Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нечего бояться - Джулиан Патрик Барнс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда я впервые пришел к осознанию смерти, все было просто: ты живешь, потом умираешь и прощаешься со Всевышним – с Богом. Но кто знает, как мы меняемся с возрастом? Молодым журналистом я брал интервью у Уильяма Герхарди. Он тогда был восьмидесятилетним, немощным, прикованным к кровати стариком; смерть маячила за углом. В какой-то момент он взял с прикроватного столика антологию текстов о бессмертии и показал мне описание трасцендентальных опытов, всё в подчеркиваниях. Как он объяснил мне, там было ровно то, что он испытал солдатом на Первой мировой. «Я верю в воскресение, – запросто произнес он. – Я верю в бессмертие. Вы верите в бессмертие?» Я ответил ему неловким молчанием (и не смог вспомнить собственный школьный случай). «Нет, ну так и я в вашем возрасте не верил, – продолжил он сочувственно. – Но верю теперь».

Так что, возможно, я еще поменяю свое мнение (хотя сомневаюсь). Скорее сам выбор окажется размыт. «Жизнь или Смерть» превратится, как отметил Монтень, в «Старость или Смерть». Вы – и я – будете цепляться не за еще несколько минут тепла в роскошном зале, где разносятся ароматы курицы на вертеле и веселый шум дудок и барабанов, не за еще несколько дней и часов настоящей жизни, но за еще несколько дней и часов чахлой немощи с помутненным разумом, дряблыми мускулами и дырявым мочевым пузырем. «Так ты, оказывается, мнишь себя живым», как жестокосердный цезарь сказал своему бывшему легионеру. А теперь – что хуже – представьте себе это слабое тело и еще больший страх забвения по сравнению с временами, когда оно было в силе и здравии и могло отвлекаться от размышлений об этом забвении физической и умственной деятельностью, общественно полезными занятиями и дружеской компанией. Тело, у которого участки сознания начинают закрываться один за другим, исчезает ясность ума, речь, способность узнавать друзей, память, на смену которой приходит воображаемый мир дурочек и ненадежных теннисных партнеров. Все, что осталось, последний кусок двигателя, на работу которого хватает топлива, – это отдел мозга, вызывающий у нас страх смерти. Да, на этом крохотном участке мозговая активность продолжится полным ходом, подстегивая панический страх, посылая мурашки ужаса по всей системе. Чтобы снять боль, вам дадут укол морфия, – а затем, возможно, чуть больше, чем вам требуется, а потом и необходимый избыток, – но вам не дадут ничего, что заставило бы этот беспощадный кластер мозговых клеток перестать до самого конца пугать вас так, что ни вздохнуть, ни пернуть (или, вероятно, более чем наоборот). И тогда мы, возможно, горько пожалеем, что вслед за Ренаром говорили про себя: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком быстро!»

Писатель и режиссер Джонатан Миллер получил медицинское образование. И пусть тогда он вскрывал окоченелые трупы и орудовал податливыми как воск телами только что испустивших дух, ему было уже за сорок, когда он, по его словам, «начал думать: погодите – я же тоже когда-нибудь окажусь в таком положении». В интервью через десять лет он по-прежнему заявлял, что его не тревожат долгосрочные последствия: «Страх того, что меня просто не будет, – нет, такого у меня совсем нет». Вместо этого он признался в страхе смертного одра со всем сопутствующим: агония, бред, мучительные галлюцинации и заплаканные родственники, которые готовятся к расставанию. Мне это представляется довольно точным антуражем, но не альтернативой, а всего лишь бонусом к подлинному, серьезнейшему страху «того, что меня просто не будет».

Миллер следует Фрейду в том, что «не может представить себе, не может осознать идею полного исчезновения». И получается, что таким образом его способность испытывать ужас переносится сначала на сам процесс умирания и связанные с ним унижения, а затем на различные гипотетические состояния полусуществования или почти существования, которые могут реализоваться в момент или после его смерти. Он боится «остатков сознания, которое не умерло насовсем» и представляет себе трансцендентальный опыт, в котором он наблюдает за собственными похоронами: «или, скорее, не наблюдаю, а неподвижно лежу в гробу». Я легко рисую себе этот новый всплеск старого страха быть погребенным заживо, но никак не нахожу его таким уж жутким. Если бы остатки нашего сознания могли наблюдать за своими похоронами и дрожать в гробу, отчего это сознание обязательно должно бояться замкнутых пространств?

Многие из нас думали или говорили о смерти: «Мы узнаем, как оно там», в то же время выражая почти полную уверенность, что мы никогда не «узнаем» про то плохое, что нас ждет. Подзадержавшееся сознание поможет нам получить ответ. Так, нам могут мягко сказать «нет». Оно может обозревать похороны или кремацию с высоты птичьего полета, попрощаться с нашим скверным телом и жизнью, которая в нем была, и (если предположить, что оно еще как-то связано с нашим «я» или представляет его) позволить «нам» почувствовать, что все происходит как должно. Оно может внушить нам ощущение спокойствия, отдохновения, теплого поцелуя на ночь, онтологической рюмки на посошок.

Моя шведская подруга К. однажды очень мягко и сочувственно прошептала нашему общему другу, который слишком долго умирал от рака: «Пора уходить». Я люблю шутить с ней, что пойму, насколько плохи мои дела, когда услышу ее слегка модулированный голос, наговаривающий мне в ухо этот хорошо отрепетированный совет. Возможно, остатки сознания, которого боится Миллер, окажутся чем-то полезным и благожелательным, как голос окончательного распорядителя с мягким шведским акцентом.

Средневековая птичка влетает в освещенный зал и снова вылетает из него. Против страха смерти есть и такой ох-какой-разумный довод: если мы не испытываем страха и ненависти к вечности, которая ведет к короткому мгновению нашей разукрашенной огнями жизни, зачем нам тогда относиться иначе ко второму приступу тьмы? Разумеется, потому что во время первого приступа тьмы Вселенная – или, по крайней мере, ее очень, очень незначительная часть – шла к созданию чего-то, представляющего определенный интерес, скрещивая нужным образом гены и продираясь через череду человекоподобных рычащих, владеющих инструментами предков до тех пор, пока не собралась и не выплюнула три поколения школьных учителей, которые затем сделали… меня. Так что у этой тьмы была некая цель – по крайней мере, с моей солипсической точки зрения; в то время как у второй тьмы нет никакого оправдания.

Думаю, могло быть и хуже. Хуже может быть почти всегда. Можно страшиться предродовой бездны так же, как посмертной. Это странно, но не исключено. Набоков в своей автобиографии описывает «хронофоба», который впадал в панику всякий раз, как смотрел домашнюю кинохронику про мир за несколько месяцев до своего рождения: дом, в котором он будет жить, его будущую мать, которая высунулась из окна, пустую коляску в ожидании своего пассажира. У большинства из нас это все не вызвало бы тревоги, а только радость; хронофоб видел лишь мир, в котором его не было, территорию «безнегоности». И его никак не утешало то, что это отсутствие неопровержимо готовилось к тому, чтобы произвести его будущее присутствие. Уменьшала эта фобия его страх того, что будет после смерти, или же, напротив, умножала, Набоков не рассказывает.

Более изощренную версию аргумента «птичка-в-зале» предлагает Ричард Докинз. Мы все действительно умрем, смерть безусловна, а Бог – обман, но все равно нам повезло. Многим «людям» – подавляющему большинству потенциальных людей – даже не довелось родиться, и их больше, чем песчинок во всех аравийских пустынях. «Количество людей, вероятных благодаря нашему ДНК… во много раз превосходит реальное количество людей». Почему меня это так слабо утешает? Нет, еще хуже, совсем не утешает? Потому что взгляните на всю эту эволюционную работу, все эти незафиксированные элементы космического везения, все это принятие решений, всю эту заботу и воспитание на протяжении поколений, то-се, пятое-десятое, которые в результате создали меня с моей уникальностью. И моей обыкновенностью тоже, и вашей, и Ричарда Докинза, но это уникальная обыкновенность, ошеломляюще невероятная обыкновенность. Так оно сложнее, а не проще пожать плечами и сказать философски: ну что ж, могло меня и вовсе не быть, так почему бы не порадоваться этой маленькой возможности, которая не представилась другим. А еще, если вы только не биолог, сложно думать об этих триллионах неродившихся, генетически возможных других как о «потенциальных людях». Я легко могу себе представить мертворожденного или абортированного ребенка, но все эти возможные комбинации, которые так и не сложились? Боюсь, что мое человеческое сочувствие ограничено – мне далеко до песков Аравии.

Так что я не могу отнестись к этому философски. Философы ведут себя философски? Были жители Лаконики поистине лаконичны, а спартанцы – подлинными спартанцами? Наверное, сравнительно да. Кроме брата, единственный близко знакомый мне философ – это мой преследуемый страхом смерти друг Г., в четыре года обогнавший меня с осознанием смерти на десятилетие. Однажды мы долго с ним спорили о свободе воли. Как и все, я всегда – будучи любителем жизни в обоих смыслах – считал, что обладаю свободой воли, и всегда, как я это понимаю, вел себя так, будто она у меня была. Г., как профессионал, объяснил мне мое заблуждение. Он указал на то, что, хотя мы думаем, будто вольны творить что хотим, мы не можем определить, чего именно хотим (а если мы нарочно решим «захотеть хотеть» чего-то, возникнет обычная проблема регрессии к изначальному «желанию»). В какой-то момент ваши желания должны были быть заданы: результат наследственности и воспитания. Следовательно, представление, что кто-либо может нести осознанную и окончательную ответственность за свои действия, несостоятельно; максимум, мы можем нести временную, поверхностную ответственность – и даже это со временем окажется ошибкой. Г. мог бы процитировать мне умозаключение Эйнштейна: «Существо, наделенное высшей проницательностью и более совершенным разумом, с насмешкой отнеслось бы к человеческой иллюзии, будто мы ведем себя сообразно своей свободной воле».

В какой-то момент я признался, что проиграл спор, хотя продолжил вести себя ровно так же (что, если призадуматься, удобно доказывало правоту Г.). Г. утешил меня, заметив, что, хотя, на его философский взгляд, у нас никак не может быть свободы воли, подобное знание никоим образом не влияет в практической плоскости на то, как мы ведем или должны себя вести. Так что я продолжил опираться на эту ошибочную концепцию в своем смертном пути к тому месту, где никакая моя воля, свободная или скованная, уже никогда не будет задействована.

Есть То, Что Мы Знаем (или думаем, что знаем) Про Положение Вещей, есть То, Что Мы Считаем Положением Вещей (основываясь на словах тех, кому мы доверяем), и есть То, Как Мы Себя Ведем. В Британии до сих пор худо-бедно царствует христианская мораль, пусть приходы бесконечно редеют и церковные здания неумолимо превращаются в исторические памятники – вызывая у некоторых из нас «жажду посвященья» – и лофты. Эта тенденция коснулась и меня: на мою нравственность оказало влияние христианское учение (или, точнее, дохристианское племенное поведение, кодифицированное в религии); и Бог, в которого я не верю, но которого мне не хватает, это естественным образом христианский Бог Западной Европы и нефундаменталистской Америки. Меня не тревожит отсутствие Аллаха или Будды в большей степени, нежели Одина или Зевса. И мне не хватает новозаветного Бога скорее, чем ветхозаветного. Мне не хватает Бога, который вдохновил итальянскую живопись и французские витражи, немецкую музыку и английские капитулы и эти развалившиеся груды камней на кельтских мысах, которые когда-то были символическими маяками в бурю и тьму. Я также понимаю, что этот Бог, которого мне не хватает, этот вдохновитель искусства кому-то покажется столь же неуместным потаканием своим капризам, как и часто заявляемое «мое личное представление о Боге», которое я высмеивал какое-то время назад. Более того, если есть хоть какой-то Бог, Он может посчитать такие декоративные прославления Его существования банальными и тщеславными, поводом для божественного безразличия, если не наказания. Он может решить, что Фра Анджелико претенциозен, а готические соборы – хвастливая попытка тварей, не угадавших, как именно Он предпочел бы, чтобы Ему поклонялись, произвести на Него впечатление.

Мои друзья агностики и атеисты неотличимы от моих открыто религиозных друзей в том, что касается честности, щедрости, порядочности и верности – или их противоположностей. Интересно, это победа для них или для нас? В молодости мы думаем, что изобретаем мир по мере того, как изобретаем себя; позже мы обнаруживаем, насколько прошлое удерживает и всегда удерживало нас. Я избежал того, что казалось мне добропорядочной скукой моей семьи, только чтобы с годами больше и больше поражаться своему сходству с покойным отцом. Угол, под которым я сижу за столом, движение нижней челюсти, намечающаяся проплешина и особого рода вежливый смешок, который я издаю, когда шутка меня не очень позабавила, – все это (и, несомненно, многое другое, чего я не успел заметить) генетические копии и точно не проявление свободы воли. Мой брат обнаруживает то же самое: он все больше говорит, как наш отец, используя те же просторечия и незаконченные фразы, – он ловит себя на том, что «звучит прямо как он и даже шаркает тапками, как он когда-то». Он также начал видеть папу во сне – после шестидесяти лет, на протяжении которых родители не вторгались в его ночной покой.

Бабушка в своем безумии считала, что моя мать – это ее сестра, пятьдесят лет как покойная. Мать в свою очередь видела всех родственников, которых знала с детства, в тех, кто приходил о ней позаботиться. Когда-нибудь все наше семейство придет за братом и за мной (только, пожалуйста, не присылайте мою мать). Но разве прошлое ослабило свою хватку? Мы живем более или менее согласно нормам религии, в которую уже не верим. Мы живем, как будто мы существа, наделенные абсолютной свободой воли, в то время как философы и биологи-эволюционисты говорят нам, что это по большому счету выдумка. Мы живем, как будто наша память – хорошо сконструированная и с толком заполненная камера хранения. Мы живем, как будто наша душа – или дух, или индивидуальность, или личность – это нечто с названием и конкретным местом, а не история, которую мозг рассказывает сам себе. Мы живем, как будто природа и воспитание равные партнеры, в то время как все свидетельствует о том, что у природы и рука с хлыстом, и сам хлыст. Станет ли это общепризнанным? Сколько времени на это уйдет?

Некоторые ученые считают, что мы никогда до конца не расшифруем тайны сознания, поскольку единственный инструмент, имеющийся у нас для понимания мозга, это сам мозг. Возможно, мы никогда не избавимся от иллюзии свободы воли, поскольку для того, чтобы избавиться от веры в нее, требуется акт свободной воли, которой у нас нет. Мы продолжим жить, как будто мы полноправно властвуем над всеми своими решениями. (Разнообразные грамматические и смысловые правки, которые я внес в последнее предложение и пока писал его, и некоторое время спустя, подумав, – как «я» могу не верить, что это «я» их внес? Как я могу верить, что эти слова, и то, что следует сейчас за ними в скобках, и каждая деталь, которую я сюда добавляю, и случайные очепятки, и следующее слово, законченное или же наполовину-брошенное-поскольку-у-меня-появились-новые-соображения-на-его-счет и оставленное как сло, суть не проявления отчетливо все понимающего меня, который принимает литературные решения посредством свободы воли? Я не могу свыкнуться с тем, что это не так.)

Возможно, будет легче вам, или если не вам, то поколениям, которые родятся после вашей смерти. Возможно, мы – и вы – покажемся им «парнями» (и девчонками) из стихотворения Ларкина, «рожденными заблуждаться по старинке». Возможно, они сочтут расслабленной и очаровательно старомодной наполовину принятую нами за должное, наполовину выработанную самими мораль, по которой мы с вами, как кажется, думаем, что живем. Когда религия только начала рушиться в Европе – когда за работу принялись «безбожники-архиплуты» вроде Вольтера, – возникли естественные опасения насчет того, откуда теперь взяться морали. В рискованно неуправляемом мире каждая деревня может произвести своего Казанову, маркиза де Сада, Синюю Бороду. Некоторые философы, отвергая христианство для себя и своего интеллектуального круга, полагали, что новое знание следует скрывать от крестьян и трактирных, чтобы не рухнуло общественное устройство, а проблема слуг окончательно не вышла из-под контроля.

Однако Европа все равно пошла под откос. И если теперь необходимость выбора еще острее: в чем смысл моих действий в пустой Вселенной, где еще больше достоверных фактов лишились своей достоверности; зачем вести себя прилично; отчего не быть жадным и эгоистичным и сваливать все на ДНК, – антропологи и эволюционные биологи могут предложить утешение (пусть и не для верующих). Что бы ни утверждала религия, мы настроены – генетически запрограммированы – действовать как общественные существа. Альтруизм эволюционно полезен (ага! еще одной добродетели – еще одной иллюзии – больше нет); так что вне зависимости от наличия проповедника, сулящего рай или грозящего адским пламенем, индивидуумы, живущие в обществе, ведут себя по большей части одинаково. Религия не заставляет людей вести себя ни лучше, ни хуже – что может быть разочарованием как для атеиста-аристократа, так и для верующего.

Когда я только начал изучать французскую литературу, я был ошарашен идеей acte gratuite[33]. Насколько я понял, дело было вот в чем: дабы подтвердить, что мы управляем Вселенной, мы должны совершить спонтанный поступок вне традиционной морали, для которого нет явного мотива или оправдания. Я помню пример из «Подземелий Ватикана» Жида, в нем беспричинщик выталкивал абсолютно незнакомого ему человека на ходу из поезда. Просто поступок, понимаете (а также, догадываюсь я сейчас, мнимое доказательство свободы воли). Я не понимал – или понимал недостаточно. Я все время думал о бедняге, который разбивается насмерть во французской глубинке. Убийство – или, возможно, то, что буржуазные умы, погрязшие в христианстве, решались назвать убийством, – как способ доказать философский постулат представлялось мне слишком теоретическим, слишком французским, слишком отвратительным. Хотя мой друг Г. сказал бы, что этот беспричинщик обманывал себя (просто «захотев чего-то захотеть»). И думаю, что, если его утверждение свободы воли было заблуждением, таковой же была и моя реакция.

Мы похожи на антарктических пингвинов или они похожи на нас? Мы ходим за покупками в супермаркет, они в поисках пищи скользят и перекатываются по километрам льда, чтобы выйти к открытому морю. Но есть одна деталь, которую опускают авторы передач про дикую природу. Когда пингвины приближаются к кромке воды, они начинают мешкать и медлить. Они добрались до еды, но есть и опасность: в море не только рыба, но и тюлени.

Длинное путешествие может завершиться не тем, что ты поешь, но тем, что съедят тебя, – в случае чего потомство, оставшееся в пингвиньей стае, умрет голодной смертью, а личному генофонду будет положен конец. Так вот что делают пингвины: они ждут, пока один из них, более голодный или нетерпеливый, не подойдет к месту, где кончается лед, и не заглянет в полный пищи, но и смертельной опасности океан, а затем, как банда пассажиров пригородной электрички, спихивают неразумную птицу в море. Просто проверка! Вот на кого «действительно похожи» эти очаровательные антропоморфизированные пингвины. И если нас это шокирует, то, по крайней мере, они ведут себя более рационально – более толково и более альтруистично, – чем беспричинщик нашего племени, выталкивающий человека из поезда.

У этого пингвина нет «вы-бы-предпочли». Тут ныряй или умри – а иногда ныряй и умри. И некоторые из наших «вы-бы-предпочли» оборачиваются такой же гипотетикой: попытками упростить немыслимое, притворяясь, будто мы управляем неуправляемым. Моя мать всерьез размышляла, будет ли ей лучше оглохнуть или ослепнуть. Предпочтение одного из недугов заранее представлялось суеверным методом исключения другого. Только вот, как выяснилось, «выбора» не было. Ее удар не затронул ни слух, ни зрение – но она так и не смогла делать себе маникюр на протяжении того, что осталось от ее жизни. Мой брат надеется на смерть наподобие дедушкиной: тот был подкошен ударом за работой в саду. (Было еще слишком рано для высаживания капусты по Монтеню: он пытался завести непослушный плуг.) Брата страшат другие семейные примеры: бабушкина затянувшаяся изматывающая дряхлость, медленное заточение и унижения отца, мамины полубессознательные мании. Но еще можно выбирать огромное количество других возможностей – или же они выбраны для нас: столько разных дверей, пусть на всех них надпись «Выход». В этом смысле смерть – множественный выбор того, что «вы-бы-не-предпочли», и он расточительно демократичен по количеству вариантов.

Стравинский сказал: «Гоголь умер пронзительно крича, а Дягилев умер смеясь, но Равель умирал постепенно. И это хуже всего». Он был прав. Художники умирали и более жестокими смертями, с безумием, ужасом и банальным абсурдом (Вебер получил пулю от американского солдата после того, как степенно вышел на крыльцо раскурить сигару), но мало найдется таких же мучительных, как у Равеля. Что еще хуже, ей предшествовал странный прообраз – музыкальное пред-эхо – в виде смерти французского композитора предыдущего поколения. Эмманюэль Шабрие пал жертвой третичного сифилиса в 1894-м, в год парижской премьеры его единственной попытки серьезной оперы – «Гвендолины». Постановка этого произведения – возможно, единственной оперы, действие которой происходит в Британии VIII века, – заняла десять лет; к этому времени болезнь Шабрие была в финальной стадии, а его сознание – в далекой сказочной стране. На премьере он сидел в своей ложе, принимая аплодисменты и улыбаясь, «почти что не понимая по какому поводу». Порой он забывал, что опера его сочинения, и бормотал соседу: «Очень хорошо, правда, очень хорошо».

Эта история была хорошо известна следующему поколению французских композиторов. «Ужасно, не правда ли, – любил говорить Равель, – отправиться на представление „Гвендолины“ и не узнать собственную музыку!» Я помню, как мою подругу Доди Смит уже в преклонном возрасте ласково, доброжелательно спрашивали: «Доди, вы ведь помните, что когда-то были знаменитым драматургом?» На что та отвечала: «Да, думаю, что да» – тем же тоном, каким, по моим представлениям, мой отец ответил матери: «Думаю, что ты моя жена». Модистка может не узнать свою шляпку, дорожный рабочий – ограничитель скорости, писатель – свои слова, а художник – полотно; и это уже довольно болезненно. Но особенно острая боль, для тех, кто становится этому свидетелем, – когда композитор не в силах узнать собственные ноты.

Равель умирал постепенно – на протяжении пяти лет, – и это было хуже всего. Сперва его упадок, вызванный болезнью Пика (форма церебральной атрофии), носил пугающий, но общий характер. Он стал забывать слова, начали отказывать моторные функции. Он брал вилку за зубцы, он уже не мог оставить росчерк пера, он разучился плавать. Когда он отправлялся на обед, дворецкий предусмотрительно пришпиливал его адрес на подкладку пальто. Но затем зловредная болезнь приняла узкую направленность и стала разить Равеля как композитора. Он отправился на запись своего струнного квартета и сел в аппаратной, откуда предлагал музыкантам поправки. После каждой части его спрашивали, не хочет ли он прослушать ее еще раз, он отказывался. Запись прошла быстро, и все в студии были довольны, что справились за день. В конце Равель повернулся к продюсеру (и наша догадка о том, что он сейчас скажет, не может уменьшить эффект этих слов): «Действительно очень хорошо. Напомните мне, кто композитор». В другой раз он отправился на фортепианный концерт. Он слушал выступление с явным удовольствием, но когда все в зале стали хлопать ему, он решил, что они обращаются к сидевшему рядом с ним итальянскому композитору, и присоединился к аплодисментам.

Равеля приняли два ведущих французских нейрохирурга. Еще одно «что бы вы предпочли». Первый признал его неоперабельным и объявил, что здесь не следует препятствовать природе. Второй согласился бы с ним, будь пациентом кто угодно, кроме Равеля. Но если есть хотя бы малейший шанс – еще несколько лет для него, еще немного музыки для нас (музыки, которая есть «лучший способ переваривать время»)… Итак, вскрыли черепную коробку композитора и обнаружили, что болезнь охватила обширные участки и лечению не подлежит. Десять дней спустя, с головой в больничных бинтах, Равель умер.

Лет двадцать тому назад меня попросили поучаствовать в книге о смерти в качестве интервьюируемого. Я отказался, ведь я сам писатель, и мне не хотелось надиктовывать кому-то материал, который мне может понадобиться самому. Когда книжка вышла, я не стал ее читать, наверное, из суеверного – или вполне рационального – страха, что кто-нибудь из ее соавторов мог уже внятно выразить мысль, к пониманию которой я только лишь приближался. Не так давно я принялся осторожно просматривать первую главу – интервью с неким Томасом. Довольно скоро, буквально на второй странице, стало очевидно, что этот Томас есть не кто иной, как мой зацикленный на смерти друг и непримиримый отрицатель свободной воли Г.

Основной выбор относительно смерти (хотя выбора нам, конечно, никто не предоставит) таков: осведомленность или неведенье? Что бы вы предпочли – получить le réveil mortel или подремывать дальше в подбитых ватой шорах? Ответ на этот вопрос может показаться очевидным: есть сомнения – выбирай осведомленность. Но подобное знание может ранить. Говоря словами Томаса/Г.: «Люди, которые не боятся смерти, я полагаю, в большинстве своем просто не знают, что такое смерть… По меркам нравственной философии внезапная гибель человека (во цвете жизни) – это страшное зло; однако мне кажется, главное зло в том, что мы знаем: смерть неизбежна. Не знай мы об этом, так и было бы все равно». Во всяком случае, мы стали бы ближе к пингвинам: простофиля, что подваливает к кромке воды, подталкиваемый необходимостью и заботящимися о себе собратьями, может бояться тюленя, однако он не в состоянии осмыслить неизбежные последствия встречи с ним.

Для Г. не составляет труда понять или поверить, что человек, при всей сложности его устройства, просто исчезает навсегда. Для него это лишь проявление «вселенской расточительности», как и чудо микроинженерной мысли, проявившееся в создании комара. «Я воспринимаю это как вселенский перегиб, природа просто разбрасывается своими дарами, и человек – еще одно проявление этой расточительности. Невероятно развитый мозг и чувства репродуцируются в миллионах, а потом просто выбрасываются на ветер, растворяясь в вечности. Не думаю, что человек – это какой-то особый случай; на мой взгляд, теория эволюции все объясняет. Если задуматься, это очень красивая теория, потрясающая и вдохновенная, пусть даже ее выводы едва ли нас утешат».

Браво! Наверное, чувство смерти – это как чувство юмора. Каждый считает то, чем он наделен – или чего лишен, – необходимым и достаточным для верного восприятия жизни. Это, мол, другие выбиваются из нормы. Я думаю, что мое чувство смерти – которое отдельным друзьям кажется чрезмерным – весьма пропорционально. Для меня смерть – это вызывающий ужас факт, тем не менее во многом определяющий жизнь; и если вы не научитесь постоянно помнить о нем, едва ли вы поймете, что такое жизнь; только когда мы понимаем, единственно осознанием, что дни вина и роз сочтены, что вино скиснет, а розы, пожухнув в вонючей воде, будут выброшены – в итоге вместе с вазой, – создается нужный контекст для восприятия удовольствий и удовлетворения интересов на пути к могиле. Но это я так думаю. У моего друга Г. смертельный случай с осложнениями, его одержимость смертью кажется мне избыточной, если не сказать нездоровой (ах, «здоровое» отношение к подобным вопросам – где такое водится?).

Для Г. наша единственная защита от смерти – или, вернее, от угрозы утратить способность думать о чем-либо другом – состоит в «приобретении кратковременных, практически оправданных забот». Он также с утешением цитирует исследование, демонстрирующее, что страх смерти снижается после шестидесяти лет. Что ж, я добрался до этого рубежа раньше его и должен сказать, что по-прежнему жду обещанного. Не далее чем пару ночей тому назад я снова пережил этот тревожный момент, когда тебя будто что-то выталкивает из сна и ты просыпаешься один, беспросветно одинокий и, колошматя подушку, кричишь: «О нет! О нет! О НЕТ!» – и все это сливается в один бесконечный вопль, и в ужасе момента – нескольких минут – ты и не вспомнишь, что стороннему наблюдателю все это могло бы показаться шокирующим проявлением крайней на себе зацикленности и несдержанной жалости к себе же. А кроме того, еще и невнятной: именно практически полное отсутствие описательных или просто подходящих моменту слов иногда даже вызывает во мне стыд. Боже мой, ты же писатель, говорю я себе. Ты слова за деньги продаешь. Неужели нельзя постараться? Неужели нельзя осадить смерть – нет, понятно, что осадить ее не получится, но хотя бы научиться выражать свое неприятие как-то более артикулировано? Известно, что крайняя физическая боль лишает нас способности говорить; с большим прискорбием приходится признать, что боль душевная имеет то же действие.

Я читал, что Золя похожим образом выскакивал из кровати, как ракета, запущенная из сна в безвоздушное пространство смертельного ужаса. Когда мне было двадцать и книг моих еще никто не издавал, я находил между нами много общего и думал, что если такое случается со всемирно известным писателем за пятьдесят, то ждать, что у меня это со временем пройдет, стоит едва ли. Романистка Элизабет Джейн Говард однажды сказала мне, что из всех, кого она знала, больше всего смерти боялись ее бывший муж Кингсли Эмис, Филип Ларкин и Джон Бэтжемен. Есть соблазн сделать вывод, что это писательский синдром, скорее даже синдром писателей-мужчин. Эмис часто говорил, что мужчины чувствительнее женщин, и, принимая во внимание его биографию, звучит это довольно комично.

Все это вызывает во мне глубокие сомнения – и мужская, и писательская составляющая. Раньше, когда я был «просто» читателем, я был убежден, что писатели, в силу того, что они пишут книги, в которых есть правда, и описывают мир, и заглядывают в человеческие души, и способны постигнуть и частности, и целое, и воспроизвести и то и другое в свободной, но в то же время структурированной форме, – что они все понимают и, соответственно, должны быть более чувствительными, а также менее суетными, тщеславными и эгоистичными, чем другие люди. Потом я сам стал писателем, стал знакомиться с другими писателями и наблюдать за ними и пришел к выводу, что единственное различие между ними и другими людьми, единственное их преимущество состоит в том, что они лучше пишут. Наверное, они чувствительные, восприимчивые, мудрые, способные обобщать и детализировать – но только за своими столами и в своих книгах. Отправившись же на поиски приключений в реальный мир, они обычно ведут себя так, будто все их глубокие представления о человеческом поведении застряли в печатной машинке. Впрочем, писатели здесь не одиноки. Частная жизнь философа – много ли в ней мудрости?

«Оттого что человек философ, мудрее он не становится, – отвечает мой брат. – Хуже того, в своей полупубличной жизни они проявляют куда меньше здравого смысла, чем представители других академических профессий». Помню, как однажды я отложил автобиографию Бертрана Рассела, не то чтобы не поверив своим глазам, скорее с ужасом представив себе ситуацию. Вот как он описывает начало конца своего первого брака: «Днем я поехал кататься на велосипеде и, колеся по проселочной дороге, вдруг понял, что больше не люблю Элис. До того момента у меня не возникало и мысли, что моя любовь к ней хоть сколько-нибудь ослабевает». Единственным логическим заключением из этой истории и манеры, в которой она изложена, было бы: не давайте философам кататься на велосипеде. А может, не давайте философам жениться. Пусть лучше они обсуждают с Господом, что есть правда. В подобном споре я бы предпочел иметь Рассела среди своих сторонников.

В мой шестидесятый день рождения обедаю с Т., одним из немногих моих верующих друзей. Или же просто исповедующих религию? Так или иначе, он католик, носит крест на шее, и над кроватью у него висит распятие, что в прошлом приводило в замешательство некоторых его подруг. Да, это, пожалуй, больше похоже на верующего, нежели на отправляющего культ. Т. скоро женится на Р., у которой, может, хватит влияния, чтобы снять распятие, а может, и не хватит. Поскольку это день моего рождения, позволяю себе более обычного раскрепостить любопытство и спрашиваю, почему – кроме того, что он воспитывался в католической семье, – он верит в своего Бога и в свою религию? После недолгого размышления он отвечает: «Я верю, потому что хочу верить». На что я, в духе своего брата, парирую: «Если б ты сказал мне: „Я люблю Р., потому что хочу ее любить“, меня б это не слишком воодушевило как, впрочем, и ее». Поскольку это день моего рождения, Т. воздерживается от того, чтобы выплеснуть мне в лицо содержимое своего бокала.

По возвращении домой нахожу подсунутый под дверь пакетик и сперва испытываю легкое раздражение, поскольку специально просил обойтись Без Подарков, а конкретно эту подругу, известную своей щедростью, предупредил даже несколько раз. В коробочке обнаруживается нагрудный знак с надписью «СЕГОДНЯ МНЕ 60», мигающей синими и красными огоньками. Но что меня особенно порадовало и заставило сменить гнев на милость, так это напечатанное на картонной подкладке предупреждение от производителя: «ВНИМАНИЕ: может послужить причиной сбоя в работе электрокардиостимулятора».

Одна из «кратковременных и (возможно) практически оправданных забот», следующих за моим днем рождения, – это книжный тур по Америке. По приезде в Нью-Йорк – по дороге из аэропорта в город – я всегда проезжаю едва ли не самое большое из виденных мною кладбищ. Это ставшее ритуалом memento mori скорее доставляет мне удовольствие, возможно, потому что я так и не научился любить Нью-Йорк. Вся суета самого суетного и нарциссистского города на свете сводится к этому пародирующему Манхэттен нагромождению вертикальных надгробий. В прошлом я едва ли обращал внимание на размеры кладбища или статистику смертности (работа для Бога-Счетовода, в которого не мог поверить Эдмон де Гонкур). И тут впервые в жизни меня поражает другое: там пусто – никого. Кладбища похожи на современные поля: гектары пустоты, куда ни бросишь взгляд. И хотя встретить крестьянина, размахивающего косой, орудующего плугом или возводящего каменную межу, вы уже не ждете, полнейшее отсутствие человеческой деятельности, которую агропромышленное производство изжило с бывших лугов, пастбищ и размежеванных полей, – это еще один вид смерти: как будто пестициды вдобавок извели и всех крестьян. Так же и на этих кладбищах Квинса: ничто не шелохнется – ни душа, ни тело. В этом, безусловно, есть свой резон: мертвых хлопотунов никто не навещает, поскольку новое поколение городских торопыг слишком занято своими хлопотами. Если и есть на свете место печальнее кладбища, то это кладбище, на которое никто не приходит.

Спустя несколько дней я еду на поезде в Вашингтон, и где-то южнее Трентона мы проезжаем еще одно кладбище. Живых на нем не больше, но выглядит оно менее мрачно: кладбище приветливо растянулось вдоль путей, и нет в нем того ощущения бесповоротного конца и тотальной мертвечины. Здесь и мертвые как будто не настолько мертвы, чтоб их совсем забыли или чтоб они не были рады новым соседям. И вот на южной оконечности этого совершенно не зловещего участка обнаруживается пример настоящей американской жизнерадостности: плакат с надписью «БРИСТОЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ – МЕСТА В НАЛИЧИИ». Читается так, будто каламбур намеренный: присоединяйтесь, мол, места у нас больше, чем у конкурентов.

Места в наличии. Реклама – даже на кладбище – это по-американски. В то время как в Западной Европе старая религия пребывает в окончательном упадке, Америка остается христианской страной, поэтому неудивительно, что вера там все еще процветает. Христианство, которое разъяснило ветхозаветный богословский спор о жизни после смерти и выстроило систему вокруг личного бессмертия как главного теолого-коммерческого аргумента, вполне подходит этому энергичному обществу, где многое строится на идее вознаграждения и нет ничего невозможного. А поскольку все тенденции в Америке доводятся до крайности, сейчас здесь установилось Экстремальное Христианство. Старая Европа предпочла не слишком торопиться на пути к окончательному установлению Царства Божьего: сперва надо как следует поразлагаться в могиле, а потом уже воскреснуть и предстать перед судом – всему свое время. В Америке с ее Экстремальным Христианством долго ждать не любят. Зачем клиенту ждать обещанного, если заказ можно доставить в кратчайшие сроки? Отсюда и фантазии, подобные изложенным в фильме «Вознесение», когда праведников посреди бела дня переносят вдруг на небеса, где они наблюдают, как Иисус и Антихрист яростно спорят о простирающемся под ними поле битвы, имя которому – планета Земля. Это своя, кинематографичная – будь то экшн, фильм-катастрофа или только для взрослых – версия конца света.

Смерть с последующим воскрешением: идеальная «трагедия со счастливым концом». Эту фразу обычно приписывают одному голливудскому режиссеру из тех, что считаются источником всего мирового остроумия; впрочем, я впервые встретил ее в автобиографии Эдит Уортон «Оглядываясь назад», где она вменяет этот афоризм своему другу романисту Уильяму Дину Хоуэллсу: так он утешал ее, когда премьера инсценировки ее «Дома радости» была прохладно встречена публикой. Таким образом, фраза эта впервые прозвучала в 1906 году, задолго до того, как все эти кинорежиссеры принялись сыпать остротами.

Успех романов Уортон вызывает еще большее удивление – и восхищение, – если вспомнить, как плохо ее взгляд на жизнь сочетался с американской надеждой на лучшее. Она редко становилась свидетельницей искупления грехов. А жизнь ей виделась трагедией – в лучшем случае мрачной комедией – с трагическим концом. А иногда просто драмой с драматическим финалом. (Ее друг Генри Джеймс определял жизнь как «осложнения перед смертью». А его друг Тургенев считал, что «самая интересная часть жизни – это смерть».) Не соблазнялась Уортон и мыслью о том, что жизнь, будь она трагичной, комичной или драматичной, непременно уникальна. Рассматривая наши не теряющие очарования – для нас – жизни, мы часто с пользой для себя забываем, что мы совсем не такие уж оригинальные. Мой друг М., когда уходил от жены к женщине много моложе его, все время жаловался: «Все говорят, что это так банально. Но я-то никакой банальности не чувствую». Отчего менее банальным этот поворот в его биографии не стал. Что может оказаться так же верно и для всех нас, если взглянуть на наши судьбы более отстраненно – скажем, с точки зрения того высшего существа, которое воображал себе Эйнштейн.

Моя подруга-биограф однажды предложила написать мою биографию с открытым, что называется, финалом. На что ее муж саркастически заметил, что книжка получится очень короткая, поскольку все мои дни похожи один на другой. «Проснулся, – предложил он. – Работал над книгой. Вышел из дома. Купил бутылку вина. Пришел домой, приготовил ужин. Выпил вина». Под таким «Кратким жизнеописанием» я готов подписаться немедленно – сойдет не хуже других; и правды в нем будет не меньше и не больше, чем в более объемистой биографии. Фолкнер говорил, что эпитафия писателю должна быть такая: «Он писал книги, а потом умер».

Шостакович знал, что делать искусство из смерти и о смерти «все равно что утирать нос рукавом». Скульптор Илья Слоним лепил его бюст, однако результат не удовлетворил председателя Союза композиторов РСФСР. «Нам нужен оптимистичный Шостакович», – сказал скульптору аппаратчик (и по совместительству композитор). Шостакович любил повторять этот оксюморон.

Постоянно размышляя о смерти, композитор не лишал себя удовольствия посмеяться – исключительно в узком кругу – над неоправданными надеждами, государственной пропагандой и артистической шушерой. Одним из любимых объектов его острот была популярнейшая в 1930-х годах пьеса давно позабытого пресмыкающегося Всеволода Вишневского, о котором один исследователь русского театра недавно написал: «Этот тип был чрезвычайно ядовитым даже по меркам нашего литературного серпентария». Пьеса Вишневского разворачивается на борту корабля во время большевистской революции и наилучшим образом описывает ситуацию так, как ее желали видеть власти. На военное судно прибывает молодая комиссарша, чтобы разъяснить и навязать линию партии команде из матросов-анархистов и старорежимных русских офицеров. Ее встречают равнодушием, скептицизмом, и нападками: один из матросов даже пытался ее изнасиловать, но она пристрелила его насмерть. Такой пример коммунистического духа и правосудия на месте помогает ей завоевать уважение матросов, из которых вскоре куется дееспособный боевой отряд. Брошенные против немцев – разжигателей войны, капиталистов и богомольцев, они каким-то образом оказываются в плену, но героически восстают против захватчиков. В схватке вдохновенную комиссаршу убивают, и, умирая, она призывает уже окончательно советизированных матросов «держать марку военного флота». Занавес.

Однако к чувству юмора Шостаковича апеллировала не карикатурно верноподданическая фабула пьесы, но ее название: «Оптимистическая трагедия». Советский коммунизм, Голливуд и организованная религия были куда ближе друг другу, нежели могли подозревать, – фабрики грез штамповали весьма похожую продукцию. «Трагедия есть трагедия, – любил повторять Шостакович, – и оптимизм тут ни при чем».

Я видел двух мертвецов и прикасался к одному из них; однако я никогда не видел, как человек умирает, и, возможно, так и не увижу, пока не стану умирать сам. Если, когда смерти стали по-настоящему бояться, разговоры о ней сошли на нет, а с увеличением срока жизни вспоминать о ней стали и того реже, теперь она и вовсе ушла из повседневности просто потому, что ее нет с нами, в наших домах. Сегодня мы делаем все, чтобы смерть была как можно менее заметной; она стала частью процесса (врач – больница – похоронное бюро – крематорий), в ходе которого профессионалы и бюрократы руководят нами до того момента, когда мы остаемся сами по себе и стоим среди живых с бокалом в руке и учимся, неловкие, скорбеть. Но еще не так давно умирающий проводил последние дни у себя дома, кончался в кругу семьи, местные женщины омывали его тело, близкие проводили у тела ночь-другую в бдениях, после чего местный же гробовщик привозил свое творение. Мы, как Жюль Ренар, пошли бы пешком за покачивающимся, запряженным лошадью катафалком на кладбище, где наблюдали бы, как гроб опускают в могилу, на краю которой корчится жирный червь. Мы были бы более внимательны и уместны. И им хорошо (хотя брат опять скажет, что я толкую о несуществующих желаниях мертвецов), и нам, наверное, тоже. Старая система подразумевала более степенный переход от жизни к смерти и от смерти к забвению. Та спешка, в которой это происходит сегодня, безусловно, правдиво отражает наше видение – сейчас ты жив, а через минуту помер, и помер безвозвратно, так что давайте прыгнем в машину и покончим с этим поскорее. (На чьей машине поедем? Не на той, на какой хотела бы она.)

Стравинский пришел попрощаться с Равелем, пока тело не положили в гроб. Тело лежало на столе, покрытом черной скатертью. Все было черным или белым: черный костюм, белые перчатки, белый больничный колпак по-прежнему покрывал голову, черные морщины на очень бледном лице, на котором застыло «величественное выражение». На этом величие смерти и закончилось. «Я пошел на погребение, – писал Стравинский, – унылое зрелище, из тех похоронных церемоний, где все происходит сугубо по протоколу». Это было в Париже в 1937 году. Когда тридцать четыре года спустя пришел черед Стравинского, его тело доставили самолетом из Нью-Йорка в Рим, потом перевезли в Венецию, где повсюду были расклеены пурпурно-черные траурные прокламации: «Венеция склоняет колени перед останками великого музыканта игоря стравинского, который в проявление крайней благожелательности и дружбы изъявил волю быть похоронеНным в городе, который он любил болЬШе ДРУГИХ». Архимандрит Венеции отслужил в базилике Святых Джованни и Паоло панихиду по греческому православному обряду, после чего гроб пронесли перед статуей Коллеони и далее на плавучем катафалке в сопровождении четырех гондол доставили на кладбищенский остров Сан-Микеле, где архимандрит и вдова Стравинского бросили на опускаемый в склеп гроб по горсти земли. Франсис Стигмюллер, великий исследователь Флобера, описал события того дня. По его словам, когда кортеж следовал от церкви к каналу, из каждого окна свисали венецианцы, и вся сцена напоминала «одно из пышных полотен Карпаччо». Все это, конечно, выходило далеко за рамки протокола.

Пока я не увижу, как умираю сам. Вы бы предпочли сознавать, что умираете, или оставаться в неведении? (Есть еще третий – и весьма популярный – вариант, когда больного вводят в заблуждение, будто он выздоравливает.) Но в таких желаниях следует соблюдать осторожность. Рой Портер хотел быть в полном сознании: «Потому что иначе вы просто пропустите нечто весьма важное». Далее он пояснял: «Естественно, никто не хочет испытывать мучительную боль и все, что с этим связано. Но, полагаю, любому захочется, чтобы рядом были люди ему небезразличные». Вот на что Портер надеялся, а вот что ему выпало. Ему было пятьдесят пять лет, незадолго до этого он рано вышел на пенсию, переехал в Суссекс со своей пятой женой и зажил свободным писателем. Он возвращался на велосипеде домой из своих владений (сложно не представить себе проселочную дорожку, похожую на ту, где Бертрана Рассела осенило относительно его брака), когда его сразил сердечный приступ, и он умер один, на обочине. Было ли у него время проследить, как он умирает? Была ли его последней мыслью надежда, что он очнется в больнице? Свое последнее утро он провел, сажая горох (наверное, это самое близкое к пресловутой французской капусте). Домой он вез букет цветов, которые в одно мгновение превратились в придорожный памятник ему же.

Мой дедушка сказал, что нет в жизни чувства хуже, чем угрызения. Моя мать не поняла этого высказывания, а я не знаю, к каким событиям его отнести.

Смерть и угрызения I. Когда Франсуа Ренар, проигнорировав совет сына использовать клизму, вместо этого взял дробовик и при помощи трости выстрелил дуплетом, после чего «над поясом возникло темное пятно, похожее на небольшое пепелище», Жюль написал: «Я не корю себя за то, что недостаточно его любил. Я корю себя за то, что его не понял».

Смерть и угрызения II. С тех пор как я прочел эту строчку из дневников Эдмунда Уилсона, она преследует меня. Уилсон умер в 1972 году; описываемые события произошли в 1932-м, прочел я о них в 1980-м, когда были опубликованы «Тридцатые».

В начале того десятилетия Уилсон женился второй раз – на некой Маргарет Кэнби. Это была приземистая дамочка из высшего общества, с насмешливым лицом и «вкусом к шампанскому»: до Уилсона она не знала никого, кто бы сам зарабатывал себе на жизнь. В «Двадцатых» – предыдущем томе своих дневников – Уилсон упоминает ее как «лучшую собутыльницу из всех, что я знаю». Там же зафиксированы его первые намерения на ней жениться, как и благоразумные сомнения: «Хоть мы и ладили, общего у нас не так уж много». Но они таки поженились, и их алкоголический союз с самого начала был отмечен неверностью и частыми расставаниями. Если у Уилсона были сомнения относительно Кэнби, то у нее к нему возникали вопросы посерьезнее. «Ты, Банни Уилсон, человек холодный и невыразительный, как снулая рыба», – выдала она ему однажды, и фразу эту со свойственной ему безжалостностью он сохранил в дневнике.

В сентябре 1932 года, состоя в браке всего два года, они в очередной раз разошлись. Маргарет Кэнби жила в Калифорнии, Уилсон – в Нью-Йорке. Однажды она пошла на вечеринку в Санта-Барбаре и надела туфли на высоком каблуке. Выходя с вечеринки, она оступилась, покатилась по каменной лестнице, разбила череп и умерла. Этому событию мы обязаны сорока пятью страницами дневника Уилсона, наполненными самыми честными словами скорби и самобичевания, когда-либо ложившимися на бумагу. Записи Уилсона начинаются, когда его самолет медленно, на бреющем полете движется на запад, как будто это литературное усилие поможет ему сдерживать эмоции. В следующие несколько дней эти короткие записи раскрываются в потрясающий монолог, в котором есть и преклонение, и эротические воспоминания, и отчаяние, и угрызения совести. «Ужасный вечер, но в моих воспоминаниях даже он представляется чудесным», – пишет он. В Калифорнии мать Кэнби требует от него: «Ты должен верить в бессмертие, Банни, должен!» Но он не верит и не может верить: Маргарет мертва, ее не вернуть.

Уилсон ничего не скрывает ни от себя, ни от своего предполагаемого читателя. Он припоминает каждый язвительный упрек, когда-либо произнесенный Кэнби. Однажды она сказала своему вечно недовольному мужу, что эпитафия на его надгробии должна быть такая: «Пойди-ка приведи себя в порядок». Он с восхищением вспоминает ее: в постели, на вечеринке, в смущении, в слезах. Он вспоминает, как, когда они занимались любовью на пляже, отгонял мух, и превозносит ее «хитроумное» тело с короткими конечностями. («Не говори так! – возмущалась она. – Можно подумать, будто я черепаха!») Он вызывает в памяти ее неосведомленность в практических вопросах, лишь прибавлявшую ей очарования в его глазах («Я выяснила, что это у нас там за дверью, – это чечевица»), и тут же цитирует ее непрекращающиеся жалобы: «Однажды я сверну себе шею. Ну почему ты не хочешь мне помочь?» Она сетовала, что он относится к ней как к очередному предмету роскоши, как к духам «Герлен»: «Ты бы порадовался, если б я умерла, сам же знаешь».

Тот факт, что поведение Уилсона по отношению к жене оставляло желать лучшего как до, так и после свадьбы и что его скорбь была омрачена оправданным чувством вины, и придает силы этому траурному потоку сознания. Парадокс состояния Уилсона, придававший ему вдохновения, состоял в том, что смерть человека, обвинявшего его в бесчувственности, открыла в нем способность к сильным чувствам. А строчка, которая осталась в моей памяти навсегда, такая: «Только когда она умерла, я полюбил ее по-настоящему».

Это не важно, что Банни Уилсон был человеком холодным и невыразительным, как снулая рыба. Не имеет значения, что их отношения были ошибкой, а брак – полной катастрофой. Важно только, что Уилсон говорил правду и что неподдельное раскаяние звучит в этих словах: «Только когда она умерла, я полюбил ее по-настоящему».

Мы всегда можем предпочесть знание неведенью; осознанную смерть ложной надежде; надеяться на лучший исход, когда холодный разум отслеживает постепенный распад, возможно, как Вольтер, держа палец на прерывающемся пульсе. И все это может нам выпасть; и тем не менее необходимо принимать во внимание свидетельство Артура Кёстлера. В «Диалоге со смертью» он описал свои переживания во франкистских тюрьмах Малаги и Севильи во время Гражданской войны в Испании. Следует признать существенную разницу между молодыми мужчинами перед лицом неминуемой казни от рук политических врагов и пожилыми мужчинами и женщинами, чья жизнь уже позади, кому предстоит лишь тихое угасание. Однако Кёстлер наблюдал многих обреченных на смерть – и считал себя одним из них – и пришел к следующим заключениям. Первое: никто даже в камере смертников, даже слыша, как расстреливают его друзей и товарищей, не способен по-настоящему поверить в собственную смерть; на самом деле Кёстлер полагал, что этот факт можно объяснить квазиматематической формулой: «Неверие в собственную смерть растет пропорционально ее приближению». И второе: находясь вблизи смерти, разум прибегает к разнообразным уловкам – чтобы обмануть нас, вырабатывает «милосердный наркотик или экстатический стимулятор». В частности, Кёстлер полагал, что сознание способно делиться надвое так, чтобы одна его часть спокойно наблюдала за переживаниями другой. Таким образом «сознание уходит от того факта, что оно может быть уничтожено полностью». Двадцатью годами ранее в работе «Своевременные мысли о войне и смерти» Фрейд писал: «И действительно, представить собственную смерть невозможно; когда бы мы ни пытались это сделать, довольно быстро становится ясно, что мы все равно присутствуем, в качестве наблюдателей». Кёстлер также сомневается в подлинности рассказов о хладнокровном самонаблюдении на смертном одре, каким бы ясным ни казался ум и толковыми суждения. «Я не верю, чтоб с начала мира хоть один человек умер осознанно. Когда Сократ, сидя в окружении учеников, протянул руку к чаше с ядом, наверняка он как минимум наполовину был убежден, что попросту пускает пыль в глаза… Конечно, он понимал, что любой, кто осушит этот бокал, наверняка умрет; но у него, скорее всего, было ощущение, что ситуация на самом деле совсем не такая, какой ее представляют его пылкие, лишенные чувства юмора ученики; что есть еще некий хитрый маневр, известный только ему одному».

Кёстлер заканчивает свои «Диалоги со смертью» сценой настолько кинематографичной, изящной и неправдоподобной, что выдумать ее при всем желании было бы невозможно. Его выпустили из тюрьмы в обмен на жену франкистского аса-истребителя, которому и поручили доставить его к месту встречи. Когда их самолет зависает над бескрайним белым плато, пилот-чернорубашечник убирает руку со штурвала и заводит со своим политическим противником крикливый разговор о жизни и смерти, левых и правых, храбрости и трусости. В какой-то момент писатель орет летчику: «До того как родиться, мы все были мертвы». Пилот соглашается и спрашивает: «Почему же тогда человек боится смерти?» – «Смерти я никогда не боялся, – отвечает Кёстлер, – только умирания». – «А у меня ровно наоборот!» – кричит в ответ чернорубашечник.

Только кричали они, вероятно, по-испански. Страх смерти или страх умирания, что вы предпочтете? С кем вы – с коммунистом или с фашистом, писателем или летчиком? Почти все боятся одного до полного вытеснения другого; как будто в голове просто недостаточно места. Если боитесь смерти, значит не боитесь умирать; если боитесь умирать – не боитесь смерти. Но логического объяснения, почему одно исключает другое, не существует; почему разум, предприняв направленное усилие, не способен расшириться, чтобы вместить и то и другое. Как человек, который не прочь был бы поумирать, если б в итоге не пришлось скончаться по-настоящему, я, конечно, могу начать с размышлений о том, что именно в умирании так меня страшит. Я боюсь оказаться в положении своего отца, когда он, сидя на стуле возле больничной койки, с абсолютно несвойственным ему раздражением распекал меня: «Ты сказал, что приедешь вчера», – пока по моему смущенному виду не сообразил, что это он все перепутал. Я боюсь быть как мама, которая воображала, что по-прежнему играет в теннис. Боюсь быть как друг, который, желая умереть поскорее, несколько раз подряд сообщал по секрету, что ему удалось добыть достаточно таблеток, дабы покончить с жизнью, и что он уже проглотил их, но теперь жутко переживает, что из-за него у медсестры будут неприятности. Боюсь быть как знакомый литератор, отличавшийся врожденной галантностью, который, по наступлении маразма, принялся потчевать свою жену самыми жесткими сексуальными фантазиями, как будто именно этим всю жизнь и хотел с ней заняться. Боюсь быть как восьмидесятилетний Сомерсет Моэм, который скидывал штаны и гадил на ковер за диваном (даже если в этот момент я вспоминал бы счастливое детство). Боюсь быть как мой пожилой друг, человек весьма рафинированный и брезгливый, в чьих глазах отразился животный ужас, когда сестра в доме престарелых в присутствии гостей объявила, что ему пора поменять подгузник. Боюсь того нервного смешка, что вырывается, когда ты недопонял аллюзию или не можешь вспомнить, о чем тебе рассказывают, или не узнаешь знакомое лицо, а потом перестаешь доверять многому из того, что, как казалось, знаешь наверняка, и в итоге не доверяешь уже ничему. Боюсь катетеров и автоматических кресел, недержания и деградации. Меня страшит доля Шабрие/Равеля, когда не знаешь, кто ты есть и что ты сделал. Возможно, Стравинский в самом преклонном возрасте это и имел в виду, когда, сидя в своей комнате, звал жену или других домочадцев. На вопрос: «Чего ты хочешь?» – он отвечал: «Убедиться в собственном существовании». Для этого можно было просто пожать руку, или поцеловать, или поставить любимую пластинку.

Артур Кёстлер в преклонном возрасте гордился сформулированной им головоломкой: «Что писателю лучше – забвение до смерти или смерть до забвения?» (Жюль Ренар не сомневался в ответе: «Мы с Рыжиком живем вместе, но я, надеюсь, умру раньше, чем он».) Однако это недостаточно замкнутый выбор, чтобы нельзя было предположить и третьей возможности: писатель еще при жизни может полностью забыть о том, что он писатель.

Когда Доди Смит спросили, помнит ли она, что является знаменитым драматургом, а она ответила: «Да, думаю, что да», – на лице ее была та же сосредоточенность, а брови так же нахмурены, как и в те разы, когда она на моих глазах максимально правдиво отвечала на десятки вопросов в течение многих лет. Иными словами, она как минимум оставалась собой. За этими непосредственными страхами умственного и физического увядания кроется наша надежда, за которую мы держимся обеими руками. Мы хотим, чтобы о нас сказали: «До самого конца он оставался самим собой, даже когда не мог говорить/видеть/слышать». И пусть наука и опыт самопознания заставили нас усомниться в содержании нашей личности, мы все равно хотим оставаться собой, сохранить характер, который мы – возможно, ошибочно – приписывали себе, и только себе.

Воспоминания суть личность. Я верил в это с тех пор, как… ну, с тех пор, как себя помню. Ты есть то, что ты сделал; то, что ты сделал, остается в памяти; то, что ты помнишь, определяет, кто ты есть; когда мы забываем свою жизнь, то перестаем существовать – еще до смерти. Когда-то я много лет подряд безуспешно пытался спасти одну мою подругу от алкоголической бездны. Я наблюдал с близкого расстояния, как она утрачивала кратковременную память, а потом и долгосрочную, и параллельно все, что между ними. Ужасающий пример того, что Лоренс Даррелл в одном из своих стихотворений назвал «бесчестьем падшего разума». А с падением – потеря частных и более общих воспоминаний, захлестываемых абсурдными выдумками, которыми сознание утешает и подбадривает себя и ее, но только не окружающих. Для тех, кто знал и любил ее, падение это было почти таким же чувствительным. Мы старались держаться за свои воспоминания и – таким нехитрым способом – за нее, убеждая себя, что «она» все еще с нами, что сквозь густой туман ее еще можно разглядеть в моменты просветления. Как будто оспаривая кого-то, я повторял, стараясь убедить себя и тех, к кому обращался: «Внутри она такая же, как прежде». Потом я осознал, что все это время обманывал себя и что «внутренние» разрушения были вполне сопоставимы с внешними. Она ушла, погрузилась в мир, в который верила лишь она сама – и только из приступов панического страха становилось ясно, что вера эта пребывала с ней далеко не всегда. Личность – это воспоминания, сказал я себе; память есть воспоминания.

Быть собой до конца: вот поучительный случай. Юджин О’Келли – пятидесяти трех лет, президент одной из ведущих бухгалтерских фирм в Америке. По его собственному описанию – хрестоматийная история успеха: персона «первого класса», 20 тысяч подчиненных, сверхнасыщенный распорядок дня, дети, которых он почти не видит, и преданная жена, которую он называет «мой личный визирь». Вот рассказ О’Келли о том, как выглядит его идеальный день:

Сначала пара встреч с клиентами с глазу на глаз – это у меня самое любимое. Беседа по крайней мере с одним из членов моего ближнего круга. Телефонные переговоры с партнерами в Нью-Йорке и в других офисах по всей стране, в ходе которых я узнаю, чем могу им помочь. Я улаживаю конфликты. Иногда с кем-нибудь из наших конкурентов мы обсуждаем, как нам вместе ускорить достижение общих профессиональных целей. Выполнение множества заданий, вписанных в мой электронный ежедневник. Продвижение как минимум в одной из трех сфер, улучшение которых я поставил себе основной задачей, когда три года назад был избран на высокую должность партнерами компании: дальнейший рост предприятия… повышение качества и снижение рисков; и, что наиболее важно для меня и для долгосрочного благополучия всей фирмы, это сделать нашу компанию еще более привлекательным местом трудоустройства, что позволяло бы работникам вести более сбалансированный образ жизни.

Весной 2005 года О’Келли оказался «в числе пятидесяти глав компаний, приглашенных в Белый дом для участия в „круглом столе“ с президентом Бушем. Можно ли представить себе человека более удачливого в работе, чем я?»

Но как раз в этот момент удача отвернулась от О’Келли. То, что казалось ему временной усталостью после особенно напряженного графика, обернулось легкой атрофией щечной мышцы, затем подозрением на паралич лицевого нерва, а потом – внезапно и необратимо – диагнозом: неоперабельный рак мозга. Этот конфликт было уже не уладить. И самые дорогие эксперты не могли отвести неминуемую правду: три месяца максимум.

О’Келли отреагировал как «человек целенаправленный», как настоящий чемпион корпоративной конкурентной борьбы. «Успешный управленец стремится быть максимально стратегически подкованным, готовым одержать верх в любой ситуации, так и теперь, в свои последние сто дней, я стремился быть максимально последовательным». В сложившейся затруднительной ситуации он решил применить «навыки топ-менеджера». Он понимает, что должен «сформулировать новые цели. И побыстрее». Он пытается «выяснить, что мне, как индивидууму, необходимо поменять в кратчайшие сроки, дабы приспособиться к новым жизненным обстоятельствам». Он составляет «финальный и самый важный список дел за всю жизнь».

Приоритеты, методы, цели. Он приводит в порядок свои дела и финансы. Он решает, как ему «развить» отношения, путем создания «незабываемых моментов» и «незабываемых дней». Он начинает «переход в следующее состояние». Он планирует собственные похороны. Неутомимый конкурент, он хочет, чтобы его смерть была «самой лучшей из возможных», и, закончив со списком дел, приходит к заключению: «Итак, теперь я создал мотивацию, чтобы „преуспеть“ в смерти».

Тем, кто полагает, что всякие Сто дней неизбежно ведут к Ватерлоо, само понятие «преуспеть в смерти» может показаться комичным, даже гротескным. Но ведь любая смерть кому-то может показаться комичной! (А знаете, что сделал О’Келли вскоре после того, как узнал, что ему осталось три месяца? Он написал рассказ! Как будто этого добра мало…) Однако, воспользовавшись услугами существа, которое можно обозначить только словом «призрак»[34], он создал книгу, которую собирался написать ты, – книгу об умирании – перед лицом окончательно поставленной даты.

О’Келли составляет список друзей, отношения с которыми он хочет развить, и распределяет их по категориям. Еще не дойдя до своего ближнего круга, он с удивлением обнаруживает, что в его книге уже тысяча имен. Но с напором и быстротой, привычными для совершения сделок, он справляется с этим списком ровно за три недели: иногда это телефонный звонок или записка, иногда краткая встреча, возможно содержащая «незабываемый момент». Когда дело доходит до развития отношений с более близкими друзьями, человеческий фактор периодически дает сбои. Один или двое друзей не желают, чтоб от них отмахивались такого рода прощанием, прогулкой по парку с обменом общими воспоминаниями. Однако, как настоящий управленец, О’Келли отметает их неисправимо сентиментальные доводы. Он твердо настаивает: «Я хочу, чтобы все было именно так. Я устроил это специально, чтобы мы могли развить наши отношения. И чтобы из этого получился незабываемый момент. Давай примем все как есть и будем двигаться дальше. И не будем планировать еще одну встречу. Невозможно сделать незабываемый момент еще более незабываемым».

Нет, едва ли я выбрал бы такую линию поведения. С другой стороны, я сомневаюсь, что когда-либо встречал таких людей, как О’Келли. «Развитие отношений», которое он спланировал для своей дочери-подростка, включало в себя путешествие в Прагу, Рим и Венецию. «Мы полетели на частном самолете, которому пришлось сесть на дозаправку на Крайнем Севере, где Джина имела возможность встретиться с эскимосами и вступить с ними в торговлю». Оставаться собой настолько, что это уже больше похоже на карикатуру. То есть ты планируешь прощание с дочерью, в рамках которого подстраиваешь возможность встретиться с эскимосами и вступить с ними в торговлю? А эскимосам сообщили, какова их почетная функция в этом незабываемом событии?

Такие моменты могут спровоцировать насмешки и вздохи удивления. Тем не менее О’Келли действительно умирал, как жил, чего и всем нам можно было бы пожелать. Хитрил ли он при этом, это другой вопрос. До этого дел с Господом у директора было не много, все из-за напряженного расписания; хотя, бывало, он и использовал Его в качестве аварийного комиссара. Несколькими годами ранее у будущей маркитантки Крайнего Севера диагностировали болезнь Стилла[35], и теперь ее отец вспоминал: «В тот год меня часто можно было встретить в церкви». Теперь, в преддверии закрытия собственной сделки, О’Келли снова направляет запрос в наднациональную небесную штаб-квартиру. Он молится и учится медитировать. Он чувствует поддержку «с той стороны» и сообщает, что «между этой стороной и той боли не существует». Жена объясняет ему: «Если ты победишь страх, то победишь и смерть», – что, конечно, не поможет не умереть. Уходит О’Келли, по словам своего личного визиря, «в состоянии спокойного принятия и искренней надежды».

Психоаналитики утверждают, что сложнее всего умирать людям, наиболее привязанным к собственной личности. Принимая во внимание статусность О’Келли, его возраст и скоропостижность кончины, поведение его производит наилучшее впечатление. Может быть, Бог сам не против, когда к нему обращаются только в критических ситуациях. Сторонним наблюдателям может показаться, что такое нерегулярное и корыстное внимание оскорбит любое уважающее себя божество. Он, однако, может смотреть на вещи иначе. Может, Ему и не нужно, по скромности Его, ежедневно присутствовать, нависая над нашими жизнями. Может, Ему нравится роль аварийной команды, страховой компании, специалиста по аннулированию контрактов.

О’Келли не пожелал, чтоб на его похоронах звучал орган; он предпочел флейту и арфу. Я поставил своей матери Моцарта; она моему отцу – Баха. Мы посвящаем какое-то время размышлениям о музыке для наших похорон; о том, под какую музыку умирать, мы думаем меньше. Помню, как литературный редактор Теренс Килмартин, один из тех, кто поддерживал и воодушевлял меня на первые шаги, валялся на кровати внизу, когда у него не было сил подняться по лестнице, и слушал струнные квартеты покойного Бетховена на бумбоксе. Императоры и папы при смерти могли созывать собственные хоры и оркестры, чтобы те дали им возможность испробовать ожидающей их вечной славы. Современные технологии сделали императоров и пап из всех нас; и даже если вы не верите в христианский рай, «Магнификат» Баха, «Реквием» Моцарта или «Стабат Матер» Перголези может подсвечивать ваш череп изнутри, пока тело ваше угасает. Сидни Смит полагал, что в раю едят фуа-гра под звуки трубы – которые мне всегда казались скорее шумом, нежели гармонией. Так ведь можно поставить и духоподъемную мессу «Гимн святой Цецилии» Гуно, и тогда слух будут огромлять духовые, пока в вену капает питательная смесь.

Подозреваю, что, если мне случится умирать без особой спешки, я предпочту книгам музыку. Да и будет ли в голове место для чудесного морока сочинительства, для работы мысли: сюжета, ситуации, характеров?.. Нет, мне, наверное, больше подойдет музыка, внутривенно: прямо в кровеносную систему, прямо к сердцу. «Наилучший способ переваривать время», возможно, поможет переварить подступающую смерть. Кроме того, музыка ассоциируется у меня с оптимизмом. Когда я узнал, что Исайя Берлин в преклонном возрасте любил заказывать билеты на концерты на месяц вперед (я частенько высматривал его в одной и той же ложе Фестивал-Холла), я тут же почувствовал в нем близкую душу. Покупка билетов каким-то образом дает гарантию того, что ты услышишь музыку, продлевает твою жизнь как минимум до тех пор, пока не стихнет эхо последних аккордов на оплаченном тобой концерте. Опять же, неизвестно почему, но с театром это не работает.

Однако все зависит от того, насколько мне удастся оставаться самим собой. Когда я впервые обдумывал наилучший сценарий собственной смерти (х месяцев, время, достаточное, чтобы написать 200–250 стр.), я воспринимал это как само собой разумеющееся. Я полагал, что останусь собой до конца, инстинктивно придерживаясь своей писательской ипостаси, требующей от меня описывать и давать определения миру, даже покидая оный. Однако личность на финишной прямой может подвергаться неожиданным потрясениям, гиперболизациям и искажениям. Друг Брюса Чатвина впервые понял, что писатель, должно быть, серьезно болен, когда тот заплатил за обед, что до тех пор было для него совершенно не характерно. Кто может предсказать реакцию сознания на собственный скорый исход?

Монтень умер не так, как ему мечталось – высаживая капусту у себя на огороде. Смерть к этому скептику и эпикурейцу, толерантному деисту, писателю безграничной любознательности и учености, пришла, когда в его спальне служили мессу: ровно в момент (так, во всяком случае, говорят) подношения Святых Даров. Образцовая смерть для Католической церкви – что не помешало внести его работы в Индекс[36] на следующие сто лет.

Двадцать лет назад я посетил его дом – или, скорее, его писательскую башню, – что недалеко от Бордо. На нижнем этаже – часовня, спальня на втором, на верхнем кабинет. По прошествии четырех столетий подлинность фактов, как и домашней обстановки, проверить было невозможно, что любой философ воспринял бы априори. Присутствовал сломанный стул, на котором, возможно, сиживал великий эссеист – а если нет, значит сидел на чем-то похожем. О спальне во французском путеводителе было написано вкрадчиво и уклончиво: «Ничто не мешает нам думать, что скончаться он мог именно здесь». В кабинете на балках по-прежнему были надписи на греческом и латыни, пусть их и подновляли много раз; а вот тысячетомная библиотека Монтеня, которая и была его вселенной, давно уже рассеяна. Не было даже полок: о них напоминали лишь две металлические скобы, на которых они, возможно, крепились. Все это показалось мне сугубо философичным.

Прямо рядом со спальней, где, возможно, скончался Монтень, вероятно уставившись на подносимые Святые Дары (впрочем, ничто не мешает нам думать, что он вспоминал о своей капусте), расположен небольшой уступ, откуда философ мог наблюдать, не прерывая своих мыслей, за мессой, которую служили внизу. В узкой изогнутой арке из семи ступеней была замечательная акустика и священника было видно вполне. Когда гид и другие туристы пошли дальше, некий инстинкт почтения сподвиг меня ступить на эту площадку и начать спускаться по ложной лестнице. Через две ступеньки я поскользнулся, и мне пришлось мгновенно растопырить конечности и упереться в стены, чтобы как-то предотвратить падение и не улететь сквозь каменную воронку в расположенную ниже часовню. Стиснутый в узком проходе, я испытал клаустрофобию, знакомую по снам – из тех, когда оказываешься под землей в какой-то сужающейся трубе или колодце, а вокруг становится все темнее, и тебя охватывает паника и ужас. Про такой сон еще до пробуждения совершенно понятно, что он точно про смерть.

Сны всегда вызывали у меня подозрения или, скорее, чрезмерный интерес. Я знал одну пару – они давно и не скрывая этого любили друг друга, их день всегда начинался с того, что жена пересказывала мужу сны, занимавшие ее ночью. Этой традиции они были верны и когда им было уже за семьдесят. Я же предпочитаю – а на самом деле считаю неоценимой – чрезвычайную лаконичность, с которой к пересказу снов подходит моя жена. Она просыпается и выдает либо краткую сводку – «пустыня какая-то», либо сжатую критическую оценку, например «стыд один» или «хорошо, что я выбралась из этого». Иногда описание и оценка совмещаются: «Индийские сны, как длинный бессвязный роман». После чего она снова засыпает и забывает о сказанном.

Это мне кажется правильным отношением к снам. Когда я начинал заниматься писательством, я установил для себя два правила: никаких снов, никакой погоды. Как читателя меня давно уже раздражала «знаменательная» метеорология – грозовые облака, радуги, далекий гром, – как и «знаменательные» сны, предчувствия, явления и тому подобное. Я даже собирался назвать свой первый роман «Не погода», но книга писалась так долго, что в итоге название показалось мне слишком скромным.

Смерть снится мне, как можно было предположить, нередко: бывают сны могильные, с заключением под землю и сужающимися туннелями; случаются и более динамичные, похожие на фильмы про войну, где меня преследуют, окружают превосходящие числом и вооружением противники, а у меня кончаются патроны, меня берут в плен, отправляют по ошибке на расстрел, где сообщают, что жить мне осталось даже меньше, чем я предполагал. Обычная история. Когда несколько лет назад меня посетила вариация на заданную тему, я вздохнул с облегчением. В том сне я вселялся в гостиницу для самоубийц в некой стране, толерантной к решившим добровольно уйти из жизни. Я подписал необходимые бумаги, и моя жена согласилась то ли присоединиться ко мне, то ли, что больше на нее похоже, сопроводить и помочь мне в этом предприятии. Однако по прибытии я нахожу это место чрезвычайно унылым – дешевая мебель, обшарпанная кровать, от которой несет прошлыми и будущими постояльцами, скучающие аппаратчики, которые воспринимают тебя как очередную жертву их бюрократической машины. Я понимаю, что принял неверное решение. Я не хочу закончить жизнь здесь (даже селиться здесь не желаю), я совершил ошибку, в жизни еще так много интересного, а впереди пусть недолгое, но будущее; хотя, даже прокручивая в голове эти мысли, я понимаю, что процесс, под которым я подписался, запущен, обратного хода уже нет, через несколько часов, а то и минут я умру, потому что избежать этого просто невозможно и никакая кёстлеровская уловка мне не поможет.

Новым сном я если не гордился, то, во всяком случае, радовался, что мое подсознание, по крайней мере, получает какие-то обновления, идет в ногу с мировыми тенденциями. Обнаружив в последней книге «Ушиб времени» поэта Д. Дж. Энрайта описание практически такого же сна, я порадовался чуть меньше. Заведение, в котором он забронировал номер, похоже, было поприличнее, но, как это обычно случается в сновидениях меланхоликов, что-то неизбежно пошло не так. В его случае в гостинице для самоубийц кончился отравляющий газ. В итоге решено было отправить фургон с Энрайтом и его женой на местную почту, и он опасался – вполне оправданно, – что почтовый инвентарь окажется менее гуманным и эффективным.

По здравом размышлении такая одновременность меня не слишком огорчила (собственничество в отношении снов – весьма странная форма тщеславия). Меня больше встревожило, когда в другом месте книги Энрайта я наткнулся на следующее высказывание: «Я бы не слишком противился умиранию, если б оно не вело к смерти». Но ведь это я первый сказал, подумал я, – я говорил это много лет и писал тоже. Вот, смотрите, в моем первом романе, том, что не называется «Не погода». «Я был бы вовсе не прочь поумирать, если б знал, что в конце концов все не закончится Смертью». (Перечитывая это предложение, я задаюсь вопросом, следует ли смущаться повторением «конца». В ответ на упрек я бы, наверное, стал доказывать, что сделал это намеренно, дабы подчеркнуть конечность. Так ли это было в действительности, я не помню.) Итак, кого же цитирует Энрайт? Некоего Томаса Нейджела и его книгу «Смертельные вопросы». Гуглим, находим: профессор философии и права Нью-Йоркского университета; книга напечатана в 1979 году, моя вышла в 1980-м. Черт. Я мог бы предъявить, что работу над своей книгой начал лет за восемь-девять, но это было бы не убедительнее, чем отказ от самоубийства в моем сне. Нет сомнений, что кто-то добрался туда даже раньше, чем мы оба; возможно, кто-нибудь из древних греков, в которых так хорошо разбирается мой брат.

Вы, наверное, заметили, возможно, даже не без сожаления, с какой горячностью прозвучало: «Но ведь это я первый сказал». Такое настойчивое, ударное, курсивом выделенное я. То я, к которому я так зверски привязан, то я, с которым придется попрощаться. И все же это я, и даже его повседневная, не выделенная курсивом тень совсем не то, что я о нем думаю. В те годы, когда мне пришлось убеждать капеллана нашего колледжа, что я счастлив быть атеистом, в ходу была такая фраза: цельность личности. Это то, во что мы верим, оставаясь дилетантами в собственной жизни, не правда ли? Что ребенок есть отец или мать мужчине или женщине, которые из него вырастут; что медленно, но неизбежно мы становимся самими собой; и что результат обладает четкими контурами, отличительными чертами, цельностью. Всю жизнь мы выстраиваем свою неподражаемую личность, достигаем состояния, в котором нам позволено будет умереть.

Однако составители карт мозга, что проникли в наши церебральные секреты и представили нам все в ярких красках, способные проследить пульсацию мыслей и эмоций, говорят нам – никого нет дома. Нет никакого чертика в табакерке. Мозг, как сказал один нейрофизиолог, не более чем «кусок мяса» (я б это мясом не назвал – а к потрохам отношусь с подозрением). Ни я, ни даже я мыслей не генерирую, это мысли генерируют меня. Сколько ни вглядывались составители карт мозга, единственное заключение, к которому они пришли, это «ничего „личного“ не обнаружено». Таким образом, наше представление о неизменной личности, или эго, или я, или я – не говоря уж о чем-то научно подтвержденном – это еще одна иллюзия, с которой мы живем. Теорию эго – на которой мы так долго продержались – сменяет более успешная теория пучков. Представление о капитане мозговой субмарины, организаторе, ответственном за события его или ее жизни, должно уступить место пониманию, что мы – не более чем последовательность внутричерепных событий, скрепленных между собой некими окказиональными связями. Из всего этого следует весьма удручающий (скорее литературный, нежели научный) вывод: что «я», к которому мы так трепетно относимся, по-настоящему существует только в грамматике.

В Оксфорде, забросив современную лингвистику, мое старомодное «я» пару семестров изучало философию, пока ему не сообщили, что у него нет необходимых и достаточных для такой деятельности способностей. Каждую неделю я изучал, каким себе представлял мир какой-нибудь из философов, а на следующей неделе – почему его представления были неверными. Так, во всяком случае, это мне виделось; я же хотел перейти к самой сути: в чем она – истина? Оказалось, однако, что философия – это в большей степени сам процесс философствования, нежели та цель, которую я приписал ей заранее: поведать нам, как устроен мир и как жить в этом мире правильно. Это, несомненно, были наивные ожидания, и не стоило мне так расстраиваться, когда моральная философия началась со спора о том, подобна ли «добродетель» «желтизне», вдали от какого-либо непосредственного применения. Тогда я поступил мудро и, оставив философию брату, вернулся к литературе, которая и раньше, и теперь рассказывает нам, как устроен мир. Она также способна поведать, как жить в этом мире правильно, хотя лучше всего это у нее получается, когда она как будто этого и не делает.

Одной из верных до следующей недели преподанных мне версий мироздания было учение Беркли. Он стоял на том, что мир «домов, гор, рек, словом, всех осязаемых объектов» состоит исключительно из идей, чувственных переживаний. То, что мы полагаем реальным миром, внешним, вещественным, осязаемым, линейным во времени, всего лишь образы в нашем личном сознании – первые кинематографические ленты, прокручиваемые у нас в голове. Такой взгляд на мир был неопровержим просто в силу своей логичности. Помню, как позднее меня порадовал литературный ответ философии – доктор Джонсон пинает камень и кричит: «Вот как я его опровергаю!» Когда пинаешь камень, неизбежно чувствуешь его твердость, прочность, его реальность. Ноге больно, это и есть доказательство. Теоретика ставит на место здравый смысл, которым мы, британцы, так гордимся.

Теперь-то мы знаем, что камень, который пнул доктор Джонсон, совсем не такой уж твердый. Большинство твердых вещей состоят в основном из пустоты. Сама Земля совсем не такая уж твердая, если под твердостью мы подразумеваем непроницаемость: есть такие мельчайшие частицы – нейтрино, способные проходить сквозь нее от края до края. Нейтрино могут пройти – и без всякого труда проходили – сквозь камень доктора Джонсона; даже алмазы, это воплощение твердости и непроницаемости, на поверку оказались рыхлыми и дырявыми. Тем не менее, поскольку люди – не нейтрино и пытаться пройти сквозь камень было бы совершенно бессмысленно, мозг сообщает нам, что камень – твердый. Для наших целей и в соответствии с нашими представлениями он и есть твердый. Это не то чтобы совершенно верно, зато это полезное и применимое знание. Здравый смысл возводит утилитарность до истины, пусть искусственной, зато применимой на практике. Здравый смысл говорит нам, что мы – индивидуумы, обладающие (обычно цельными) характерами, и что вокруг нас такие же существа. Потребуется немало времени, прежде чем, в рамках повествования, в которое обращаем свою жизнь, мы станем воспринимать своих родителей не как драматических или комических (жестоких или занудных) персонажей, обладающих своими характерами и личными свойствами, а как, скажем, пучки генетического материала, в которых – «ничего личного».



Поделиться книгой:

На главную
Назад