая каблуками дробь по разноцветным плитам двора.
— Вон идет Аурелио.
Я хотел было окликнуть его: «Послушайте! Я здесь!» — но удержался. Я подумал, что еще накануне я бы крикнул, но теперь я уже не был вчерашним юнцом, я разом повзрослел. Правда, весь мой жизненный опыт составляла ночь в комиссариате и день, вернее — несколько часов, в камере, среди чужих, незнакомых людей, но и этого было вполне достаточно. Сейчас меня трудно будет чем-нибудь удивить, а случись что со мной или с моими близкими, я сумею разобраться, кто прав, кто виноват. Не скажу, чтобы во мне шевельнулось чувство неприязни к человеку, которого мне только что показали; я полагал, что так же, как мой отец, как все другие люди, он не был волен в своих поступках, не мог выбирать свою судьбу. Только судьбы у нас разные, наши пути иногда по необходимости скрещивались, но как бы они ни скрещивались, мы оставались теми же, чем были: он — полицейским, а я — сыном вора. Аурелио был человек как человек, и на мать он не кричал, а что он нас арестовал, так это его служба. Только с него начался — тут уж ничего не изменишь — мой длинный путь по тюрьмам.
Я повернулся, чтобы взглянуть на парня, показавшего мне Аурелио, и вдруг застыл, услышав за спиной знакомые шаги, которые с утра до вечера привычно наполняли наш дом. Отец, всегда занятый делом, то задумчиво, то весело и уверенно, никого и ничего не боясь, шагал из комнаты в комнату. Но едва лишь спускались сумерки, его шаги настороженно, словно робея, затухали, тускнели и наконец совсем растворялись в темноте, — казалось, ночь, вытесняя день, заодно теснит и поглощает его уверенность, его спокойствие… Я опять повернулся к двери и прильнул к решетке, чтобы лучше разглядеть отца и чтобы он меня увидел. В конце коридора я заметил его седую голову; отец не изменился: такой же высокий, подтянутый, седые усы, тяжелый подбородок и под лохматыми бровями настороженные, добрые глаза. Он шел, сосредоточенно глядя под ноги; потом ступил в залитый солнцем патио и поднял голову: прямо перед ним, за решетчатой дверью камеры, стоял его двенадцатилетний сын. Отец споткнулся, и шаги его растерянно заметались; он на мгновение замер, но тут же, спохватившись, шагнул вправо, потом влево. Только по этой растерянности я понял, что он меня увидел.
— Сюда, — тронул его за плечо тюремщик.
Отец и сам прекрасно знал, куда ему идти.
На шее у него был повязан шелковый платок, и костюм был, как всегда, чистый, отутюженный, хотя ночь у него, надо думать, тоже выдалась нелегкая. Отец скрылся за углом, а я оторвался от решетки и опять сел на ступеньку. Все обитатели камеры, молчаливые свидетели этой сцены, неподвижно стояли по углам и напряженно ждали, что я стану делать. Но на моем лице не дрогнул ни один мускул — хватит, наплакался, больше плакать не стану. Так они ничего и не заметили, а со мной творилось что-то непонятное: во мне смешались боль, и радость, и удивление, и нежность, и гордость; и горячий комок подкатил к горлу, но я сдержался. Отец знал, что я здесь, а это самое главное. Заключенные, которые до того стояли как вкопанные, задвигались, разбрелись по камере и загудели каждый о своем; и даже тот парень, который первым подошел ко мне и, судя по всему, думал поразвлечься, — стать зрителем, а если повезет, и действующим лицом занятного представления, — потерял ко мне всякий интерес и побрел было в угол, но шаги в коридоре заставили его насторожиться. Кто-то торопливо и мелко шаркал по каменным плитам, едва заметно припадая на одну ногу, так что лишь тонкое ухо могло уловить неровную поступь, — пройдет еще несколько лет, и уже не потребуется особой чуткости, чтобы услышать эту хромоту. Шаги остановились у меня за спиной, и чья-то рука легла на плечо. Парень замер на полушаге, а я встал и снова повернулся к двери. За решеткой стоял сухонький, морщинистый старикашка, упрятанный в серо-зеленую жандармскую форму; седые метелки бровей, под стать усам, нависали над голубыми смеющимися глазками, которые смотрели на меня как бы издалека из-под красного околыша фуражки.
— Ты сын Галисийца? — ласково спросил он.
Когда я услышал прозвище отца и этот участливый голос, горячий комок снова подкатил к горлу. Я задохнулся и только утвердительно кивнул головой.
— Подойди сюда, — позвал он.
Я подошел к решетке, и высохшая, почти детская рука старикашки потянулась к моему рукаву.
— Твой папа спрашивает, как ты здесь очутился. Что случилось?
В левой руке он держал увесистую связку разнокалиберных ключей, навешанных на огромное железное кольцо. Я ему все рассказал.
— Значит, маму тоже взяли?
— Да, она в женском отделении.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет.
— А деньги?
— Тоже нет. Зачем?
— Что вы сказали в комиссариате?
В комиссариате нас ни о чем не спрашивали; только удивленно пожимали плечами, не понимая, зачем мы понадобились. Кто-то ведь должен знать, почему нас взяла полиция, но этот кто-то, надо полагать, лишний раз пальцем не шевельнул даже для себя, не то что для другого. Мы для него, как и все прочие, не живые существа, а ходячие ярлыки: полицейский — должность такая-то, заключенный — дело № такое-то, словом, величина положительная или отрицательная; и он был бы очень недоволен, если бы ему пришлось признать, что за чинами и сроками заключения скрываются люди, потому что от этого только лишние заботы.
— Ну, я пошел. Если что понадобится, крикни Антонио. Я мигом приду, — сказал старикашка, похлопав меня по руке. И на негнущихся ногах заковылял через патио, а я остался в камере, уже вовсе не понимая, на каком я свете и что еще свалится мне на голову. Кто будет следующим? На некоторое время обо мне забыли, и я пока что слушал заключенных: всё суды, приговоры, адвокаты. О чем им еще говорить! Потом пришел Антонио с каким-то жандармом, открыл дверь камеры и позвал меня. Я поднялся в патио, и по длинным коридорам мы пришли в просторный кабинет, где меня оставили один на один с краснощеким белобрысым толстяком в светлом переднике. Он взглянул на меня поверх очков в золотой оправе и приступил к допросу: имя, фамилия, образование, местожительство, как зовут родителей. Я отвечал.
— Вот как! Сын Галисийца? — оживился он, удивленно подняв брови.
Я кивнул.
— Мы с ним старые знакомые.
Я словно не слышал. Тогда, наклонившись ко мне, он доверительно сообщил:
— Галисиец был моим первым клиентом. И я у него был первым. Первым в Аргентине снял отпечатки его пальцев. Отлично их помню… А теперь сын. Вот ведь как бывает! Человек он солидный. Иногда встречаю его здесь — навещает нас время от времени. Мы, конечно, с ним не здороваемся. — Толстяк самодовольно потянулся. — Мне-то все равно, что он у меня в клиентах побывал; а вот ему-то не все равно, что я в полиции служу. Так что встретимся, мигнем друг другу — мол, я тебя насквозь вижу — и разойдемся. Но в людях я толк знаю и могу вас заверить, что ваш отец… как бы это выразиться… приличный человек. Да, да, вполне приличный. Не то что эти свиньи. На мокрое дело не пойдет, но и по мелочам пачкаться не станет, можете мне поверить. Кто угодно, только не Галисиец.
Он говорил и сортировал по ящикам, которыми был уставлен весь стол, карточки с отпечатками пальцев. Потом, взяв небольшой валик, принялся накатывать на мраморную дощечку черную краску.
— Да и к слову сказать, я ведь не полицейский. Не какой-нибудь там сыщик. Всего лишь служащий, простой исполнитель. Но и мы знаем, что почем, чего каждый стоит. Вот этот пристукнул пьяницу. Из-за двух песо. А этот залез в чужой дом; его засекли, и тогда он кольнул хозяина, а заодно и полицейского.
— И как это вы затесались в компанию таких бандитов? А вот еще двое: то ли накинулись на женщину, которая шла одна на работу, то ли дружка ножом пырнули — краденого не поделили. Скоты, мерзкие скоты. Погибели на них нет — вон сколько развелось. Мороки с ними, не оберешься. Вот бы все, как ваш отец. И полиции жилось бы спокойнее. Теперь позвольте. — Он взял мою правую руку. — Расправьте пальцы. — И приложил мой большой палец к мраморной дощечке, на которую раньше накатывал черную краску. — Не напрягайте, пожалуйста, палец. Помягче. Вот так. — На карточке, в клетке для большого пальца, отпечаталась причудливым пятном огромная клякса. — Теперь другой. Не напрягайте пальцы. Свободнее, прошу вас. Так, хорошо. Знаете, за что в первый раз взяли вашего отца? Унес целый чемодан драгоценностей на сто тридцать тысяч песо. Представляете? Сто тридцать тысяч аргентинских песо! Да. И вдруг хватились одного солитера. Обшарили все. Нет. Ничего себе пустячки! Тогда решили обыскать вашего, отца, раздели его… и что тут началось. Вся тюрьма точно с ума посходила — исподнее на нем было шелковое, и шелк не какой-нибудь там — самый дорогой. Уж на что начальство, а и то в глаза такого не видывали, не то чтобы носить. А шеф приказал даже доставить себе в кабинет шелковые подштанники — пожелал самолично пощупать. Иной, знаете, удавиться готов из-за этого тряпья. А ваш отец… не прошло и трех месяцев, вышел на свободу. И через несколько дней прислал подарок своему тюремному надзирателю; говорят, этот-то надзиратель и припрятал солитер. Может, и правда, не знаю. Кто же станет зря дарить пару шелкового белья? Но после того бедняга тюремщик совсем свихнулся: бросил службу в полиции и пошел в карманники. А месяца три спустя — хлоп, выстрел, и парня как не бывало. Думаете, полицейский его? Или неудачно залез в лавку и хозяин прикончил? Вовсе нет. Свои же приятели. Никак не могли успокоиться, что он тюремщиком был. Другой палец, вот так, подойдите сюда.
Он попросил меня снять ботинки и измерил рост.
— Ай да молодец! Еще пять сантиметров и отца догнал. Учитесь?
— Да, сеньор.
— Правильно, учиться надо, потом пригодится. А где?
— В Колехио Сиснерос.