За окнами гаснет апрельское предвечерье. Мир — голубой бант.
За ширмой у священника тихо и пыльно. Сверху шепотом:
— Вспомни, не завидовал ли кому-нибудь? Не желал ли зла своему ближнему?
На уровне Мишиных глаз — свечная россыпь на аналое. Свечи лежат и косо, и вверх фитилем, и вниз. Каких только нет! Длинные, с золотой спиралью (наверно, по рублю!), толстая, тяжелая (это пристава, у которого погоны!), пучки желтых — десятикопеечных, коричневых — пятачковых. Двухкопеечные тоненькие — конфузливо, в стороне. Миша нашел свою пятачковую: фитиль скрючен набок, а внизу расплющен воск.
В руке должен быть гривенник. Там ли он? Белый кружочек так долго был зажат в ладони, что согрелся, взмок и теперь не слышен.
— …Чтил ли отца и мать свою? Не бранился ли черным словом?..
Теперь скоро… Накроет епитрахилью, перекрестит, отпустит — и конец… А как же с «ней»? Хочется так, не поднимая головы, сказать, спросить: как же с голубым бантом, со смешливой ямкой?.. Как же? Вот сказать сейчас, сию минуту, что я… Пусть он шепнет ей… или нет: пускай лучше спросит…
— Имя?
«Чье имя? Какое имя?.. Ах, да!»
— Михаил.
Под епитрахилью темно и жарко. Где-то глухо:
— …рабу божьему Михаилу во имя отца, сына и святого духа…
Ну вот и конец.
Нагретый, потный гривенник куда-то туда — в золото-крестное, в складки, в рясу, в руку — неизвестно куда.
Белые платья, белые передники, белые банты — белые волны по церкви: причастие.
Повизгивая, скачет занавес, бесшумно открываются «царские врата». Слышны грузные шаги священника. Над белыми волнами приподнята рука с металлической чашей. Над волнами гулко:
— Со страхом божиим и верою приступите…
Белое плывет, белое бурлит. Отделившиеся от темных боковых икон черные торжественные старухи-причастницы двинулись вперед.
— Верую, господи, и исповедую…
На черно-белых волнах голубой бант. Голубая птица взлетела сегодня с темной косы кверху, на голову.
— …Еще верую, яко сие есть самое пречистое тело твое…
…Ближе! Туда, к птице!..
Миша проскальзывает между белых платьев, между торжественных чепцов черных причастниц.
«…К тебе, к тебе, белая девочка… Не оглядывайся, не смотри на меня, не надо… Как зовут тебя?.. Я узнаю, я узнаю…»
Чаша устало и неприметно опускается. Священник меняет замлевшую руку, и чаша поднимается. Черно-белое падает на колени, встает, крестится.
— …Вечери твоея тайные днесь, сыне божий, причастника мя пришли: не бо врагом твоим тайну повем…
…Страшно, страшно! Но не уйти, не раздумать… «Ты не видишь меня. Я стою сзади тебя, я слышу твое дыхание, твое платье задевает мою руку… Вот сейчас ты повернула голову, и темная коса твоя коснулась моих пальцев — среднего и безымянного… Я поцелую их сегодня, завтра — всю жизнь… Я люблю тебя…»
— …Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых твоих тайн, господи, но во исцеление души и тела — аминь!..
И было так.
Запомнилось радостно, отчетливо: перед чашей она встала на цыпочки, и торжественный шепот дунул на ее замерцавшие в ожидании ресницы.
— Имя?
«…Сейчас имя… сейчас ее голос…»
— Варя.
Тысяча незримых голосов по церкви: «Варя, Варя, Варя…»
— Причащается (маленькая ложечка дрожит в грузной руке) раба божия Варвара.
Бант поплыл влево. Шепот — в лицо:
— Имя?
— Михаил.
— Причащается раб…
И запомнилось радостно, отчетливо: ложка после ее губ —
— Как, Мишк, у вас причащались уж?
— Причащались.
— Вот оказия, опоздал!.. У нас только что кончили. Я первым, главное, был… Пока добежал — вот и опоздал… Что это с тобой?
— А что?
— Рожа у тебя какая-то непохожая.
— Так… Простудился… Одна тут история… Потом…
— И много на запивку давали?
— Давали…
— Много?
— Вначале много — подливали еще. А после пристава — мало… Пристав, жадюга, много выпил — два раза ему подливали.
— А вкусная была?
— Кажется, вкусная…
— Чего это, главное, «кажется»? Не пил, что ль?
— Пил. Вкусная… Не помню… Эх, Антошка, если бы ты знал!..
— Да ты шальной какой-то!.. Удостоверение взял, что говел?
— Сегодня возьму… Скажи, Антошка, я загадал, — но быстро: голубое или… или ну, желтое?
— Голубое. Чего это? Чего улыбаешься?
— Так просто… Голубое!..
10. Конец первого этажа
Скоро конец учения. Наши зубрилы-мученики гонят вовсю. Мне тоже надо кое-что подогнать. Черчение теперь хорошо, а вот география неважно. Хотел на той неделе нарочно засесть за нее, да не тут-то было — стали праздновать 300 лет царей Романовых.
Интересно было, хотя отец говорил, что это ни к чему: можно не праздновать; а по-моему, интересно попраздновали — три дня не учились!
Особенно ядовито, главное, с парадом на Соборной площади получилось. Нас как «потешных»[2] послали, конечно, раньше на площадь, чтобы места Реальному забрать. Наши «потешные» ружья мы очень хорошо начистили. Плясов даже засунул в дуло заряд из пугача и тайком в уборной выстрелил. Лоскутин прибежал на выстрел, но Плясов, конечно, уже исчез.
Место на площади мы заняли самое лучшее — слева от собора. Скоро пришли к нам наши — реалисты. Перед нами, у стены, стояли женские гимназии. Девчонки все, главное, в белых фартуках, а которые постарше — с завитыми колечками на лбу. Наши ребята тоже все чистые были, умытые. Потом пришли дворяне, коммерсанты и гимназисты. Дворяне, черти, пришли в мундирах с красивыми воротниками. Зинка Яшмаров, Тутеев и Пушаков Митька позавидовали: «Хорошо бы, говорят, и нам тоже такие мундиры носить». А я говорю: «Не стоит того, жарко в мундире, и за каждую пуговицу, главное, отвечай, когда потеряешь». А Митьке я сказал: «Скажи спасибо, что не в Городское отец тебя отдал — там бы тебе мундиры с красными воротниками прописали бы!» А Митька перед Зинкой покраснел — он к нему подмазывается… Тутеев сказал, что у нас в Реальном тоже есть парадные мундиры — сине-зеленые с желтыми стоячими воротниками, но они не у всех, мало у кого, и поэтому не надевают их.
Потом пришло много солдат с ружьями и на лошадях. Когда все собрались, приехал губернатор. Очень маленький и круглый. В середине площади начался молебен. Очень, главное, долго молебен был. Мы все устали, а сесть нельзя. Девчонки стояли на самом солнце и все помахивали платочками. От нечего делать мы стали играть в «телефон», но Лисенко, дурак, все время врал, и игра расстроилась. Но потом стало веселей — у Борьки Кленовского вырвали фуражку и передали вперед «к празднику» (так старухи свечки в церкви передают). Борька за ней бегал, но его не пускали. Брусников еще прицепил Кленовскому за пояс бумажный хвост. Все смеялись, а Борька, главное, не видит. Когда фуражка дошла до Сережки Феодора, он ее отнес к Оскару Оскаровичу и сказал, что кто-то потерял фуражку. Оскар Оскарович посмотрел на нас, а мы глядим на молебен — все крестимся, ничего не заметно. Было очень весело. Чтобы Кленовскому не нагорело, Плясов сходил к Оскару Оскаровичу и сказал, что это фуражка Васильева из параллельного отделения. А Васильевых там четыре человека — не разберешь. Оскар Оскарович отдал.
Вообще молебен всем очень понравился. Потом впереди, где стоял губернатор, закричали «ура». Мы тоже закричали «ура». Гришин, главное, запоздал (всегда он точно спит или задумывается) и закричал позже всех, когда все кончили. Лоскутин и Оскар Оскарович страшно посмотрели на Гришина. Чтобы Гришину не нагорело, мы все еще раз закричали «ура». Тогда на наш класс посмотрел директор и позвал к себе Лоскутина. И тот понесся к нам. Он пробежал по нашим рядам и велел, главное, прекратить «ура» сию же минуту… Тут опять все закричали «ура», а мы, конечно, молчим. Лоскутин пробежал по нашим рядам и велел, чтобы сию же минуту кричали «ура».
Скоро все кончилось, и стали выдавать пряники и конфеты в мешочках. Мы на класс словчили сорок мешочков. По дороге восемь мешочков разделили. Тутеев и Зинка отказались от прибавки. Тутеев все-таки взял полпряника, а Зинка даже из своего мешочка угощал других. Гнушается подарками — у него дома своих много!
Праздник всем понравился. Когда я рассказал отцу, он сказал: «Да, радость большая!» И ушел за перегородку. Чего это он? Отца не водили на парад, а то бы и ему понравилось.
Сегодня перед четвертым уроком, перед геометрией, пришел директор с большущей книгой. Книга в коричневом переплете, а в середине, главное, золотая. Директор сказал, что прислали из Министерства народного просвещения эту книгу, в которой описана история царствования дома Романовых. И велели на эту книгу кинуть жребий: кому она достанется из учеников. И тут директор сказал, что в учительской сегодня кинули жребий и досталась она нашему ученику Яшмарову Зиновию.
Класс весь замолчал, а директор вызвал Зинку. Зинка нахально взял книгу и пошел к своей парте. И все тут заметили и почувствовали — и Зинка тоже, — что все это директор, главное, наврал. Почему, как — никто не знал, но что наврал, все поняли! Зинка поскорей спрятал книгу, а мы начали смотреть в учебники, как будто бы ничего не случилось…
На перемене заставили Зинку показать книгу, которая оказалась очень тяжелой и интересной. Все картинки цветные, а все цари отпечатаны золотой краской. Я потер пальцем царя Александра III, и палец у меня стал золотой. А Зинка все, главное, оправдывался и говорил: «Я всегда во всех лотереях обязательно выигрываю». А я ему говорю: «Брось, Зинка, заливать, если бы за тобою лошадь к Реальному не подъезжала — выиграл бы ты шиш на масле!» А Сережка Феодор ему говорит: «Приедешь домой, беги отцу книгу показывать — это он выиграл!»
Тут пришел Вырыпай, и книгу Зинка спрятал. Вырыпай вызвал меня к доске и задал подобие треугольников, которое я отвечал хорошо и получил четверку. Когда стер мел с пальцев, большой палец, главное, оказался золотой от царя. Какая золотая краска приставучая!
Учебники листают дни. Конец учебного года.
Солнце плавает уже в майском небе. Выйти за город — зеленые просторы. На просторах булькающая в лозняке река. Одним движением сбросить штаны, рубашку — и туда, булькая, брызгая, захлебываясь…
Но это потом, летом, на каникулы. А сейчас по всему городу: комната, лампа, учебник, зажатые ладонью уши.
…Зу-зу-зу-зу-зу…
Конец учения — надо успеть исправить колы, двойки, а может быть, и тройки. В форточку, сквозь зажатые уши, — грохот рассыпающихся «городков»; вечерний скрип кружащегося по двору велосипеда. (Вот попросить бы покататься!)
…Зу-зу-зу… Зу-зу-зу…
В форточку — майский ветер, а под кроватью тайно склеенный хрустящий, гулкий змей. На вечернем ветре он взлетел бы прямо, стройно и стоял бы в небе задумчиво, наклонив голову и ласково, по-собачьи помахивая мочальным хвостом… Но нет — комната, лампа, учебник, зажатые ладонью уши.
…Зу-зу-зу… Зу-зу-зу…
Абрамку Лисенко вызвали с урока французского языка в учительскую. Бакенбардный Елисей на цыпочках, расшаркиваясь, поклонился бело-розовому monsieur Бодэ и ушел вслед за Лисенко.
В перемену весь класс — в учительской.
Есть еще совсем маленький Лисенко-приготовишка, брат. Раскосо-узкие, японские глаза, под глазами пятнышки робкого румянца.
Перед дверью учительской взбудораженная женщина со съехавшей набок прической мечется между двух трепыхающихся Лисенко.
— Вы что же это, арестанты?! А?.. Мать вызывают, позорят перед людьми, а у вас двойки!! На второй год господин наставник вас хочет оставить! А? Погибель вы моя, душеньку мою несчастную вымотали…
Взбудораженная женщина хватает направо и налево лисенковские волосы, словно на коромыслах несет ведра.
— …несчастную вымотали… Чем я за вас платить буду?! У-у! Вот вам… вот вам…
Телегин лезет сквозь толпу прямо, настойчиво. Хватает левую руку-коромысло. Пальцы сдавили чужое запястье с двумя синими стеклянными пуговками. Крепче — как мужчина, как отец…
— Оставьте их! Пустите сейчас же!!
Крепче пальцы в чужое запястье, лицо розовеет, взгляд прямой, настойчивый.
— Пустите сейчас! — повторяет он.
Руки-коромысла теперь мечутся над Телегиным.