Василий Алексеевич Лебедев
(1934–1981)
Обречённая воля
Повесть о Кондратии Булавине
…И все купно смертную чашу испиши.
Часть первая
1
По Придонью, по запольным рекам денно и нощно скрипели разбитые телеги. Не обозом — в одиночку, сторонясь царёвых городов и новорубленных солдатских крепостей, тащилось на юг лапотное племя беглецов. От Тамбова и Чембара, от Курска и Мценска, от тульских оружейных мануфактур, от невиданного людского падежа петербургской стройки бежали крестьяне. Бежали солдаты, работные люди рудников, лесных повалов, царёвых верфей. Бежали монастырские крестьяне. В лесах неслышно, грибами, вырастали скиты раскольников. Гулящими ватагами уходили на Дикое поле бурлаки, бросая лесосплавы, лямки тяжёлых плоскодонных насадов. Но и лёгкие суда, будары, не все доходили до Азова. Много их рассыхалось на отмелях левобережья или тёрлось, разграбленных, у известковой крутизны правого берега Дона: гребцы бросали вёсла и дружно подавались на вольные земли, забрав деньги вперёд…
К зиме поток замирал, а по весне, по первому подножному корму, по духмяной степной испарине, пробуждались и текли на юг серые людские толпы. И снова — тележный скрип, робкие костры по балкам, разбойные свисты по степи. Где-то порубят семью беглых, где-то беглые одолеют степных разбойников и долго всматриваются потом в незнакомые дикие лица раскосых мертвецов.
Скудела, безлюдела Русь. Впервые за все века шла она навстречу опасным азиатским суховеям, шла туда, где за шатким кордоном Дикого поля и лесной Руси ещё жила воля. Там, на севере, горели боярские усадьбы, а здесь, в степи, как искры тех полымей, загорались новые костры — то новые отступники выламывались из государевой каторги и с надеждой тащились по сиротской дороге — по дороге на Дон.
Антип Русинов остановился у самого Бахмутского городка под вечер. На краю балки, за кустами кладбищенского боярышника, он распряг еле живую лошадь, стреножил и пустил пастись среди могил. С телеги снёс в балку рогожи, охапку краденого сена и, пока ломал на склоне сушняк, жена и племянница зашевелились внизу у глиняного горшка с пшеном. Напуганные на всю жизнь погонями, лесами и степью, они за одиннадцать недель рискового пути научились ни о чём не спрашивать своего поводыря. Они молчали даже сейчас, чуя конец пути.
Антип высек огонь, раздул небольшой костерок и снова полез по склону наверх. В дороге от самых невских берегов до этой бескрайней долгожданной земли он всегда выходил досматривать, всё ли тихо вокруг, не шибко ли дымит их костёр, а то наведёшь на стойбище лихого человека. Особенно тревожен стал Антип после гибели старшего брата. Всего неделю назад близ одного из верховых городков кто-то подкрался ночью к телеге, убил брата, когда остальные спали в балке, взял в изголовьи мёртвого торбу с иконой и двумя рублями и скрылся. После той ночи не верилось в тишину и благодать этого края. В голове бродили мысли о новых бегах, теперь уже отсюда, с Дона, — в Сибирь. Мужики сказывали ему, что-де в Сибирском царстве от царя дальше, воли больше, но как тут подымешься с бабами? С кем думу думать? Кто присоветует буйной неприкаянной голове? «Нет уж, шабаш: тут жить, тут и умирать…» — думал Антип устало.
Со стороны Бахмута долетали крики казаков, но трудно было разобраться — гульба там разгорается, иной ли какой сбор? Антип высунулся из балки по пояс и стал смотреть в ту сторону внимательно и напряжённо, готовый в любой момент кинуться вниз, затоптать костёр.
Городок, обнесённый по земляному валу бревенчатым забором, на три сажени подымал стенную площадку-раскат, нависшую козырем заострённых брёвен, устремлённых в степь на все четыре стороны. По раскату у самых ворот раза два пробежал кто-то. За стенами городка, за подымавшимися над ними, ещё не облетевшими кущами дубов всё сильней расходился многоголосый гвалт.
«Ладно, не сунулись в пекло! Лучше поутру войду. Один», — благоразумно решил Антип. С этим он успокоился и благодарно перекрестился на зарю. Он хотел было спуститься вниз, к костру, как вдруг заметил верхового, выехавшего из ворот городка. Лошадь шла неровно, какими-то толчками, забочениваясь влево, и Антип не сразу заметил, что к седлу за обе руки была привязана женщина на длинном поводе. Сначала он увидел под брюхом лошади лишь ноги, путавшиеся в длинном подоле, потом, когда лошадь дёрнулась вправо, открылась вся фигура с молитвенно вытянутыми вперёд руками. Всадник орал не то на неё, не то на лошадь и держал направление на кладбище. В воротах появилась толпа бахмутцев, но никто не пошёл за всадником дальше моста через ров.
«Дивья́!», — подумал Антип.
Он испугался, что его заметят в эту неподходящую минуту. Казак приближался на своей горячей вороной лошади. Уже можно было увидеть шитое красным седло, матово поблёскивавший эфес тяжёлой сабли, должно быть серебряный, длинный пистолет за поясом, и хотя кафтан всадника был заношенный, Антипу стало ясно, что голытьба в этом городишке прижилась не худо. Он тотчас прикинул, что на первый случай тут можно наняться в работные люди и перебиться до весны. Между тем казак остановился на дороге. Левой рукой он подтягивал упиравшуюся женщину поближе к седлу, с силой наматывая повод на кисть, неторопливо и страшно. Антип глядел на её черноволосую красивую голову, на её нерусский наряд. Ждал. Но вот ноги её подкосились и она повисла на поводе, вытянув к седлу связанные руки. Казак сдёрнул шапку за красную кисть, броско перекрестился, а в следующий миг уже засвистел в воздухе арапник. До Антипа долетал крик женщины — непритворный, утробный, вырывавшийся с каждым новым ударом плетёного арапника. Кряжистое, но всё же гибкое тело казака низко ныряло с седла вслед за плетью. «Не для показу сечёт — для дела», — решил Антип.
Раздался пронзительный степной свист, за ним — топот, и вот уже летел с правой стороны степи, из-за поворота городского вала, какой-то казак. В одну минуту он был уже у кладбища, а в следующую выхватил саблю и ловко срубил арапник в поднятой руке первого казака. Тот озверел. Выхватил саблю, но подскакавший бросил свою в ножны и не отступил, а правил танцующую лошадь на вооружённого. Они что-то кричали друг другу — коротко, отрывисто. Вдруг подскакавший хлёстко двинул первого ладонью по лицу, не убоявшись обнажённой сабли. Всё стихло. Миротворец развернул лошадь и, не взглянув на избитую женщину, рысью направился в Бахмут. Первый оставался какое-то время в растерянности, глядел на сухопарую фигуру обидчика и наконец крикнул:
— Смотри, Голый, не возносись, войсковому подобно!
Отъехавший не оглянулся. Тогда первый остервенело крутнул над головой саблей — так, что у Антипа захолонуло в брюхе — мазнул острым жалом по поводу, на котором висела привязанная женщина, отсёк её, полуживую от страха, и с диким свистом ускакал в степь. Шапка его прокачалась в стороне от городка и скрылась за бурой хребтиной бугра.
— Дивья́! — проговорил Антип. — Бабы! Гляньте-ко: греха-то привалило!
Женщины выкарабкались наверх и, щурясь по-звериному из бурьяна, смотрели на белое увалистое пятно в кроваво намокших настегах.
— Царица небесная! Да как же тут жить-то? Царица небе…
— Цыц! — одёрнул Антип племянницу. — Не лей слёз наперёд. Люди живут, и мы выживем. Вон идут сюда. Катитесь вниз!
От ворот Бахмута отъехала телега. Лошадью правил старик, издали белея сединой длинной бороды. Он подъехал, помог подняться избитой, посадил её в телегу и увёз куда-то в степь, подальше от гудящего как улей Бахмута.
— Затопчите огонь! — крикнул сверху Антип.
Дотемна не выходили из балки, но и потом, проверив лошадь, Антип долго лежал на рогоже, глядя в крупнозвёздное небо, в его непривычно чёрную, южную глубину.
— Эх, землицы бы порожней, да воли — вот и жизнь! — вздохнул Антип мечтательно.
— Дядька Антип! А кашу варить? — напомнила племянница.
— Небось не сдохнем до утрея!
2
Атамана ждали с нетерпеньем. Весь Бахмут толпился у деревянной церкви, кроме тех, что засели в кабаке. Даже бабы не шли к ревущей скотине — ждали ясности: жить ли Бахмуту дальше.
— Надобно послать к царю казаков добрых легковою станицею! — кричал горячий казак Стенька Шкворень.
— Надобно послать! За делом и на Москву не велик переезд! — поддержал его Артамон Беляков, успевший за шесть лет вольной жизни оказачиться.
— И не с пустыми бельмами ехать той станице, не рванью, а на добрых конях да с грамотою! — авторитетно высказался Христиан Абакумов, лихой казак, из крещёных калмыков.
— Не выйдет царь! — возразил старик Ременников и будто маслом плеснул в огонь.
— Как это не выйдет? — взбеленился Абакумов. — А не мы ли ему Азов брали? Не мы ли бережём Дикое поле от турка? Не мы ли стеной стоим на пути-прогоне крымцам? Сколько годов татары сидят как мыши? А? То-то!
— Государь не забыл наши дела! — встрял опять Шкворень. — Потому надобно нам от него добра ждать за наши верные службы. Он их не забыл!
— Видать, забыл! — хрипнул кто-то во мраке.
— Хто это там? Зажгите костёр!
На охапку сена накидали плетнёвую ломаную сушь, крикнули кого-то с факелом. Пламя со свистом рвануло вверх. Колыхнуло тени по майдану, потянуло к себе людей со всех концов. Уплотнилась толпа. Загудела казацкая вольница. Кирпично-красные лица. Голые груди в раздёрнутых полах зипунов. И крики. Лязг сабель. И снова крики.
— То не царь, то прибыльщики да бояре волю свою творят!
— Так, должно, и есть: пастухи шалить, а на волка поклёп!
— Они, они, бояре!
— Вестимо, они! Поразвелось начальных людей — сморкнуться некуда!
— Полковника Шидловского пора порубать!
— Порубать этого пса — и снова Бахмуту волю вернуть. Слышите? Порруба-а-ать! — надрывался Шкворень, сжимая левой рукой эфес сабли. — Есть ли на вольной казацкой земле такое поругание ещё? Можно ли нам свои же копи соляные — хлеб наш, копейку нашу, — прибыльщикам отдать?
— Погодь, Шкворень! Может, и оставят наши соляные копани, — усомнился молодой приземистый казак в красной как пламя рубахе.
— А ты, Вокунь, лучше не бай, а только глазами мигай, будто смыслишь! — отрезал Шкворень.
— А то не смыслю! У меня, чай, на солеварне своя сковорода осталась! — ответил Окунь.
— Простись с ней! — крикнули позади.
— Не допусти, боже, исполниться антихристовым помыслам! — вздохнул старый казак Терентий Ременников.
От Крымских ворот прибежали мальчишки, кинулись в толпу, просверлили её головами, а пуще того — криком:
— Зарубил! Зарубил зараз!
— Толком молвите, ворожьи глотки!
Ременников схватил за уши сразу двоих шустрых казачат.
— Да отпусти ты их, Терентий! — раздался голос из-за толпы.
В круг, к самому костру, прошёл невесёлый казак Панька. Голова его, плечи и даже шаровары тоскливо повисли. Это был приписной, не старожилый казак, из беглых, проживший в Бахмуте шесть лет и только ныне принятый на кругу. Его успели полюбить за эти годы, перестали подсмеиваться над его нездешней речью. Панька вышел к самому костру, прищурился на огонь и объявил:
— Истинно молвят робятишки! Я сейчас еду с покосов, а у моста телега. Бабы говорят: эвон-де, покойница турчанка! Глянул — она и есть, токмо живая! Дедко Рябого в свою станицу её повёз, от греха подальше.
— Ох, взгальной казак, этот Рябой! — вздохнул Ременников.
— Едва до смерти не засёк! Шальной! — раздался женский голос.
— Цыц там! — зыкнул Ременпиков. — Кто бабу до круга казацкого допустил? — он снова повернулся. — Это Рябой её за неверность, атаманы-молодцы.
— Такой уж уродилась: муж в дверь, а она — в Тверь!
— Не греши, Панька, — одёрнул Ременников. — Ивашкину бабу изюмские казаки поймали на покосах. Чего уж тут… А жалко: какую бабу из Бахмута отпустили! — покачал седой головой.
— А чего жалеть такую! — осклабился Окунь.
— А ты стой да помалкивай! «Такую»! Отпустить такую бабу — всё одно что бочку мёду в траву вылить! — осерчал Шкворень. — Дурак Рябой. Лучше бы мне эту бабу отдал.
— Ишь, он губы-то размаслил! — ворохнулась толпа. — Этак все бы…
— Ты, Шкворень, молодой казак, тебе баба нужна, — рассудил Ременников, а Панька тут же добавил:
— Вестимо, нужна! А где её взять на Диком поле? Из репки не вырежешь девки, коль на девок урожаю нет! А Рябой, дурак, чуть такую бабу не забил, ладно, наскочил на него казак — унял.
— Какой такой казак? Наш? — спросил Шкворень.
— Не-е… Здоровенный казачина. Глазищи чёрные по кулаку, бородища инеем взялась…
— Голый! Да то Голый Микита из Черкасского путь правит на Айдар! К атаману нашему заглянул, — догадался Ременников. — Дожили, атаманы-молодцы: чужие казаки нам баб отбивают! Стыдуха!
Потупились чубатые. Пригорюнились.
— А ты, Вокунь, женат? — спросил Панька, будто не знал.
— Нет. Бурлак пока…
— Вот тебе бы турчанку-то!
— Только мне не хватало с такой ликоваться! Я лучше в Черкасском городе соль продам да бабу себе куплю!
— Денег накопил? — наклонился к Окуню длинный Панька.
— Накопил! Сказывали мне казаки из Трёхизбянской, будто в Черкасском ныне ясырь[1] хорошая. Куплю себе татарку, а того лучше — турчанку и…
— А выбирать-то умеешь? А то меня возьми!
— Не пролыгайся, Панька, знатным! Без тебя выберу!
— И чего ты с ней делать будешь? — хохотнул кто-то.
— А заберусь в курень и всю зиму не выйду!
— Хорошо, Вокунь. С милой и годок покажется с часок, — уже без смеха сказал Панька.
Приволокли от кабака сломанный стол с тяжёлым подстольем, вворотили в огонь. Шкворень поправил богатую дровину на углях и продолжал начатый разговор:
— Этак бы и каждый купил по ясырке, да где взять двадцать-то рублей? А вот отберут соляные копи наши, тогда и вовсе исхудаем. Кто про нас думу станет думать? Войсковая старши́на? Не-ет, она про нас не подумает, им, старшинам войсковым, царёво жалованье в первы руки идёт, а нам — что останется.
— А ты как думал? — выкрикнул земляк Паньки, Беляков, бежавший из новгородской земли. — Так оно у нас в войске и ведётся: сначала свёкор напьётся, а потом, кто старше в дому — опять ему!
Грянула толпа невесёлым хохотом. Любили они язык Белякова, острей Панькиного был его язык.
— Чего-то Булавина нет, — вздохнул Ременников.
— А ну как побьют их до смерти? — спросил Панька.
— Не накаркай, желтогривый висок! — буркнул Шкворень на рыжего Паньку.
Предположенье, что Булавина могут убить в Изюме, заставило всех притихнуть. Огонь рьяно раздирал резное подстолье могучего дубового стола, порубленного казацкой саблей в хмельном разгуле. После сенокоса на бахмутских казаков накатила тоска, тоска нехорошего ожиданья, с того, видать, и запили они. Многие накинулись на табак, и теперь даже молодые дымят не хуже запорожцев. Вот и сейчас, заметил Ременников, казаки то и дело подкарячиваются боком к костровому жару, выхватывают угли, прикуривают.
Ещё тише стало у костра. Все прислушивались, стараясь угадать, кто же это так славно запел в кабаке, но голос только накатил тоску и умолк. Из распахнутых окошек кабака вылетали обрывки громких разговоров, выкрики. Нет, той песне не выжить было там. Её заменила другая, разудалая; и как только поднялась эта песня, узнали и певца.
— То Гришка поёт! Банников! — засветился Окунь радостью.
— Тихо, огарок! — шикнул Шкворень и поставил колено на спину присевшего Окуня.
Нет, не согласны были казаки у костра. Море, да ещё море Евксинское, куда Дон-река течёт, всегда было желанным для казацкого сердца. Сколько хожено по нему предками! Да и они, те, что постарше, пустошили турецкие берега. Ведь не святой дух припёр царьградские ворота и городские турецкие весы в Черкасский город, а казаки. А что дувану было! За семь годов не прожить! А теперь? Теперь закрыл царь море от казаков, боится из-за их набегов ссориться с Портой. Конечно, Порта — немалая сила, вся Европа дрожит перед турецкими янычарами, никого не боятся, кроме казаков.
— От Разина не бывало, — промолвил Ременников.