Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Старинная гравюра - Владимир Львович Мехов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ВЛАДИМИР МЕХОВ

СТАРИННАЯ ГРАВЮРА

Повести из прошлого Авторизованный перевод с белорусского Вл. Машкова

КУЗЕМКА ДУБОНОС — ЦАРЕВ КОМЕДИАНТ

«Как в Литву прикатил, ей-бо…»

Отца Куземкина дом не стоит еще и года. Сосновые бревна в срубе желтеют, словно вчера очищенные от коры. А вбегаешь в светлицу с улицы, да еще теперь, в месяце червене, когда солнце в самой силе, то густым смоляным духом в нос так и шибает.

Под вечер солнце становится ласковее, и к Дубоносам, на ногу негнущуюся припадая, приходит сосед. Своей хромоте Михайло Тюка не нарадуется: был он человеком боярина, и вольную получил после того, как на постройке господских хором с макушки кровли грохнулся вниз, — лекарь сказал, что с переломанными костями ему уже не плотничать, а калека боярину ни к чему. Михайло же поправился и — разве только захромал, — плотничьим ремеслом как жил в неволе, так живет и нынче.

Вот и сюда к Дубоносам приходит он не просто, а с пилой и топориком: по-соседски и по-землячьи пособляет Куземкину отцу на окна и двери ставить узорчатые наличники. Мастерят они с Якубом Дубоносом и поют. Порой веселое:

Жук топориком махал, Строить мушке помогал…

Порой печальное:

Кленовый листочек Куда ветер гонит? Домой под кленинку Иль в луг на долинку?

Михайло тянет козликом — тоненько и дребезжаще, отец же Куземкин — гулко, будто склонившись над кадушкой.

А то начинают браниться. Достается чаще большому, грузному, как медведь, Якубу от проворного Михайлы:

— Пенек ты копысский, сопатка огрызком! Не дрова ведь пилишь, не березу в лесу — видишь, как руку держу?

Якуб вертит испорченный наличник, виновато чешет в затылке:

— Да я, вроде…

— Вроде… Может, дядька из Пинска, где все по-свински? Или из Орши, где еще горше? Мы ведь из Могилева, нам все не ново.

Куземка и неразлучный с ним Тюковых Климка в лопухах за дровяным сараем переводят дух — только что прибежали с речки, от полудня в обмелевшей Неглинке бултыхались, — и в бок друг дружке толк да толк: ну хромой безбожник, ну разошелся!..

Что отец Куземкин ни Могилева, ни Копыси и в глаза не видывал, им хорошо известно, как и самому Михайле. Лет пятнадцать назад, в войну православного царя Алексея Михайловича с поляками, полонили Дубоноса пьяные стрельцы за самым Минском, в Ракове-городке. На тряской подводе со скрученными руками довезли до Березы-реки, продали там, не дождавшись парома, за ведро водки вместе с подводой немчине-рейтару, а уже тот в Москве — не за водку, а за добрую горсть ефимков — перепродал его посадскому портному. У того Якуб и жил, ремесло его постигая, пока хозяин не помер. А как помер, от вдовы откупился и вот сам в посадские вольные, в мастера почтенные выбился.

Присказки свои смешные потому Тюка сыплет, что обойди всю Мещанскую слободу вдоль и поперек — только на беглецов да полоняников из Речи Посполитой и наткнешься: на могилевцев и оршанцев, дубровенцев и шкловских, на копысских, витебских, минских, борисовских, виленских, полоцких, слуцких, глубокских. От того и песни тут, каких в соседней слободе и за Земляным валом в городе не услышишь. От того и речь во дворах и на улицах такая — иной купчина в бобровой шапке, приезжающий к отцу кафтан шить, возок свой с расписным задком остановит и не вылазит, слушает, диву дается:

— Как в Литву прикатил, ей-бо!..

Прежде, как пришлые из Белой Руси жили вразброс, по всей Москве да посадам, они на людях своего говора стыдились, всячески под здешних от рождения подлаживались. Ибо не очень это приятно, коли тебя ярыжка иль срамная девка передразнивают. Но минувшей осенью, в месяце вересне, с Лобного места выкрикнули царев указ, чтобы где которые белорусцы живут — все чтоб свои гнезда пооставляли и на новом месте, за Сретенскими воротами обосновались. Земля чуток подмерзла, перестала под лаптями и чунями хлюпать — и потянулись сюда подводы с пожитками, завизжали в туманной стыни меж Неглинкой и Яузой пилы, застучали топоры. Будто грибы, начали расти тут новые дома, да и старые, стоявшие до указа, новым хозяевам перешли. Пусть попробует теперь который в городе в торговых рядах передразнить мясника или рыбника за гулкое, от московского отличное «г» или твердое «ч», — услышит в ответ негромкое, но дай боже как выразительное:

— Ужо встречу тебя, сарынь, у нас на Мещанской!..

А наведаться в Мещанскую слободу городским нередко нужда случается. Царева воля недаром такая явилась — чтоб беглецы да полоняники из Белой Руси гуртом поселились. Немало среди них сноровистых умельцев. Надобно тебе шубу на соболях иль кожаные штаны немецкие пошить, драгоценным камнем перстень отделать иль оконце слюдяное поставить, голландскую печь ценинную сложить иль карету бархатом обить, курок на пищали исправить иль книгу переплести — на всякое дело отменного мастера среди людей этих сыщешь. Вот и подсказали думные царю: пущай, мол, слободой особой пришельцы мастеровитые живут и двор государев — благо слобода неподалеку будет — умельством своим пользуют. Вот и катят в новое селение за Сретенскими ворогами москвичи — к портным здешним и башмачникам, скорнякам и кузнецам, мыловарам и бондарям, шорникам и жестянщикам.

Так что не шибко удивился Якуб Дубонос, когда остановилась подле дома бричка и холоп, сидевший верхом на запряженном коне, кликнул хозяина. Отряхнул с рубахи и бороды опилки, поплевав на ладони, пригладил волосы, обрадованным медведем поспешил навстречу гостям: важных прислал бог заказчиков. В ферязи светлого заморского сукна и красных сафьяновых сапожках Данила Мордасов был, Мещанской слободой управлять поставленный. Второго — бритого, с желтым шелковым платком на шее, в черном кургузом кафтане и в белых чулках, по которым сразу видно, что человек из Кукуя, из Немецкой слободы, — Якуб не знал. Лишь подумалось сладко: неужто и на Кукуе, где своих портных хватает, про его, Якуба Дубоноса, искусное шитье прослышали?

В пояс Мордасову поклонился, на двери рукой показал — входите, мол, гости дорогие, не гнушайтесь домом. Да Мордасов — словно и не бывал в этом доме никогда, не пробовал Якубовой браги, не шил тут за «бог заплатит» свои ферязи.

— Отрока твоего, Дубонос, надобно нам видеть.

Насторожился отец Куземки, в глаза дворянину тревожно глянул:

— Это с чего же — неужто натворил что?

Хохочет Мордасов, довольный, на кукуйца оглядывается — потеху, мол, немчина, видал? Тот с улыбочкой кивает, басурман, — дикари, дескать, чему же удивляться.

— В съезжую отвезем — дознаемся, натворил чего иль нет!

Но глаза у Мордасова незлые, шутит насчет съезжей — избы, где уважению к порядку учат кнутом.

— Дубина ты стоеросовая! Десятский я тебе — за гилью черноногой бегать? Сказывают, смышленный у тебя малец и голосом приятный, — потому приехали.

Не может уразуметь Дубонос: к добру или не к добру то, что слышит от Мордасова. Брови на переносице сдвинул, молчит.

— Комедиантом сына твоего хочет господин Грегори сделать, — что есть сие, понимаешь? — Мордасов возле дома портновского терпеливый, не натешился еще даровой своей ферязью.

Комедиантом? Розово-голубое, пестро-крикливое, ярморочное смутным воспоминанием зашевелилось у Дубоноса в голове.

— Это как — потешником? Игрецом? Так ведь грех то, господин…

— Скривился! — захохотал Мордасов вновь. — Царева служба грешной не бывает, дурак! Да говоришь не по чину много, время у особ казенных крадешь. Где он, дармоед твой, зови.

А Куземка уже тут как тут. За отцову спину прячется, ногой о ногу чешет — не только лопухов, холера, а и крапивы за сараем полно. Слышал, что дворянин о нем хорошее говорил, вот и застеснялся, будто девка перед сватами. И Климка рядом, рот раскрывший, — не знает, то ли завидовать дружку, то ли сочувствовать. Нос у него облупленный, у Климки, уши торчком, глазами — хлоп, хлоп — растерянно моргает.

Мордасов Куземку оглядел, плечами пожал, на немца оглянулся — ну как, берем? А тот на Климку показывает, морщинами на бритом, бабьем лице двигает, — и этого, мол, тоже.

— Помыться, рубахи чистые надеть и быть наготове — подводы поутру подъедут, в школу на Кукуй повезут.

И вот уже лишь след в пыли от брички да конские яблоки. И возле дома испуганные мужики да парни.

Всякие есть в их слободе мастера. Комедиантов еще не бывало.

«Мыслю, государь, есть выход…»

Не ведали и ведать в Мещанской слободе не могли, какая беседа давеча произошла в Теремном дворце — кремлевских хоромах царской семьи.

Утомленный тщанием в вечерней молитве, царь отдыхал в ожидании трапезы. Слюдяные окна, разрисованные травами и птицами, пропускали в покои мерклый свет. Красное сукно вокруг — на полу, на стенах, на лавах у стен — оттеняло бледность, даже синеватость царского чела.

Было ему теперь от рождения сорок четыре, этому тихому, богобоязненному человеку, всея Великой и Малой и Белой России самодержцу, как называют его в государственных бумагах. А выглядит намного старше. Всю жизнь более всего почитал он нехитрые семейные радости, домашние утехи, минуты просветления в молитве, — а как же часто приходилось надевать на хилые плечи походную епанчу и на долгие месяцы разлучаться с родными, — идти на чужбину с войском, воевать Руси города и веси. Всю жизнь не выносит вида крови, не ест по понедельникам, средам и пятницам мясного, изнуряет себя постами, — а в пытных узилищах не убавляется работы заплечных дел мастерам: то соляной бунт державу сотрясает, то медный, то Стенька-антихрист кровавое затевает гульбище…

Не прогневить бы всевышнего — в последнее время, вроде, стало спокойнее. И на кордонах шкоды никто не чинит. И холопы не мутят воду — долго будут помнить, подлые, как ехал разбойник Стенька в Москву: на огромной подводе виселица, и к виселице смутьян-атаман привязан за шею цепью. И молодая царица Наталья, сладкая утеха царю за два года вдовства, хорошо себя чувствует во второй своей беременности — первенцу ее, царевичу Петру, на другой перевалило годок…

Алексей Михайлович приязненно глядит на собеседника — милого сердцу Сергеича, окольничего Артамона Сергеевича Матвеева. Немногим в Москве даже из знатных родов дозволено перед государем сидеть, тем более в этой комнате. Разве только думные греют тяжелыми задами лавы, когда собираются по делу неотложному, чрезвычайному. Но чтобы в комнату приносилось для гостя еще одно кресло, кроме единственного, что тут стоит для хозяина, да чтобы хозяин велел каждый раз подсовывать это кресло поближе к своему, — такое в Теремном дворце бывает, лишь когда приходит Артамон Матвеев.

Ведомо царю — ненавистью черной платят за это бояре худородному (отец, смешно сказать, — малороссийский дьяк!) Матвееву. В обжорливых, хмельных своих застольях змеиным ядом исходят, порядки его домашние обговаривая. И то, что жену себе взял англичанку, а она, бесстыдница, российских обычаев не блюдет и на гости всегда выходит, к мужскому разговору, как равная, присоединяется. И то, что сыну на заморский лад дозволил волосы до плеч отрастить, и у чужеземцев их языкам басурманским и дури разной учиться. И то, что дом его картинами искусительными и парсунами немецкого и польского письма завешан. И то, что в покоях тикают, динькают, бомкают часы в несметном количестве и время показывают всяк по-своему: одни — по-немецки с полудня, другие — как у италийцев принято, с захода солнца, третьи — с восхода его, по-иудейски и вавилонски, четвертые — как латинская церковь отсчитывает, с полуночи…

Душить, таить свою ненависть, скрежет зубовный угодливой улыбочкой на людях прикрывать приходится матвеевским недоброжелателям. Уж очень любит, жалует, выделяет царь своего Сергеича. Поставил над самым важным — посольским приказом. Первым называет, лишь назревает почетное государственное поручение: ненадежного гетмана запорожского приструнить, со свейскими или польскими хитрецами переговоры выгодно для российской короны провести, того самого Разина-бунтовщика утихомирить.

И в дом его между Мясницкой и Покровкой попросту царь заезжает — словом перекинуться, в шахматы сыграть, отведать хлеба-соли. Там и царицу нынешнюю высмотрел, воспитанницу Матвеевых. Увидел, полюбил, жениться сразу надумал. Осторожный Сергеич тогда возразил — мол, отказу тебе, царь, сам понимаешь, не будет, а слух пойдет, будто для того тебя в дом и заманивал, чтобы с родственницей окрутить. Вот и пришлось, почитая обычай предков, собрать на смотрины чуть ли не шестьдесят невест, одну другой краше, выбрать из них Наталью Нарышкину, у Матвеевых высмотренную, а остальных с богатыми дарами и разочарованными сердцами отпустить по домам.

Вспоминается царица, и еще более теплеет взгляд государя. Помолодело все в Теремном дворце с появлением новой хозяйки. То же все тут — и не то. На артамошкин лад переиначенное, тявкают враги Сергеича. Пусть их тявкают, коли дыбы попробовать захотелось. Царь не обращает внимания. Царю лишь бы тешиться благодарностью в агатовых царицыных глазах, когда челядь меняет в ее покоях скрипучие лавы на польские кресельцы иль когда шпалерники с Мещанской слободы обрывают со стен полное пыли сукно и набивают золоченые шкуры с тисненными зверями и цветами.

И обычаи неслыханные потихоньку при дворе приживаются. Вот и этот их разговор — услыхав его, покойница, прежняя царица, перевернулась бы в гробу.

Под осень, в прошлом году, позволил царь себе небывалое. На государевой усадьбе в Преображенском возведена была хоромина под названием комедийная, и в хоромине той подростки с Кукуя, пастором Грегори обученные, показали комедию про Есфирь, из библейской книги пастором писаную. Видеть юнцов-немчинов в облике особ старинного предания потешно было весьма. И история о том, как красавица Есфирь, жена персидского царя Артаксеркса, тайный умысел вельможи-злодея Амана пред мужем изобличила, Алексею Михайловичу с детства нравится. Жаль только, посокрушался государь Матвееву, — по-русски кукуйцы ни в зуб ногой. Глядишь на комедианта, а ухо тянешь к толмачу. Не удивительно, что вокруг кое-кто и позевывал.

Дородный, плечистый, с гордо посаженной головой, Матвеев бороду квадратную, поседевшую вскинул, глазами цепкими в царя впился — словно только того сокрушения и ждал:

— Сколько ж говорю тебе, государь, — пора в Москве нам своих, российских комедиантов иметь. Чтоб не хуже чужеземных выглядел твой двор. Чтоб не тебе на российский, а гостям закордонным с нашего языка на ихние толмачи комедийное действо переводили.

Шапка тяжелая царева, золотом и мехом отделанная, укоризненно закачалась:

— Это я, царь Алексей, комедиантов при дворе заведу?

Понимает Матвеев, о чем государь речь ведет. Знает грозные царские грамоты, по городам и волостям разосланные, в коих сурово народу наказывалось души свои не губить, на зрелища срамные не сходиться, уборы скоморошьи не надевать, дьявольских игрищ на рождество не налаживать. Тех, кто ослушается, повелевали грамоты на первый и другой раз бить палками, на третий же — высылать в окраинные города.

Но чует Матвеев носом — тонким, орлиным, с дыхалами живыми, нервными, — пробьет сейчас давний замысел, стронет неподвижное, замшелое с места, коли будет настойчив.

— На посольском дворе, государь, таиться не буду, уши свои имею… Обидное ушам тем приходится слышать. Московия, мол, медвежью берлогу огромную напоминает — только спят, жрут да рычат ее обитатели с тоски.

Синеватые уста царя сердито сжимаются.

— Не толкай на дурное, окольничий. Чужеземному блуду потатчиком не буду.

Матвеев улыбается, словно упрямому ребенку.

— Азиатцами, дикарями нас считают в христианских державах, государь. Будто в язычестве все еще находимся.

Слабо отмахивается, точно милости просит Алексей Михайлович.

— Не могу, никак не могу. Да и не станет никто комедиантством заниматься на Руси — побоятся!

Знает это и Матвеев — божьими карами немилосердными, отлучением от церкви за дьявольское лицедейство и смехотворство не раз и митрополиты угрожали в своих грамотах. А это — пострашнее даже, чем угрозы царские.

Но — уже нет непреклонности в голосе царя, лишь просьба. Значит, надо нажимать.

— Духовника своего вспомни, великий царь. Мудрости высокой он, протопоп Андрей. И никакого нарушения святых наших заповедей не узрел, что комедианты кукуйские в государевом дворце побывали. Ибо потеха сия не токмо что теперешними братьями твоими, христианскими государями, грехом не считается, а и в давние времена, еще в палатах православных византийских императоров уважалась. Почему же не может мудрость твоего духовника остальным божьим слугам примером стать?

Плечом под кафтаном шевельнул Алексей Михайлович, реденькую выгнул бровь. Мол, кто-кто, а ты, Сергеич, знаешь — церковь это церковь…

И — точно осенило умницу Матвеева.

— Мыслю, государь, добрый есть выход. А что, если из Мещанской слободы, посольскому приказу подчиненной, юнцов в комедианты набрать? У белорусцев зрелища за дьявольские не считаются, сам в Могилеве да Полоцке на ярмарках комедийные кукольные потехи — бетлейками там называются — видел. А с языком никаких хлопот — близкая кровь, не немцы…

Теперь уже не просто дружелюбно — умиленно глядит Алексей Михайлович. Ну Сергеич, ну светлая голова! Надо будет в ужин передать ему что вкусненькое.

Скромно, как простолюдин, питается Великой и Малой и Белой России самодержец. Съесть побольше боится: и бог может разгневаться, и желудок взбунтоваться. Но готовится всякий раз для царской трапезы чуть не семьдесят блюд. Чтоб было что переслать или передать через стольников людям, которые особенно пришлись по душе, — в знак высокой к ним государевой милости.

Счастливая звезда пастора Грегори

Школа, а в углу переднем, красном, нет даже маленькой иконки — только Христос-мученик из дерева резанный. Куземка, к порядку дома строго приученный, хотел было на него перекреститься, но Климка за рукав его дерг — может, грех это будет для нас, православных, в наших-то церквях такого не ставят. На печатном рисунке державы Московской буквы опять же не наши. Одно слово — Кукуй, лютеранское логово.

Двадцать шесть пареньков, «под горшок» аккуратно стриженных, в чистых рубахах и портах полотняных, за столами на скамьях притихли, растерянно поглядывают. Учитель же — знакомый им со вчерашнего немец с бритым бабьим лицом и платком на шее — в добром настроении. Одного за другим подымает, выспрашивает.

— Вот ты, гросс… большой, значит, — тычет пальцем в рослого, густобрового, с виду посмелее других. — Кто ест ду… ты, значит?

Рослый из-за стола вылазит, благо, с самого краю сидит, в поклоне поясном, как положено перед дворянином, сгибается, копна волос надо лбом нависла. Выпрямляется, волосы отбрасывает, отвечает вроде даже задиристо:

— Родька я, Иванов сын, герр учитель. Родион, верно, будет правильно.

— Герр? Знаешь, это слово — герр? Говоришь по-немецки?

— Где нам! Просто с отцом в кремлевских палатах ваш один работал, то так называть себя велел — герр.

— С отцом работал… Интересно, весьма интересно это есть. По какому делу он умелец, твой отец?

— Кафли цветные, ценину для печей выделывает, ценинник называется.

— Интересно, весьма интересно это есть… Значит, Родька, Иванов сын, — и что-то в тетрадь, в черную клеенку забранную, записывает. А что там записывает, кто прочитает?

Другого, третьего подымает, Куземкин черед настает. Тоже хотел вылезть из-за стола, в пояс поклониться. Да как тут вылезешь — на середине скамьи ведь устроился, или с одной, или с другой стороны выпихивать кого-то надо. Климку — он рядом сидит — Куземка толканул было под ребра, тот — следующего соседа. Но учитель морщинами на щеках пошевелил, нужное слово русское так не вспомнил, рукой только показал — стой, мол, на месте.

Как зовут, да чем отец занимается, да обучен ли грамоте, расспросил, а садиться не велит. Приглядывается, как вчера, с улыбочкой.

— Зинген… петь, значит… умеешь?

В краску, в пот холодный бросило Куземку — еще не хватало! А вокруг — словно того лишь и ждали, посмеяться. Даже Климка и тот:

— Умеет, еще как умеет!

Учитель палец вверх — сидеть, мол, тихо.

— Интересно, весьма интересно это есть. Попробуй.

Ноги Куземку не держат, в глазах туман. От смущения и страха козликом неожиданно взял, тоненько, с дрожью — Михайло Тюка, Климкин батя, да и только:

Кленовый листочек Куда ветер гонит? Домой под кленинку Иль в луг на долинку?

Забелели зубами вокруг, заискрили глазами — осмелели, вишь, освоились чуток. Климка, — друг называется! — даже пальцы рожками ко лбу и…

— Ме-е-ээ! — нос его, будто сорочье яйцо, весь в веснушках, задрожал. Ну, домой дай вернуться, зараза, — подрожит яйцо твое сорочье, не так еще подрожит!

Но минута сладостной мести скорей наступает. Потому что настает черед и Климке перед учителем встать.

— Ты вот тут овцой нам весьма похоже промекал. А что умеешь еще?



Поделиться книгой:

На главную
Назад