Третий тоже высокий, но сутулый и лысоватый. У него лицо, точно кирпичная маска, резко отделяется от белого лба и залысин.
Когда Зина подогрела остатки обеда и ребята сели за стол, мы с Михаилом собрали их плащи, сапоги и штаны, потащили в баню сушить.
Вернулись домой, ребята уже пообедали. Кирилл зажигает лампу, Юля протирает закопченное стекло, Митя карты раскидывает.
Но игра не вязалась. Дмитрий Иваныч, тот, что лысоватый, на середине кона отложил карты, достал папироску и откинулся к стене. Точно обо всем сразу позабыл.
Митя заерепенился:
— Чего ты? Надо кончить. Не зря я трудился — колоду тасовал.
Дмитрий Иваныч словно не слышал.
— Кирилл, как сезон-то прошел? — И, не дожидаясь ответа, затянулся папироской. — У нас тяжело-о.
Русый Илья тоже опустил карты.
Розовый Пашка уставился на начальника, ротик кружочком раскрыл.
— Главное, с деньгами хреново, со снабжением… — продолжал Дмитрий Иванович. — К трудностям привыкшие. Но ведь за все лето лишь пару авансов получили, да к концу маленько подбросили. Вот и работай… И бензин получали через пень-колоду. Бесхозяйственность в нашей изыскательской партии первосортная! Расскажи кому-нибудь — не поверят. Разве не анекдот: две бочки бензина привезли нам с Енисея за шестьсот километров на двадцатитонной самоходке! Я как увидел такое внимание, чуть не заплакал. Ведь здесь недалеко нефтесклад. Надо немножко подумать и завести для нашего дальнего участка один катер. Будет он возить бензин не дальше чем за сто километров. Думать, что ль, нечем… Две бочки за шестьсот верст тянут на самоходке!
Дмитрий Иваныч прикурил от лампы погасшую папироску.
И отношение… как к бедным родственникам. Вот обратно добираемся. Стыдно ведь! Как нищие или воры. Да. Пришлось воровать, что ж поделаешь. У своих воровали. Сначала за христа ради ехали. Где ведро бензина выпросим, где солярки банку. Измучились. Добрались до Кодинской заимки. «Ну, — думаем, — теперь горя мало: здесь свои». Сошли на берег, видим, склад наш. Емкость пустая, бочки тоже пустые. Покрутили, оказалось две полных. Идем к Филиппову. Так и так, мол, давай бензин. Работу кончили, возвращаемся на Енисей.
— Сам, — отвечает, — сижу без бензина. Скоро должны подбросить. Обождите денька три.
Вот так расчет — денька три! Они и неделей обернутся. «Нет уж, — думаю, — дорогой, сам жди. Не днями тут пахнет. С чего бы среди пустых бочек прятать полные, если бензин к тебе уже плывет?»
И ведь не домой мы спешим, на Енисей. Нам еще на Осиновский створ добираться, там срочная работа.
Ладно. Легли спать, а утром еще затемно я ребят разбудил и потихоньку на берег. Открыли бочку, набрали канистру, бачки да ведро, С тем и приехали.
А у вас ведерка не найдется для нас? Поделитесь?..
Желто светит лампа. От нее лица кажутся латунными. У Дмитрия Иваныча лоб и залысины стали еще белее. Я смотрю на него и думаю о великом бескорыстии, о необъяснимой любви к трудной жизни таежного бродяги, о неиссякаемой беспечности этого умудренного человека. Ой знает: без него ничего не начнешь на створах будущей плотины. И делает свое дело. Он живет впроголодь, он ругает дураков, которым тепло на базе, он выпрашивает бензин у бакенщиков, но упорно делает свое дело.
Он будет за тридевять земель, когда здесь начнут строить плотину и станут сверяться с картой, на которую он нанес главные точки. Без них нельзя ни проект составлять, ни работать. Но ему не достанется ни крупицы славы. И это его нисколько не огорчает. Не нужна ему никакая слава. Скажи ему о ней — отмахнется и всерьез не примет.
Он будет где-нибудь на полярном Енисее или на Лене, где в июле ещё снег на берегах и незаходящее солнце не может развеять низких облаков. Он развернет случайно оказавшуюся газету и увидит снимок великой плотины, о которой знает весь мир. И на этом снимке сосенка, приросшая к крутой скале, смутно видна на изжеванной бумаге. А ведь он первым стоял у этой сосны: там была крохотная площадка для теодолита.
Потом он вырвет фотографию и спрячет в полевую сумку, где лежит карта с точками для будущей стройки.
Все-таки наступил этот час. В ранней осенней тьме неровно просвечивает окошко. Вера топит печь, не зажигая света. Она любит так сидеть в полутьме, в красных бликах пламени.
Я тихо постучал в стекло и вошел в сени. Она уже стояла у раскрытой двери. Она прижалась ко мне.
Смутная тревога, которой я не верил, но которая жила в душе после утренней встречи, сразу растаяла в тепле ее рук, в дыхании ее, в волосах, освещенных желтыми отсветами. Вся она была здесь. Ни одной мыслью, ни одной частичкой не отделялась от меня. Она пристала ко мне словно комок теплого душистого воска. Я мог делать с ней, что хотел. Не моги не хотел лишь оторвать от себя.
Так мы стояли у порога. В полутьме я видел ее почти закрытые глаза, лицо, неверно очерченное робкими отсветами, ухо в раскаленной паутине волос. Я гладил ее плечи и спину, ловил каждую каплю ее тепла, каждую струйку дыхания. Я пропитывался ею и не мог насытиться, не мог нарадоваться, не мог наглядеться.
Вера оторвалась от меня.
— Иди в дом. Не стой на холоде.
Удивительно уживаются в ней самозабвение и трезвость. Я простоял бы в дверях час и больше и не подумал бы никуда идти, если б она не позвала.
Печурка из железной бочки румянилась красными пятнами. Ребята спали за перегородкой на нарах, укрывшись потрепанным зеленым одеялом. Серьга дышал в затылок Андрею.
— Давай ужинать, — сказала Вера.
И все мне не верилось, что она рядом. Я очень мешал ей. Я держал ее руки в своих, когда она ставила сковороду, я прижимался щекой к ее уху, когда она долбила кашу ложкой, я шел за ней шаг в шаг к полке за солью, в сени за пучком черемши. Я не мог оторваться от нее ни на минуту. И она не отстраняла меня, только тихо смеялась и иногда, отвернувшись от печки, дотрагивалась губами до моих губ.
Мы были одни. Мы были очень нужны друг другу. Мы ничего не помнили и не вспоминали сейчас. Мы радовались. Да, радовались близости.
Почему так недоверчивы люди к этой близости? Чем она мешает тому же Николаю Нилычу? Почему мы должны ее остерегаться? Что-то есть в такой настороженности от надуманных сухих церковных догм, от костяного перста, указующего, что можно и что нельзя. Почему нас нужно учить, как вести себя? Мы сами знаем цену горю и радости. Почему же радость нужно гнать, если она пришла не вовремя? Да и почему не вовремя? Разве для нее есть расписание?
Я люблю смотреть, как Вера собирает на стол. И нечего ведь собирать. Но как-то очень аккуратно, заботливо режет она черемшу на дощечке, ставит сковороду, наклонившись к свету, осматривает ложки и споласкивает в миске с водой.
Она ко всему внимательна и очень внимательна ко мне. Из-за меня затеяла всю эту возню с ужином. Я совсем не голоден, но не стал ее отговаривать, чтобы только посмотреть, как она готовит. Она заставляет меня есть, а я не могу. Чтоб успокоить ее, жую стебелек черемши. Вера очень проголодалась. Я вижу. Ей достается с ребятами. Целый день с утра до ночи, недели и месяцы в этой избушке. Только и развлечения — по ягоды и по грибы да иногда, как праздник, на лодке в соседний поселок, в магазин. Поставлю себя на ее место — страшно и тоскливо. Потому, наверно, и прильнула она ко мне…
Упрекают ее, что она изменила мужу. А разве можно это назвать таким словом? От него больше чем по полгода нет никаких вестей. И так пятый год… Из скудных Вериных рассказов о нем знаю, что дома он лишь зимой, и то не всегда. С годами, с долгими разлуками перемешались, перетасовались чувства, ускользнуло что-то, что связывает. А он спокоен. Ему-то не так одиноко. Мужчинам, конечно, не так одиноко. Вера то ли чувствовала, то ли знала, что он там не один. А ей больно и тоскливо. И все-таки она любит его. Да, любит. Я знаю, что любит. Или мне так кажется?..
Бывает, посмотришь — совсем она молодая, а то вдруг резче станут морщинки у глаз и губ, слабее движения, заметнее светлая полоска в волосах. Так скудно одарила ее радостью жизнь, так щедро наградила печалью и одиночеством.
— Почему нас так притягивает? — шепчет Вера. — Никто мне больше не нужен, только ты.
Разве может кто-нибудь ответить на этот вопрос? Я слышу, как бьется ее сердце, вбираю тепло ее, дыхание и слова. Я не задумываюсь, почему так. Я даже не знаю, как это все назвать. Слово «любовь» кажется маленьким и затертым. Его так измызгали, засюсюкали и запели, что сейчас, здесь, оно не у места. Не могу я назвать любовью эти минуты. Это жизнь. Просто жизнь. Да, жизнь, и только, потому что иначе мы не можем.
Вера осторожно высвободила руку из моих рук и отодвинулась.
— Павел вчера прислал перевод. И я прогнала тебя утром.
Она прижала к груди мою голову… гладила мое плечо… успокаивала меня, как ребенка. При мне она редко вспоминала мужа. Но я помню каждое ее слово о нем — так мне было тяжело в эти минуты. Чувство двойственности, двусмысленности, вины перед незнакомым человеком бередит сердце. Я понимаю, что Вера не моя, и это горько.
— Почему мы так поздно встретились? — говорит она, и в голосе ее нет вопроса, только сожаление.
— Где он?
— Не знаю. Не написал.
Смутно и глубоко, так, что не разобрать, не понять еще, теснится в груди у меня даже не мысль, а чувство, смутная догадка, что нам надо остаться вместе надолго. Я ничего не говорю Вере, но все чаще прислушиваюсь к невнятному голосу, рожденному тоской по этой женщине. Ее наивные и ясные намеки я слышал не раз. Когда-то они настораживали, но теперь я знал, что ничего, кроме откровенного желания быть со мной, за ними не скрывалось. И все же до сих пор я лишь ощупью подходил к тому, чего Вера желала ясно и открыто.
Она поднялась на локтях и смотрела на меня. Долго смотрела. Она вся сгустилась в этом взгляде, вся вобралась в него. Неверная тьма скрывала ее глаза, но взгляд я чувствовал.
Спокойная радость и тревожное тепло входили в меня. Я боялся спугнуть этот взгляд, не решался пошевелиться, опасался вздохнуть. В печке вспыхнули головни, и на мгновение дрожащий свет прикоснулся к ее лицу.
Как тягостно и тревожно прощание! А прощаемся мы второй раз. Первое было ранним утром в серой мгле холодных сеней. От него и сейчас щемит в груди. И помнится лишь ее лицо, туманно-бледное, с неясной тенью под бровями, неотрывно смотрящие на меня глаза, губы, чуть приоткрытые от волненья, смятые волосы, упавшие на плечо. А я ухожу… Вера прижалась лицом к моей груди, прижалась ухом к сердцу и слушала его стук. Все слушала, слушала… И потом поцеловала рубаху у сердца. Да, поцеловала меня в сердце. И теперь я не помню ни одного ее поцелуя, кроме этого — в сердце.
И вот второе прощание. Мы далеко друг от друга. Я опускаю мотор в воду и оглядываюсь на берег. Там, на камнях, в небе с прорезями осенней синевы, стоит Вера. И Серьга стоит в своем накомарнике, и Андрей прижался к ноге матери. Стоят и еще люди, но я никого больше не вижу. Только вижу, как смотрит она на меня и ветер относит прядь волос.
Мы должны отвалить первыми. Я рванул за шнур. Мотор задрожал, и булькнула под винтом вода. И только на мгновение смог я обернуться к берегу. Вера все стояла, прижав руку к груди. И сыновья стояли около нее, а за ее спиной вверх по Ангаре тащило облака.
Она пришла меня проводить. Все знали, что она провожает меня. Все осуждали ее и говорили о ней плохо, а она пришла.
Не знаю, что будет. Знаю только, что эта ее смелость, так же как поцелуй в сердце, останется со мной.
В Красноярске начальство наказало мне пробыть не больше дня. По пустяковому делу ездил — взять какой-то пакет и привезти на базу. Но пакет еще не был готов. Я знал, что вовремя его в экспедиции не подготовят, поэтому и вызвался ехать в город. Хотелось немного побродить там перед последним тяжелым маршрутом.
Ночевали в гостинице на дебаркадере. Это рядом с речным вокзалом. Всю ночь покачивало и скрипели мостки. Утром геологи и Николай Нилыч уезжали в Москву. Они как-то сразу отдалились от меня. Еще вечером были все вместе, а сегодня у них свои разговоры. Конечно, зачем я теперь им нужен? Немножко обидно, немножко грустно и немного тревожно почему-то.
Подозвал меня Николай Нилыч. Вспомнил ведь! А я уж собирался ускользнуть незаметно. Времени и слов он тратить не любит. Только вскинул на меня голубые выгоревшие глаза и сжал руку повыше локтя. Потом достал из полевой сумки почтовый конверт.
— Возьми на память. Это негативы. Отдашь в фотографию, напечатают карточки.
Трогательный старик. Хоть и жучил меня, а всегда таил строгую доброту и внимательность.
Взял я конверт, и тут он совсем меня доконал: потихоньку, чтоб никто не слышал, добавил:
— Там есть снимок Веры…
И разом завихрились, захватили, захлестнули воспоминания. И руки так неловко удерживают конверт. И не знаю я, куда его спрятать и что сказать Николаю Нилычу.
Он не мигая смотрит мне в глаза. Обветренное лицо с белыми бровями показалось даже мечтательным. Что-то мягкое и незнакомое мелькнуло по нему.
— Видно, не переделаешь тебя, — тихо сказал Николай Нилыч. — Живи как знаешь. Кажется, у вас и вправду что-то серьезное…
Все уже собрались. Он пожал мне руку, схватил рюкзак и пошел.
Вот и остался от нашего отряда я один. Я присел на койку. Черные кусочки пленки рассыпались по подушке. Я сразу угадал, где Вера. Сразу, без ошибки.
Эх, помню я тот день. Летом еще, в июне… Мы работали на Тасеевском створе, а к вечеру пришли в Подкаменную. На неделю было дел в округе — по берегам и мелким притокам Ангары. Расположились в нашем доме. Втроем. Насчет завтрака и ужина решили договориться с местными. И пошли к соседней избушке: там у двери стояла молодая женщина с мальчишкой в накомарнике до колеи.
— Что за таежник, прелесть! — схватился Николай Нилыч за аппарат. И сделал тогда этот снимок.
Вера смутилась от неожиданности. Была она в зеленой энцефалитке с откинутым капюшоном, и мы приняли ее за геологиню. И она еще больше смутилась. Да, тогда был ветер и волосы ее сбило на сторону. Такие упругие, густые русые волосы. И в них тонкая строчка седины. Она поправляла их ладонью. Так и осталась на фотографии.
Она сразу согласилась готовить для нас с радостью, с нескрываемой горячностью истосковавшегося по людям человека.
Первый раз я тогда ее увидел. Первый раз.
Как это все умещается в таком маленьком кусочке пленки? Я быстро собрал негативы и пошел в фотографию. Боялся, не возьмут. Но взяли сразу. Хороший попался парень, не отказал. Вот подарок так подарок сделал мне Николай Нилыч. Никогда такого не ждал. Вышел из фотографии, встал у входа и не знаю, что делать. Не скоро вспомнил, что хотел сегодня навестить давнего друга Василия, съездить к нему в Дивногорск.
День разгорался ясный и тихий. Через Енисей я перебрался по понтонному мосту. Под настилом шипела зеленая вода. Синеватый туман заливал правый берег. Арка нового моста плавилась в далекой дымке. Почти сплошняком тянулись машины. Гремели и выгибались под ногами доски. Я заглядывал в кабины грузовиков, думал, случайно встречу Василия — может, он зачем ездил в Красноярск.
По тропке, пробитой в песчаной насыпи, поднялся на новый мост. Отсюда город видится как сквозь фиолетовую воду.
В автобусе стекла точно подкрашены синькой — такие в них видны дали. Плавно качаются отроги Саян. Они одеты в старую медвежью шкуру, пропоротую ребрами скал. Деревья, опаленные осенью, отсюда как пятна. Словно проступили сквозь склоны гор все богатства земли: позеленевшие пластины меди, слитки золота, ржавые куски железа и пепельные наплывы свинца. А внизу Енисей отсвечивает бледным малахитом.
На шоссе еще кучи щебня и песка. Машины, огромные, как древние ящеры, скребут землю и камень.
В Дивногорске от остановки вверх по склону, поросшему березой и осиной, жмется деревянная лестница. Она вроде улочки между нижним и верхним городом. Эта лестница точно где-нибудь в парке. К сырым ступенькам прилипли желтые листья. За перилами низкорослая тайга. А по лестнице идут совсем городские люди.
Прохожие растолковали, как добраться по моему адресу. Это повыше улицы, которую только начали строить. У Василия на втором этаже отдельная квартирка. Открыла жена. Белая-пребелая: лицо белое, руки белые, волосы и ресницы тоже белые. Она тягуче говорила мне:
— Сойдешь на шоссе, проголосуешь и доедешь до моста. Он как раз напротив котлована. Постоишь у экскаватора и дождешься Василия.
Хотел я идти, но она не отпустила.
— Куда ж ты? Ребятишек-то наших не поглядел! Василий тебя сразу спросит: «Ребятишек-то видел?»
У них двойняшки. Я и не знал. Лежат в широкой коляске. Спят. Белые, розовые, курносые и пахнут молоком. А над ними окно и сине-золотые горы за Енисеем.
…Шоссе, чем ближе к стройке, тем гуще покрыто жидкой глиной. Справа, у причала, носатые краны, слева сплошное месиво развороченной земли, из которой поднимаются кирпичные стены и каркасы зданий.
У моста дощатый щит: «Осторожно: свежий бетон!» Отсюда уже виден котлован. Он выходит до середины Енисея и курится пылью, как огромный котел. Дороги тоже дымятся. Зеленая вода плоскими волокнами слоится внизу и пестрит рябью. Из водоворота торчит верхняя надстройка и труба затонувшего буксира.
На том берегу дорога приклеилась к отвесным скалам. Далеко идти. Когда своими ногами померишь, поймешь, что за громадина эта стройка.
Под сапогами гравий. Все ниже зеленый Енисей. Небо задернуто чуть заметной белесой пеленой. Здесь, в долине, ветра нет и солнце припекает по-осеннему приветливо. Вот и карьер. В конце его экскаватор ворошит кучу камней и бросает обломки в кузов грузовика. В очереди несколько машин. Шоферы курят у края обрыва и смотрят на котлован. Василия среди них нет.
Котлован, врезанный в реку рыжей рамой перемычек, шевелится и дышит. Там, среди взрытой земли, камней и пятен воды, различается только несколько серых бетонных прямоугольников. Машины и люди кажутся отсюда совсем маленькими, и не верится, что это они перегородили до середины Енисей и могут поднять против него плотину.
Василий сначала не узнал меня. Подошел, прикурил у одного из шоферов. Он мало изменился за эти годы. Такой же курносый, веснушчатый. Только стал еще плотнее и неуклюжее и свою мятую кепку заменил беретом. Он встал рядом со мной, не обращая внимания на давнего друга. Меня кольнула обида, но я вовремя вспомнил про бороду. Черт тебя в ней узнает!
— Васятка, — тихо позвал я. Теперь никто уж его так не звал.
Он недоверчиво оглянулся. Его обшелушившиеся губы, выгоревшие брови и серые глаза — все слилось в улыбку.
— Федька… — выдохнул он, и голос его сорвался. Мы обнялись. Удивленные шоферы забыли про свои папироски, окружили нас, заулыбались, засмеялись.
— Ну как, ребятишек моих видел? — спросил Василий. — Понравились?
И вот мы сидим в просторной кабине. Василий разговаривает со мной и словно между делом управляется с КРАЗом. Подогнал под ковш, откинулся к спинке, положил мне руку на плечо. Экскаватор заревел, как самолет, отрывающийся от земли. В кузов грохнулся ковш камня. Машина присела, задрожала. Заныли пружины сиденья, и нас прижало к спинке. Во взгляде Василия, в повороте головы, вылепленной из тусклого света, которым сочится окошечко кузова, чуется что-то незнакомое. Да, совсем я одичал в тайге, совсем не думал о том, зачем лазим мы по реке и лесам, что ищем и для чего…
Когда отъезжаем, Василий показывает мне березку, зацепившуюся корнями за край обрыва. Плотина пройдет верхним гребнем как раз по ее вершине. Сто шесть метров в небо!
Василий щурится, я вижу морщины у него на лбу и думаю о времени. Оно идет, отмеряя годы этими вот глыбами гранита, ростом детей и плотин. Заведены огромные часы, мы сами двигаем их колеса, которые скрипят и с трудом поддаются усилиям, поэтому иногда некогда посмотреть на стрелки.