Вот болотный кулик, с желтовато-красноватым оперением, длинноногий, крик которого иногда странно похож на слова «веретен, веретен», отчего и произошло другое его имя — «большой веретенник». Обычный кулик, но послушайте, что рассказывает о нем Аксаков: «Едва только приближается охотник или проходит мимо места, занимаемого болотными куликами, как один или двое из них вылетают навстречу опасности... Болотный кулик бросается прямо на охотника, подлетает вплоть, трясется над его головой, вытянув ноги вперед, как будто упираясь ими в воздух... Самки и самцы, сидящие на яйцах, не слетают с них, пока опасность не дойдет до крайности. Охотник вступает в болото и, по мере того как он нечаянно приближается к какому-нибудь гнезду или притаившимся в траве детям, отец и мать с жалобным криком бросаются к нему ближе и ближе, вертятся над головой, будто падают на него».
Часто говорят: только вначале все интересно, в диковинку. А на самом деле чем дольше, чем внимательнее глядишь, тем больше удивительного проступает в окружающем, так что, в конечном счете, не остается ничего, что можно было бы по справедливости назвать обыкновенным.
Если уметь видеть.
Дикая утка села в прибрежных тростниках и засунула голову под крыло — спит. Красавец селезень поглядел-поглядел на подругу и тоже уснул. Но лишь только это произошло, утка стала крадучись пробираться подальше от селезня — тихонько, мелкими шажками. Она только притворилась спящей. Наступило время нести яйца и высиживать утят. Инстинкт продолжения рода и материнский инстинкт заставляет утку ускользать от себялюбивого, равнодушного к потомству селезня. Еще несколько секунд, и утка полетела — низко над озером, выглядывая безопасное место для гнезда.
День за днем она будет бессменно высиживать своих птенцов — голодная, перья да косточки, потерявшая всю свою красоту. И если близко подберется охотничья собака, утка-мать подлетит к ней, притворяясь раненой, вспорхнет из-под носа пса и так, рискуя жизнью, уведет врага от гнезда.
Часто люди говорят — «зверский поступок». Аксаков был одним из тех, кто показал, что, в сущности, звери почти никогда не совершают «зверских поступков» — им несвойственна бессмысленная кровожадность.
Он написал, как считается, одну-единственную сказку «Аленький цветочек», но сколько еще сказок благородства и самоотвержения подсмотрел он в природе и рассеял по своим сочинениям.
Он был особенным волшебником, потому что волшебники обычные если уж создают чудище, то злое, а в его чудище все время угадывается ясный и чистый человек; и в сказочном дремучем бору он видит ласковый, так им любимый русский лес.
... Зимой в Уфе к Сереже Аксакову стал ходить Матвей Васильевич, преподаватель народного училища, и учить его чистописанию. Чтобы Сереже было не так скучно, ему подыскали товарища, мальчика Андрюшу из соседской бедной семьи. По окончании уроков учитель ставил в тетрадях отметки: «посредственно», «не худо», «изрядно», «хорошо», «очень хорошо», «похвально».
И вот Сережа заметил, что, если даже они оба с Андрюшей писали одинаково неудачно, отметки ставились разные. Ему — «не худо», а Андрюше — «посредственно». А если прописи обоим удавались, Сергей получал отметку «очень хорошо» или «похвально», а Андрей — просто «хорошо». И так повторялось всякий раз; Сергей стал думать об этой странности и нашел только одну разгадку:
Верно, учитель меня больше любит. И конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один глаз выпучился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу».
Первое смутное сознание неравенства и несправедливости осветило и одновременно тучей застлало душу мальчика. Это важнейший момент в жизни человека, а особенно одаренного писательским даром, потому что именно сознание несправедливости и желание сделать мир разумнее — едва ли не главная побудительная причина творчества.
Однажды Матвей Васильевич повел Сережу в народное училище. Тут учитель, прежде казавшийся добряком, странно изменился. Даже голос у него стал другим, с каким-то неприятным, угрожающим напевом.
Мальчик, вызванный к доске, не мог ответить урока.
— Не знаешь? На колени! — крикнул Матвей Васильевич.
По окончании урока трое сторожей, вооруженных пучками прутьев, принялись сечь мальчиков, стоявших за доской.
Об этом дне, запомнившемся навсегда, Аксаков писал впоследствии: «Слишком рано получил я это раздирающее впечатление и этот страшный урок! он возмутил ясную тишину моей души».
Но точно ли — «слишком рано»?! Душа воспитывается не одной любовью и красотой! Не сами «страшные уроки», а только равнодушие к ним смертельно опасны уму и таланту.
Мальчик рано увидел, что люди вокруг делятся на свободных и крепостных. Добрая бабушка может ударить дворовую девочку, чем-то ей не угодившую; добрая — да не всегда и не ко всем.
И свободные тоже делятся на таких, как он сам, его мать, отец, знакомые, и таких, как Андрюша; этих последних позволительно и выпороть, на них смотрят иначе, с ними говорят «другим» голосом. И дело вовсе не в том, что у Андрюши бельмо, похожее на белую пуговицу. Другое бельмо, клеймо, невидимое на первый взгляд, но которое непременно нужно понять, определяет Андрюшину судьбу.
Раз проснувшись, светлый и печальный интерес к народной жизни не угаснет; можно закрывать глаза на неправду — иные так и поступают, — но это все равно, что жить слепым и вместе с совестью похоронить свой дар.
От дворовых Сережа Аксаков услышит рассказы о своем незадолго до того убитом родиче, помещике-крепостнике Куроедове — изверге, который запарывал непокорных. Потом Аксаков напишет о нем, и этими правдивыми страницами внесет свою долю в понимание бесчеловечности рабства. А через много лет, при первых вестях о готовящемся освобождении крестьян он напишет стихотворное послание России, где есть такие строки:
В жизнь мальчика рано входят книги. Он жадно читает всё, что попадается ему.
Детские книги в те времена были редкостью; вперемежку с «Зерцалом добродетели», со сказками «Тысячи и одной ночи» и томиками «Детского чтения» мальчик читал распространенный тогда «Домашний лечебник» Бухана.
Чтение пробудило тягу к сочинительству. Обо всем, что он услышал или прочитал, по-своему пересочиняя, мальчик рассказывал сестренке.
Рассказывал ей о том, что в доме был пожар, а он выскочил из окошка с двумя детьми. При этом Сергей хватал сестриных кукол — они должны были изображать детей, спасаемых из пламени, — и, волнуясь, почти веря своей выдумке, играл в пожар; вместе с писательским в нем пробуждался артистический дар — долгие десятилетия эти два искусства боролись за его душу.
Он рассказывал сестре, что в саду дедушкиного дома — пещера, там обитает Змей Горыныч о семи головах; но он отрубит у змея все семь голов.
Сестричка пугалась; одну ночь она худо спала, просыпалась, плакала. Он жалел ее, но втайне гордился тем, что выдуманные им истории так волнуют. Он начинал предчувствовать «силу слов» — своих, рожденных собственным воображением.
Уже все главное для человека, или почти все, поселилось в его отзывчивой душе...
Вот ведь Пушкин так рано, еще в отрочестве, почувствовал неодолимую потребность не просто рассказывать, а писать, слагать стихи. Рифмы, строки хлынули на бумагу бурным потоком, и этот поток иссяк только со смертью. И другой великий современник Сергея Аксакова, Гоголь, юношей вошел в литературу «Вечерами на хуторе близ Диканьки».
Но может быть и иначе.
Бывает так, что человек после детства как бы разминется с самим собой и всю жизнь будет искать себя, свою судьбу. Счастье, если после многих испытаний он ее найдет.
Все уже с детства жило в Аксакове, но, чтобы вырваться на волю, пережитое должно быть воплощено в словах. Самая прекрасная картина, возникнув В воображении художника, никогда не станет существовать для других, если у художника нет красок. Слово — краски писателя. И, казалось бы, эти краски везде, слово звучит в воздухе, оно рядом, почти с самого рождения оно сопровождает тебя. Но попробуй настигни его, узнай его тайну, подчини своим замыслам.
Это было памятное время, когда в России окончательно складывался литературный язык. То, каким он утвердится, решало, сможет ли литература рассказывать не одно лишь приятное, но даже горькое и страшное, когда оно есть, — а только такая литература достойна имени народной.
И решало, ограничатся ли владения литературы светскими салонами, или она перехлестнет стены бальных залов и хлынет в просторы губернской, уездной и сельской России, чтобы там соединиться с давно уже существовавшей устной народной литературой — песенной, сказочной.
И надолго, даже навсегда, определяло судьбы русской сказки и ее творцов. Именно поэтому кажется необходимым прервать здесь повествование о жизни Аксакова, чтобы вспомнить о муках слова, переживавшихся Россией и ее писателями в годы, когда созревал талант замечательного сказочника. Судьбы языка и сказки неразделимы.
Муки слова
Споры шли о самом главном, и это придавало им яростную ожесточенность.
Писатель и государственный чиновник Александр Семенович Шишков, один из первых литературных учителей Аксакова, высмеивал поклонников изысканного «штиля», которые вместо «деревенским девкам навстречу идут цыганки» предпочтут написать «пестрые толпы сельских ореад сретаются с смуглыми ватагами пресмыкающихся фараонит».
Но издеваясь, и справедливо, над салонным языком, Шишков не хотел и торжества языка простонародного. Он писал: «Расинов язык не тот, которым все говорят, иначе всякий был бы Расин». Для предметов важных язык должен иметь «тысячи избранных слов, богатых разумом, звучных и совсем особых от тех, какими мы в простых разговорах объясняемся».
Как-то Аксаков посетил своего наставника. Шишков был уже стар, болен, плохо видел. В комнате находилась девушка необыкновенной красоты. Когда она вышла, хозяин вслед ей грустно сказал:
— Скверное, брат, положение: не могу различить прекрасной женщины от урода.
Хуже было то, что прекрасных слов, простых и естественных, от слов неживых Шишков тоже не умел с точностью отличать во всю свою жизнь. И это передавалось тем, кто верил в него.
В поисках языка не салонного и не простонародного, а достойного высокой поэзии Шишков и его предшественники и последователи с надеждой обратились к церковнославянскому; из-за этого глубокого пристрастия к славянской старине их стали называть славянофилами или славянороссами.
Церковнославянский язык, говорили они, истинный предтеча народного языка, родник, из которого живая речь берет начало. На севере принято вокруг родника ставить сруб; никто не живет в прохладном строении, лишь источник журчит, выбиваясь из камней. Церкви, по мнению славянороссов, хранят в неприкосновенности источники слова: войди, говорили они, и напейся. В народе слово разменялось на мелкую монету, истратилось на повседневные нужды, в салонах оно искажено чужеземными модами — только в храме, постоянно обращенное к предметам высоким, слово осталось прежним.
Но постепенно ученые выяснили и доказали, что церковнославянский — не отец русского народного языка, а, скорее, двоюродный брат его, очень изменившийся и что-то потерявший, по обстоятельствам судьбы, из прежней живой прелести. Когда после крещения Руси сотни проповедников хлынули в нашу страну со славянского юга, где христианство укоренилось раньше, главным образом из Болгарии, вместе с богословскими книгами они принесли родственный русскому южнославянский язык.
Он стал языком проповедей и обрядов, а кругом продолжала жить стихия народной речи — древняя и бессмертная.
Народная речь менялась по мере движения истории, как человек от детства к отрочеству, к юности и зрелости, вбирала в себя большие и малые притоки. Но не грязнилась этим, а, напротив, становилась богаче, сохраняя древнюю основу.
Века монголо-татарского ига оставили в народной речи, как рубцы, слово «кнут», слово «палач», которое произошло от «пала» — нож.
Уже давно была уничтожена опричнина, умер царь Иван Грозный, но слово «опричник» — человек злой, беспощадный, не признающий никакого закона, — осталось.
Так в годы испытаний и в годы спокойного существования рос и растет живой русский язык: вечно, сотнями молодых побегов.
И церковнославянский не был неизменен, но он менялся по-другому.
Шишкову казалось, что слова живут за монастырскими стенами, как в заколдованных, спящих замках: слова-красавицы не стареют, слова-воины блещут золотыми доспехами. Стоит только пробудить и вывести в поэзию эту армию, и какие же звучные, «важные», высокие стихи сами собой польются из-под пера.
Но на самом деле все обстояло по-иному. Уйдя от солнца в подземелья и пещеры, кроты и летучие мыши в сотнях сменяющихся поколений теряют зрение: оно не нужно в темноте, а природа по-хозяйски отбрасывает лишнее. Нечто вроде частичного ослепления происходило и в церковнославянском языке. Ведь на этом языке бабушки не рассказывали внукам сказки, матери не пели колыбельные, влюбленные не искали в нем нежных слов. И получалось, что ласковые слова, которые раньше были в южнославянском, как во всяком живом языке, стали забываться, когда язык этот превратился в церковный. Язык — это уши, сердце и глаза народа, и вот глаза перестали видеть простую жизнь, а сердце откликаться на простые человеческие чувства.
Зато множились в нем слова торжественные, важные, пышные, которые гремели в богословских книгах. Талантливые проповедники вносили в этот язык слова, как бы сотканные из пурпура и золота; слова эти прекрасны, когда хочешь описать царские чертоги, величие богов, земных и небесных, пышные празднества, но они бессильны передать прелесть обыденной жизни.
Поэты, которые шли дорогой славянороссов, даже когда писали они на обычном русском языке, только несколько архаичном, обогащенном словами древними и вышедшими из обихода и словами славянскими, невольно подчинялись самому строю по-своему прекрасной и величественной музыки церковнославянского языка.
Она диктовала направление их творчества. Чуть ли не главным и самым любимым жанром у них становится ода, где основное вдохновляющее чувство — восторг, а основной тон — восхваление царей и знатных царедворцев.
На перекрестке трех дорог, как богатырь в былинах, стояла литература. Направо пойдешь, и о тебе будут говорить в свете, будут тебя читать вечерами воспитанные люди, чтобы с приятностью уснуть. Путь гладкий, заманчивый, но если у писателя истинный талант, вспомнятся ему строгие слова Пушкина о том, что Мильтон и Данте писали не для благосклонной улыбки прекрасного пола.
И даже против воли, может быть, больно уколет сердце мысль, которую так гордо и мужественно выразил поэт Яков Петрович Полонский:
И лишь только эта мысль, это властное чувство возникнет в человеке, он непременно свернет с паркетно-гладкого пути на непроезжую, ухабистую дорогу, которая, по выражению Гоголя, пишет «чушь и дичь» между нищими деревеньками и помещичьими усадьбами.
Выберешь вторую дорогу — одическую — и завоюешь расположение уже не одних милых женщин, а вельмож.
Дорога эта высокая, по горным пикам; от одной исторической победы к другой понесет тебя птица поэзии, останавливаясь, чтобы поклевать корма в царских хоромах. Но не открывай глаз и не гляди вниз. Бросишь ненароком взгляд и далеко-далеко внизу в тумане увидишь обычную жизнь, вспомнишь, что сам ты тоже рожден обыкновенной матерью, и такая тоска по близким хлынет в тебя, что возьмешь и прыгнешь со спины царственной птицы, плавно парящей чуть пониже солнца, но много выше утонувших в снегу деревенек. Прыгнешь — не рассуждая, не давая себе времени поразмыслить — и разобьешься; насмерть, может быть. Или, плотнее закрыв глаза, подавишь непрошенную тоску, и если оглянешься, то только опускаясь у новой царственной вершины.
Но есть еще третий путь — писать языком, созданным народом, совсем не думая, чье расположение заслужишь.
Легко ли — не думать об этом!
В первой половине девятнадцатого века, когда созревал талант Аксакова, как и во второй половине века восемнадцатого, русская литература проходила школу овладения языком. Она преодолевала тесные рамки поэзии Тредиаковского, где беспомощно, словно в клетке, билась живая мысль, семимильными шагами шла к Державину, а затем — к Пушкину, Лермонтову, Гоголю.
Трудна дорога познания народного языка. Надо было собрать пословицы, загадки, песни, сказки, созданные за долгие века.
Но прежде всего предстояло услышать и записать (и понять их глубинный смысл) слова, которые раньше звучали в устной речи по всей России, но не проникали в книжную литературу и не воспринимались слухом салонных писателей. И тут кажется совершенно необходимым, пусть хоть очень коротко, вспомнить научный подвиг Владимира Ивановича Даля, оказавшего такое огромное влияние и на Аксакова, и на всех других русских сказочников и собирателей сказок.
Муки слова (продолжение). Владимир Даль
Отец Владимира Даля, датчанин, известный в своей стране ученый книжник, отправился в Россию, приглашенный для работы в петербургских библиотеках. Легко вообразить, как во время долгой дороги этого талантливого, очень чуткого человека постепенно охватывало и чувство любви к неведомой для него стране, и сознание того, что тут, в нищих деревнях и городах, более необходим врач, чем библиограф. Он уезжает в Германию учиться новой профессии и возвращается в Россию уже как домой, на родину, врачом.
Сын унаследовал от отца избранную тем специальность. Но вместе с медициной он перенял и любовь к слову.
Владимир Даль путешествует по всей стране — от северной лесной и озерной Карелии, где старики помнят и поют древние руны, до берегов Черного моря, до Средней Азии. Он участвовал в Русско-турецкой войне, служил чиновником особых поручений в Оренбургском крае, «отходил» Хивинский поход, служил управляющим удельным ведомством в Нижнем Новгороде. Но на какой бы службе он ни состоял, главным в вечных разъездах, от юности и до смерти, оставалось собирание слов.
Как орнитолог никогда не забудет первую открытую им разновидность птиц и ботаник — первое неизвестное растение в своем гербарии, Владимир Даль не забыл, как в самый год окончания Морского корпуса восемнадцати летним юношей записал первое «дикое», то есть прежде не известное ученым слово «замолаживает».
— Я убедился вскоре, — говорил он, — что мы русского языка не знаем, и не пропускал дня, чтобы не записать речь, слово, оборот на пополнение моих запасов.
Вслушаемся вместе с Далем в слово, с которого началась его работа собирания богатств русского языка: «Замолодить пиво, мед, приводить в винное брожение хмелем, навеселить», — объясняет Даль.
Но вот в Орловской, Тульской и других центральных губерниях бытует другое, на первый взгляд даже противоположное, понимание слова: «замолаживать» там — это пасмурнеть, заволакиваться тучами, клониться к ненастью.
В чем секрет такой многозначности? — пытается разгадать Даль.
Потом все слова, все шестьдесят тысяч собранных им «диких» слов, он будет воспринимать как тайны. И будет искать отгадки тайн в пословицах и поговорках, в сказках, где слово раскрывается в самом чистом своем значении.
«Замолаживает» — это не вообще ли к перемене погоды, от «молодик» — молодой месяц?» — думает он.
Может быть, «ненастное» значение усваивается словом от того, что бродящий мед теряет ведь прозрачность, бурлит, в нем, словно в непогодном небе, копятся буйные силы.
Собирание слов могло бы остаться только одним из видов коллекционирования, если бы не созрела к этому времени — особенно после Отечественной войны 1812 года — великая потребность в познании всех тайн языка.
«А как Пушкин ценил народную речь нашу, с каким жаром и усладой он к ней прислушивался, — вспоминал впоследствии Даль вечера, когда читал поэту свои записи. — Как одно только кипучее нетерпение заставляло его в то же время прерывать созерцания своим шумным взрывом одобрения и острых замечаний и сравнений...
Пушкин, по обыкновению своему, засыпал меня множеством отрывочных замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, в каждом из нас на языке вертится, только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык наш сам по себе; и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать?.. Надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке... Да нет, трудно, нельзя еще. А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет...»
Как-то во время Хивинского похода, трудного и несчастливого, пропал верблюд, навьюченный багажом Даля.
Люди, видевшие отчаяние Даля, сочувствовали ему, но в меру: имущество — дело наживное. Они не подозревали, что верблюд нес через пески бесценный груз — записанные на листках бумаги слова, почти десятую часть словарного запаса, которым владела страна; большинство этих слов впервые должно было выйти в мир. В конце концов драгоценный груз отыскался.
Собирая слова, можно их сортировать согласно строгим законам грамматики, засушивать, как ботаники засушивают листья и цветы.
Даль сберег слова так, как он их услышал, в живой речи. Слова у него как бы дышат. Вот слово «конец» — сколько граней у него открыл народ! «Начало трудно, а конец мудрец», «Любовь — кольцо, а у кольца нет конца».
Или слово «лицо». «Не пригож лицом, да хорош умом», «Лицом в грязь не ударим», «С личика яичко, а внутри болтун», «Личиком беленек, да душой черненек».
К шестидесяти тысячам слов, которые были в первом словаре русского языка, изданном Академией наук, Даль прибавил еще шестьдесят тысяч, то есть удвоил запас слов. Умирая, он просил записать пять слов, которые кто-то произнес при нем; это было чуть ли не последнее его желание.
Но собрать слова — еще не значит научиться правильно и точно использовать их в литературной речи.
Великим писателям девятнадцатого века, прежде всего Пушкину и Гоголю, выпало на долю завершить многовековой труд создания литературного языка, способного выразить все, чем живет человек. Вот теперь писатель действительно становился волной в океане народной жизни, отзывающейся на каждое движение его — бурное ли или мирно-ласковое; он мог стать и грозной волной, которая сама зачинает бурю.
Язык вобрал в себя все лучшее, что накопила устная и литературная речь. В «Полтаве» Пушкин описывает Петра Великого на поле боя, где решалась судьба России: «... Лик его ужасен... Он весь, как божия гроза». Слово «лик» пришло из старославянского. Лик этот ужасен; но слово «ужасен» в стихе приобретает новый смысл — ужасен и прекрасен одновременно, ужасен для врага; стих как бы освещен ослепительными молниями, заревом битв, этой самой божьей грозой.
Николай Первый взял на себя обязанности цензора пушкинского творчества. Прочитав поэму «Медный всадник», царь сделал ряд замечаний: тут — переменить слово, там — выбросить несколько строк... В гениальной поэме Пушкина сталкиваются два героя: царь Петр, могучая держава, волю которой он воплощает, и Евгений — маленький чиновник, ничем не замечательный, мечтающий об одном: честно прожить свою жизнь с Парашей, нежно им любимой.
«Ничем не замечательный»? Это может показаться лишь на первый взгляд. Евгений прекрасен чистым и любящим сердцем, и пусть очень робким, беспомощным, но неистребимым, исчезающим только с самой жизнью неприятием бездушной силы.
На Евгения, захлестывая его, вместе с наводнением движется сама эта державная сила, Власть — кумир на бронзовом коне».
Там Петр Великий создал новую столицу невиданной красоты, каменное наваждение. Каменное наваждение — потому что возник город на костях крепостных, согнанных со всех концов России. Он символ и воплощение державной воли, для которой жизнь маленького человека — ничто.
Евгению мнится, что его преследует «кумир на бронзовом коне», Петр — бронзовый, неуязвимый и беспощадный, чуждый жалости.
Николай Первый, в ряду других значительных сокращений и поправок, повелел заменить слово «кумир» каким-либо другим. Кажется, не такая трудная задача. Сколько слов, равнозначных тому, что выражено в фразе «кумир на бронзовом коне», имеет в запасе язык: памятник, изваяние, монумент... Но если вдуматься и вслушаться, нельзя не ощутить то, что часто говорил один из лучших знатоков русского языка Дмитрий Николаевич Ушаков: в сущности, в языке нет слова, в точности повторяющего смысл другого слова; каждый синоним вносит новый оттенок (другое освещение) в понятие.