Михаил Тарковский
КОНДРОМО
1
Осенняя промозглось огромной Катанги, бесконечная возня у длинной деревянной лодки, гулкий перестук канистр, таскание мешков и ящиков с продуктами в избушку, косы из огромных, похожих на ядра камней и каменные берега, кое-где лишь покрытые то полегшей, то вовсе желтой, жухлой, избитой дождями, прохваченной первыми морозцами травой, и все равно пахнущей невыразимо пряно и горько. Собаки давно выскочили из лодки и, вовсю нашарившись по траве, лесу и кустам, вернулись и с вежливой верностью лезут в колени, руки, а ты сидишь возле лодки на корточках и отсыпаешь в мешок крупу, и серый кобель сдержанно лизнул тебя в нос и глаза, и от его головы так пахнуло горькой травяной пряностью, что не удерживаешься и сам приобнимаешь его за шею, представив, как лазил он по берегу, шурша и раздвигая траву мордой и напитываясь ею на долгую зиму.
За ночь вставший плес, где темно-синий лед покрыт снежной крошкой и неподвижность кажется запредельной, словно тоже исчисляется градусами, и, перейдя ноль, еще долго погружается сквозь слои покоя и доходит до предела, кладущего грань меж замершим и мертвым. И взгляд, привыкший к берегам, к постоянному скольжению воды вдоль них, вдруг наталкиваясь на эту неподвижность, сбит с ног неожиданной остановкой, хотя, если очень долго глядеть, то покажется, что река все-таки движется мимо берегов, и вспомнятся другие осени и другие повороты, встающие с железным грохотом и скрежетом, особенно грозным ночью, когда волнообразный наплыв то накипает глухим содрогающим рокотом, то рассыпается шелестом взлетающих птиц, хлестом о воду стеклянных крыльев.
А начиналось все со сборов в деревне, и почему-то главным вместилищем этих сборов был запах пекарни, где охотники заказывали хлеб на промысел, — сырой запах печки, теста, закваски и самого хлеба, еще влажного и обжигающе горячего, который пекариха в верхонках быстро достает из печи по четыре штуки и кидает на обитый железом стол. Ты укладываешь его в мешок, а пекариха — молодая совсем баба, с которой все охотники обязательно и довольно грубо заигрывают, говорит: «Не помни», а ты отвечаешь: «Тебя или хлеб?», а потом вытаскиваешь на улицу и ставишь мешок в коляску мотоцикла, и чей-то мальчишка тащит под мышками два обжигающих кирпича, а на дворе уже холодно, дует с Енисея пронизывающий ветер, и мальчишка греется этим хлебом и не в силах удержаться отламывает кусок хрусткой корки и пихает в рот.
Некоторые охотники брали вместо хлеба сухари и муку, из которой стряпали сами. Виктор брал и хлеб, и муку с дрожжами, и на базовой избушке ставил закваску, месил тесто, выкатывал кругляши и, протопив полубочку, разгребал в ней по сторонам угли, налитые трепетным пламенем, а если осветить их пылающей берестой, тут же гаснущие и похожие на белые комья ягеля. Ставил на золу сковородку с тестом, а потом заглядывал в печку, и видел в красном полумраке неровно вспухающий гриб, и, дождавшись, когда он зарумянится, вынимал, и в конце концов набиралось с полстола пышных румяных караваев, единственным недостатком которых была их чрезмерная вкусность — шли они в два раза быстрее хлеба, давно усохшего и вымерзшего.
Печки со временем вело листвяжным и кедровым жаром, и у каждой на неровной плоскотине было свое место для чайника, и в какой-нибудь одной избушке он особенно тихо, по-партизански закипал, и Виктор глядел на него недоуменно, а потом, открыв крышку, обнаруживал, что тот давно уже буркотит серебряными пузырями. Он заваривал в оббитом фарфоровом чайнике и пил чай с теплым, свежим хлебом, по которому масло, топясь и впитываясь, расходилось желтой лужицей.
Бывает, человек из кожи вон лезет, рвет хрип, увязая в рутине, и кажется, все это лишь затянувшееся начало, а где-то там есть нечто прекрасное и недостижимое, вроде неизвестных краев или несравненного дела, что-то, о чем будешь всегда жалеть и от чего настоящее досадно тускнеет. У Виктора же это настоящее и было самым главным и желанным, и не тускнело, а лишь наливалось новой яркостью, будто с него каждый год снимали по туманной папиросной пленке. Оно могло только меркнуть от его усталости, когда в сумерках, объятый зимним тракторным упорством, он подходил на лыжах к печурке, присаживался на одно колено, и вдруг из ничего завязывалась медленная и тупая возня с капканом, которому никак не удавалось отрегулировать сторожок, и, неудобно сползая, перекатывалась по спине тозовка, рукавицы падали в снег, и казалось, что все это уже было и он не ошибался. За полночь в избушке, когда в кутухах на улице спали накормленные собаки и в золотом ламповом свете, белея сырым тестом мездры, тянули шассья лап плоские фюзеляжи соболей на пялках, снова разъяснивало в голове и озарялся весь раскинувшийся по берегам, хребтам и тундрам наконец настороженный участок, к неусыпной работе которого даже в самом глубоком сне не перестаешь прислушиваться. Утром покачивался в такт шагу заснеженный кедрач, и так ждался висящий в капкане соболь, что взгляд готов был сорваться на любую приманку, на заснеженную вертикаль обугленного пня, и, промахнувшись, пристыженно возвращался на присаду терпенья, уложив крылья, чтобы время спустя вновь повторить ошибку. И когда ценой невиданных ухищрений, самых заповедных и жалящих воспоминаний удавалось отвлечь себя от этого ожидания, вдруг за комковато белой лиственью открывался капкан на елке с висящим соболем, поражающим девственной нетронутостью ворса: глубокий орех с седой искрой, с закатной прожелтью горла и мохнатыми головешками лап.
И дело было не в соболе, не в ягоде и орехе, не в рыбе и не в мясе, а в чем-то другом, в какой-то существующей за гранью всего этого «сверхдобыче», которая определялась правотой всякого шага, не знающего сожаления о потерянном времени и силах, когда великий лад с окружающим возможен только за счет полного отказа от себя и подчинения исконному и вечному, о котором напоминает каждый удар топора и каждый всполох солнца в зеленых просветах ледяных полей.
И это великое и исконное нельзя было назвать иначе, чем Образ, и он мог дробиться десятки раз, оживая то в образе пустынника, то первопроходца и постоянно существуя в образе промышленника, для которого участок из куска тайги давно превращен в скрипучий деревянный механизм, где все — лабаза, кулёмки, избушки, лодки, лыжи, лопатки, челаки настойчиво требовали лишь одного — рук.
Руки у Вити были и знали и ледяную нежность железа в мороз, и посвист ветра в стекленеющей сети, и тисочный прикус капканных дуг, а суставы на толстых пальцах были, как сучки, в складках и с глазками, и казалось, именно через эти глазки и виделось пространство, и даже время, как ток, текло через руки, не заходя в голову, и поглядывал Витя не на календарик часов, а на лиловую мету кровоподтека, ползущую куском жизни в оконце ногтя. Но, даже прозрев руками и увидя наконец единственно-совершенную форму топорища, он все равно не мог сделать двух топорищ совсем одинаковыми, потому что где-то был сучок, где-то жилка и везде — живая природа дерева, которое все по-ребячьи извивалось и кожилилось. Топорище срасталось с топором и напитывалось срубленными избушками, ночами в тайге у костра, кулёмками, жердушками, разрубленным мясом, колотыми дровами и льдом, становилось темным, затертым, восковым, насыщаясь настоем работы до самой сердцевины, и делаясь бесценным, и называясь уже вместе с лезвием Топором с большой буквы, и потеря его тоже была Потерей.
Юксы камусных лыж — сыромятные сбруи для толстых, набитых теплом кожаных бродней, — тоже жили и все скрипели, особенно на морозе, хрустя попадающим туда снежком, и болтовня правой и левой ноги порой надоедала, а при скрадывании сохатого была и вовсе недопустима, и тогда приходилось сажать юксы вместе с ногами в специальные прибиваемые к лыжам мешки.
Береста при нагреве скручивалась и ее надо было успеть надеть на тетиву сети, превратив в наплава, промокшие лыжи вело винтом, если их не взять в жомы, черемуха не желала гнуться без влаги и пара, и вся эта теплая братия никак не могла наиграться в огонь и воду, в тепло и холод и то мякла, то завивалась, то прямилась, то каменела, и надо было то вовремя остановить, то поторопить, помочь этому детскому саду, в котором все выкаблучивалось и кобенилось, как ребенок, норовящий подрыгать ногой или поковырять в носу, вместо того чтобы спать или читать.
Весной по насту Витя валил осину на ветку — тонкостенную долбленую лодку. Отпиливал кряж, шкурил и затесывал ему носы, как чижику, и он лежал колонной из белого сливочного масла на ослепительном снегу, полосатый от теней. Вез, еле взвалив на бурановские сани, и желтела на снегу возле дома тяжеленная труба, набитая плотной древесиной, которую надо было вычерпать, как яйцо, для чего требовались три тесла — одно прямое и два боковых, правое и левое. Тесла изготавливались из топоров, тоже оживающих и шалящих в горне красным, как таймений хвост, лезвием, которое надо было вовремя обездвижить в ледяном масле.
Осина лежала вытянутой в струну свиньей, и только ровнейшие грани оттянутых до бритвенной остроты носов напоминали о ее мореходном назначении. Наконец в эти мерзлые сливки начинала въедаться ложка тесла, прорубая узкую, кулака в два, канаву по всей длине и заглубляясь изнутри в бока, пока не получалась трубка, с которой дальше происходило нечто вовсе невообразимое. Не дожидаясь, пока борта опасно истончаться, заготовку начинали неглубоко, но нещадно дырявить снаружи коловоротом, охватывая поясами дырочек, как подводную лодку рядами заклепок. Потом готовили пятники — стволики кедровых веточек, задавая им длину толщиной будущего борта, и загоняли в дырки, искупав в краске, чтоб, наткнувшись на нее изнутри теслом, вовремя остановиться.
Длинной непроливашкой лежала бокастая труба с прорезью сверху и была необыкновенно новой, желтой, а вокруг электрическим безумьем, заевшей вспышкой сварки полыхал снег, не дозволяя смотреть без очков, и сияло солнце, и светилась изнутри налитая солнцем древесина, вся в плавных вмятинах, в сливочных следах ложки, в мелкой продолговатой волне, играющей на просвет гребнями и впадинами. Труба, как кусок бересты, изо всех сил старалась свернуться, и если б не носы, давно бы так и сделала, и теперь требовалось невозможное — развернуть, распластать, раскрыть ее, как мерзлую надрезанную рыбину, не порвав у хвоста и головы, для чего, как для огромной ухи, разводили костер и начинали варить эту уху в самой рыбине, как в длинном и непомерном котле. Заливали по края горячей водой и грели над костром, и борта постепенно становились мягкими, и их разворачивали дальше и дальше, распирая порками, и разведенная ветка все больше напоминала распоротое и распятое веретено и все меньше ее породившую, неподъемную и монолитную колоду.
Ветка спокойно тащилась за носовую связку или взлетала на плечи, но требовала умения, особенно при стрельбе или вылезании, и неслась, не оставляя следа острой задранной кормой, утиным задком, повиливающим при каждом ударе весла. И если раз хорошо гребануть — казалось, так и будешь скользить по затопленному лесу, по бездонному зеркалу, по ломаным окнам из пихтовых стволов, сквозистым переплетам веток и вовек не остановишься. С годами она чернела снаружи от смолы и седела изнутри, впитывая серебро неба и рыбьих тел, пепел утиного пера и пороховой дым из дробовика хозяина, крепко сидящего на пятках с прямой, как в седле, спиной.
Техника была таким же близким предметом, хотя и пожестче, похолодней материалом, но так же приходилось с ним нянчиться, менять и кормить солидолом подшипники, счищать нагар, и, при взгляде на опаленные поршни и зеркальные шейки валов нет-нет да и казалось, что мотор только прикидывается, что состоит из этого колкого металла, а главное скрывает, и, когда он оживал после подтяжки вала и вез за тридевять верст по вздувшейся реке, Витя относился к случившемуся как к фокусу и при всем уважении к его свирепому реву всегда подозревал тут какие-то свои ожесточенные и угрюмые интересы. Но когда с пулеметным треском работала пила без глушителя и виднелась в выхлопном оконце суетливая лихорадка поршня, кого-то бешено атакующего в норе головки, где в неистовой судороге билось туманно-красное зарево, то семь кубов каменных листвяжных дров, которые ухитрялось поставить под шумок этой свары, казались веским поводом для уважения к этому одушевленному и озверевшему от работы существу.
Ближе к весне после охоты Витя помогал своему другу Геннадию возить сено, убираться в стайке, и они стояли среди пахучей трухи, солнца и мороза, пропахшие бурановским выхлопом, с кирпичными от ветра рожами и, развязывая воз, цеплялись к веселой и деловитой девке, с хрустом семенящей мимо, и Витя думал о том, как к лицу молодому парню эти вилы, и суконные портки, и чистая мякоть зеленого навоза, по которому крепко ступаешь броднями, и перспектива вечернего похода в клуб. Гена метал в сеннике, а Витя подавал с воза и знал, что корова — следующий и неминуемый этап его жизни и дело только в хозяйке.
Уходя, он прихватывал охапку сена для собак, пихал в будки, и собаки со смешным и особенным оживлением возились в этом сене, долго утаптывали его, вертясь волчком, а после лежали в нем довольно и важно — как в гнезде, а вылезая, пахли по-осеннему — чисто, нежно и пряно.
Наступила весна, и после мучительного и долгого опухания и вздутия Енисей прорвало ледоходом, и он, как огромный товарняк с шипом и лязгом тронулся с нескольких попыток, ужасающих по затратам воды, льда и берегового материала, и неделю тянулся, набирая ход, подгоняемый двумя дополнительными составами Ангары и Подкаменной Тунгуски, и открылась наконец зеркальная и свободная гладь с редкими лебедями льдин, где Витя ловил лес, ставил сети и вдыхал будоражащие запахи: бескрайнего оттаивающего простора и оживающей тальниковой горечи. Сиги пахли свежими огурцами, заходясь в сети частым и хлестким трепетом, и пока он выпутывал, издали еле слышно нарастал, катился по гулким далям монотонный топоток дизеля, и, когда Витя переезжал через Енисей, встретил рыжебородого кержака на огромной деревянной лодке. На корме под синей тракторной кабиной тарахтел дизель, рядом покорно и неподвижно стояла пестрая, черно-белая корова, а в кособокой рубке топилась печка, и на звук Витиного мотора из нее показалась бабья голова в белом платке.
2
Появление в поселке Настасьи с самого начала было окутано тайной, хотя известно, что в истоке их с Витей отношений лежал некий роман в Дальнем, где стояла экспедиция и где Настя проработала несколько сезонов, будучи студенткой педагогического института. Витя с товарищами частенько наведывался туда на праздники, и, по рассказам, катал Настю на лодке, и даже поймал на ее глазах несколько устрашающих щучар, выламывая тройники из их деревянных пастей пассатижами. Потом оказалось, что Настя ведет переговоры со школой о своем распределении и что при всем встречном желании школы места нет, но в конце зимы открылась неожиданно вакансия учителя биологии и директор таинственно пригласил Виктора и спросил, не знает ли он случайно адреса той самой осенней студентки, на что скрытный Витя выпучил глаза и сказал, что знать не знает, но поискать может.
Весной он снял ее с парохода, и снятие это носило столь яркие и характерные черты, что не описать его нельзя. Витя рыбачил на Катанге и собирался заранее выехать к пароходу, но у него сломался мотор, который он погрузил в лодку, и, сплавляясь по обвальному весеннему течению, крутил болты, с досадой поглядывая на часы. Оторвавшись от разобранного редуктора и разогнув затекшую шею, он увидел медведя, копающего корешки на пабереге, и не иначе того самого, который разорял его избушки и не давал проходу. Очень медленно и тихо он поднял карабин и добыл его, а поскольку времени обдирать и разделывать не было, завалил медведишку на нос «прогресса», собрал редуктор и поехал в деревню, где поспел к пароходу как раз в момент, когда тот, сделав оборот, вставал на рейде.
Когда мужик безо всяких медведей выезжает к пароходу, то весело балагуривший пять минут назад на берегу, по мере приближения к судну он начинает непоправимо деревенеть, деревенеет рука, сжимающая румпель, деревенеет косой разворот плеч, но особенно меняется лицо, в непосредственной близости борта приобретающее запредельную, орлиную невозмутимость. С палуб смотрят спортивно одетые молодые люди, сногсшибательные девушки, а у кормового трапа бедняга встречаемый, по-городскому бледный и прибитый дорогой, в радостном отчаянье ищет ответного взгляда, а взгляда нет, и нет даже лица, есть лишь кусок прибрежного камня, угловатого кремнюгана, избитого льдами и выражающего крайнюю форму самоустранения и растворения в окружающей чехарде волн, реве мотора и всем заплечном многоверстье. Можно представить, какую мезозойскую окаменелось являло обветренное лицо Вити, когда он поднесся к пароходу с кровавым медведем на баке.
Свадьбу сыграли быстро. В совет ввалились в окружении костюмированных бородачей и их нарядных жен. Рядом с Виктором стоял Геннадий в пиджаке, с лохматой бородой и красной лентой через грудь, все топтались неуклюжей перевалочкой, теряя равновесие в тесных и непривычных туфлях, а Витя напряженно блестел глазами и держал за руку порывисто вздыхающую Настю. Внутреннее развитие их дружбы, дальнейшая семейная подноготная столь тщательно охранялись Виктором от посторонних глаз, что исключает какое-либо вторжение и позволяет сосредоточиться на главной теме повествования — отношениях героя с пространством, вскоре обогатившимся новым звуком — протяжным мычанием коровы по кличке Черемуха.
После свадьбы Витина жизнь изменилась коренным образом. Нельзя сказать, что он не любил порядок, он его любил и даже иногда наводил, но уже через несколько часов в опустевшее и голое помещение вдруг прорывался десять на двенадцать ключик, выложенный из кармана, потом топор, который следовало наточить, а потом шло в наступление все остальное, завершаясь прорывом какого-нибудь забастовавшего мотора, резко и холодно пахнущего выхлопом, который тут же обращался в груду запчастей и лежал во всей роскоши трудового и приработанного металла, в масляно-лиловом отливе шестерен и угольных осыпях копоти, и к этому примешивались стружки от будущих лыж, тут же висел самолов, сети в стадии посадки и валялись берестяные поплавки — строить отдельную мастерскую времени не хватало, да и нравилось, просыпаясь в полутьме, видеть эти, ждущие рук, предметы.
Когда пришел с охоты, своего дома не узнал. Печка была густо выбелена с синькой, откуда-то взялся сервант с зеркалом и рюмками, на полу лежал ковер, кухня стерильно белела эмалью, везде висели глаженые полотенца, стол пустынно поблескивал новой клеенкой, а на ровно застеленной кровати пузатилась аккуратная рыжая кошара. Сидел обалдевший и осоловелый с дороги, пока на стол выползали дымящиеся пельмени, матовая, морозно дымящая брусника не блюдце, соленая черемша, а следом и бамкнулась запотевшая, скромно булькнувшая бутылка.
Раньше мужики заходили законно и бесцеремонно с водкой и закуской — безбабное место сбора автоматически считалось общественной собственнностью, а его простой преступлением. Если у кого-то в отпуск уезжала баба, заранее предупреждали: «Моя скоро уедет — готовьтесь». Когда же баба появлялась, мужиками овладевала такая же повальная тактичность на грани бойкота, если и приходили, то с десятью стуками, мялись, вызывали в сени и всячески показывали, что не намерены нарушать счастья, и невероятно жеманничали, кроме Геннадия, чьи посещения носили характер проверки и были обратной стороной той же товарищеской заботы. Заваливал он с демонстративным и решительным стуком и крепко сидел, рубя правду напропалую, и уходил тоже настолько решительно, что Настя однажды спросила: «Может, он на что-то обиделся?» — на что Витя только хрюкнул.
Бывало, задерживался у мужиков на гулянке, и Настя относилась к этому без осуждения, и сама участвовала в бабьих посиделках, затеянных в подражание и некоторую пику мужикам, куда ее забрала Брониха, плотная молодая баба с лучистыми глазами и очень сильным голосом. Вернулась Настя необыкновенно веселая, с какой-то несусветной частушкой на устах, что-то городила, щебетала, хохотала, а потом прилегла на кровать и мгновенно заснула, пробормотав: «Ну ты мне сделаешь полочки? Е-е-пэ-рэ-сэ-тэ!» Наутро Витя сам подоил и убрался в стайке и долго отпаивал Настю крепким и сладким чаем.
Мишку рожала в районе, откуда их троих привезли на вертолете. С именем вышла история: Виктор, в один голос одобряемый мужиками, хотел назвать Ермаком, но Настина мать взмолилась, писала, что Ермак — это не имя, а производная от Еремея кличка, что «всю жизнь человеку загубите», и, чтобы избавить Настю от лишней нервотрепки, назвал Михаилом в честь ее деда.
Мишка спал в кроватке, а Настя лежала рядом, полногрудая, как молоком полная радостью, светящаяся даже в темноте и такая странно-обостренная, что казалось, вот-вот заплачет. И в том, как она вскакивала на Мишкин истошный скрип, в этой звериной готовности он узнавал и вспоминал то, что видел у кошек, собак, коров, то, что всегда так поражало его в Ветке, когда она выбегала из кутуха, откуда доносилось нутряное, густое с провизгом, ворчанье, и, оправившись, возвращалась с близоруко-внимательными глазами, устремленными, нацеленными на ворчащую тьму кутуха, с ушами, питающимися этим ворчаньем, то остро стоящими, то вдруг обессиленно приопущеными в знак светлой покорности доле и священной глухоты к остальному миру, и, когда в этот теплый, как печь, кутух ее втягивало могучей тягой материнства, он взрывался ответным ликующим воркотком и успокаиваясь, еще долго всхлипывал и вздрагивал, как потихающий Енисей.
3
Уходя на охоту, Виктор оставлял Насте огромный дровенник наколотых дров, сенник сена, воду ей привозили, постоянно прибегала Брониха с какой-нибудь новой моделью рыбника, да еще соседи таскали то омулей, то налимов.
Об одном из соседей по кличке Леший следует сказать особо. Был он рыбаком, но не в книжном понятии — эдаким задумчивым отшельником с вечно развешенным неводом и неуклюжим баркасом, и не в исконно енисейском — в духе стариков, зиму промышляющих налимов удочками и с лета неизменно тугунящих прямо под угором среди лодок, которые неспеша обходят с неводной веревкой в руке, раскатав сапоги. Год для них — чередование разных рыбалок, и каждая рыба, будь то стерлядка, тугун, нельма или селедка, за которую они и зовутся сельдюками, перевязана с воспоминаниями детства, перепета словечками, освящена крепкой привязью к Батюшке-Анисею, его непередаваемой металлической правде, в которой серебро селедки перемешано с оловом неба и ртутью водной глади и овеяно великим покоем и детской простотой. Не похож был Леший и на обычных мужиков-самоловщиков, как по расписанию ездящих на ловушки, чтоб висеть там скопом и в случае опасности скопом и удирать, и так же по расписанию выезжающих на пароход продавать рыбу. Леший тоже продавал, причем по каким-то своим темным каналам, но главной в его рыбалке была не выручка, а какая-то тоже своя сверхдобыча, состоявшая в бесконечной деловой насыщенности времени, в азарте ради азарта. Остановка для таких людей смерти подобна, они рушатся в работу, словно обманывая себя, их трудовая одержимость сродни запою, и Леший тоже не мог остановиться и несколько раз по весне вываливал на край деревни подтухшие фляги селедки, которую не сумел ни съесть, ни продать.
Рыбалки знал досконально, все было отработано до мелочей, которых, как в любом деле, тем больше, чем глубже вникаешь, но вывешивание грузов для самоловов и верховых плавешек, палая или прибылая вода — все было в прошлом, и его профессионализм шел в направлении экономии времени, автоматической стремительности действий и точнейшего отклика на любой полезный вздох Енисея. При всем азарте был в нем и свой холод, будто набранный от бесконечного количества холодных рыбьих тел, кишок и икр, прошедших через его руки, небольшие, белые и словно пропитанные сырой стужей придонных бездн, где во тьме шарят бронированными рылами огромные осетры и склизкие налимы пожирают все подряд, не брезгуя утопленником, которого Леший раз поймал на самолов, брезгливо сдернув с крючка.
Особенно активизировался он в распутицу, весной и поздней осенью: весной, по льду, едва уходил Енисей, — чтобы успеть на первую стерлядку, и осенью, по шуге — на последнего омуля. Уже все вывозили лодки, а он рвался, будто его тянуло, и особенно поражало это в октябре, в мороз, когда на своей черной стремительной «обушке» какой-то редкой пробной модификации с особенно острыми, летящими обводами с железным грохотом ломился и метался меж зеленых льдин и растворялся за столбами пара, как в преисподней. И была особая странная прыть в этих его ледовых вылазках, он пропадал неизвестно где по полнедели, тонул сам, топил моторы, упускал лодку с оторвавшимся притором и всегда выбирался все в том же непобедимом азарте. Гонка кончалась кратким запоем, из которого он выходил, не болея, — здоровым и сыто успокоенным.
Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице, и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.
Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя.
— Настя, где Витек?
— Под угором.
— Но-но. А я и смотрю, что под угором.
Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная — их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин «вихрь» из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он скорей всего сплавил на сторону или разобрал.
Всплыли еще подробности, и, когда Леший снова приперся в дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая рокировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.
Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора и с трудолюбием совсем иного толка, чем Лешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.
В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое. Чем-то он напоминал старика из «Страшной мести»: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски и руки — несмотря на постоянную работу — небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку — допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки — серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовали у Геннадия крепкая жила — от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев, — своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.
Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике, оказывется лишь подмеченым, краем зацепленым писателем и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в «одной курточке» на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке — на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: «А крючочек-то у меня давно привинченный» — совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.
Промысел, плотницкое дело, собак — все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом, у избушки, гулко отшмякивая от чурки полено за поленом, напевал дрожащим баском что-то несусветно-воровское или кабацкое. Книги любил, вроде «Амур-батюшки» или «Угрюм-реки». Считал, что на его участке все самое лучшее — самые темные соболя, самые крупные ленки, самые жирные сохатые и олени, самая богатая ягода, и всегда находился в двойственно-комичном положении и попадал впросак: с одной стороны, не мог удержаться и не похвастать размерами рыбины, а с другой — страшно опасался нашествия товарищей на рыбалку или по ягоду. К Витиному отъезду на Кондромо отнесся с одобрением и хорошей завистью, сказал даже, мол, младшего сына определю на учебу и тоже в тайге отстроюсь.
Вставал ни свет ни заря и к еще не женатому Виктору припирался в шесть часов за угольником, возмущенно рыкнув: «Ты чо, спишь, что ли?» Казалось со стороны, что он почти не отдыхает, но на самом деле ему просто нравилось утро, а после обеда он пристраивался на диван, в чем ни разу не был уличен, потому что, заслышав стук, всегда заблаговременно вскакивал. Любили этого редкого человека за его прямоту, честность и то отношение ко всему, чем занимался, которое нельзя назвать иначе, чем высоким.
4
Виктор всегда осуществлял свои плодящиеся, как матрешки, мечты, сначала приехав на Енисей в экспедицию, потом став охотником и разбив свою жизнь на поселковую енисейскую и катангскую таежную половины и наконец заведя семью и хозяйство и означив последний пункт жизненного строительства. Но он не был бы Витей, если бы, едва уйдя на охоту, не ощутил бы признаки нового душевного неудобства.
Он вспомнил прошлогодние разговоры с Настей по выходе из тайги, когда ее слова о быстро пролетевшем времени поначалу успокоили, почти оправдав разлуку, а потом навели на размышления. Однажды он попал в больницу и заметил, что, несмотря на невыносимую нудность распорядка, время на удивление быстро катится, обманутое одинаковостью дней, совершенно пустых событиями и сливающихся в одну тусклую картину. На охоте каждый день длился непомерно и к вечеру настолько переполнялся содержанием, что утро казалось бездонно удаленным переходом в другую избушку, небесным переворотом, полностью изменившим цветовую обстановку, и погоней за соболем, ослепительно бесконечной и длившейся всего двадцать минут. Он представлял ночной поселок, вой ветра, мрачный провал Енисея, полный ледового грохота, и свое отсутствие, сливающееся для Насти в один монотонный день, занятый растопкой печки, уборкой в стайке, кормлением Мишки, возней с бельем, водой и дровами. И все его таежное существование показалось предательством, а внутренний лад охотника кощунственной прихотью, и хотелось растянуть, раскинуть этот лад над своими близкими, простереть и на них мощь небес, свет бескрайних пространств и очищающий жар одиночества.
Не беря староверов, для которых жизнь в тайге с семьей привычное состояние, подобная мечта посещала каждого настоящего охотника, но мало кому удавалось ее воплотить. Кому-то не хватало решимости, а годы шли, и вскоре становилось поздно: кого-то удерживали жены, кто-то сам недостаточно хотел. Витя ходил вокруг этой затеи давно и с нарастающим упорством терзал охотоведа, невыского рыжего мужика со звучной фамилией Окоемов, жившего в соседнем поселке на главной усадьбе госпромхоза.
Огромная Катанга впадала в Енисей с правого горного берега, на ней не было ни одного поселка, лишь на трехсотом километре у острова Кондромо стояла подбаза Илимпейской экспедиции, давно собиравшейся уходить. Именно это место и предложил Вите Окоемов.
Подбаза принадлежала сейсмикам, бившим по тайге профиля и зимой пускавшим по ним трактора со специальной установкой для направленных взрывов, результаты которых фиксировались с разных точек, и по характеру прохождения волн делались выводы о геологических структурах и залегании полезных ископаемых в тунгусской синеклизе. С Золотоверхом, начальником сейсмиков, у Окоемова были свои отношения, они куда-то летали, крутили дела, а осенью забрасывали на экспедиционном вертолете охотников. Вообще в пору расцвета экспедиции дело с летными часами в ней обстояло восхитительно, деньги выделялись громадные, и вся жизнь района кипела на них, «освояя средства2», чтоб их не урезали на следующий год. Поэтому, если надо было привезти пуговицу от порток старшего бурового мастера Колбасенко, заводили МИ-восьмой и везли пуговицу, снижаясь и зависая над речками, где сквозь неистовый ветровой накат лопастей отлично просматривались торпеды стоящих на мелководье тайменей, на которых, подсев на косу, и отводили душу.
Кондромо имело исключительно выгодное расположение: устье Нимы, небольшой речки, с покосами прямо возле дома, переход сохатых и огромное количество экспедиционного барахла — емкость с соляркой, запас масла, сломанный вездеход, сломанный трактор, доски, листовое железо, колонковые трубы, пара брусовых бараков, рубленый дом с кирпичными печками и двухцилиндровый дизель-генератор ЧА-2, так называемый «чапик». Когда Витя увидел столько добра, руки у него затряслись, а Окоемов сказал: «Пока рот закрой, а что не заберут — останется, потом разберетесь, здесь половина списано».
Забрасывали Витю в начале лета, в два приема. Сначала увезли с семьей, скотиной и частью груза, а через неделю приперли остальное, причем несмотря на то, что все было приготовлено Виктором и лежало на тракторных санях, умудрились загрузить не ту лодку, забыть половину отобранной на сады картошки и чуть не потерять убежавшего в гости Золотоверха, которого в конце концов привезли к вертолету в коляске мотоцикла с отдельно болтающейся головой и литром самогона, немедленно допитого по дороге с Окоемовым, так что по прилету и от краснорожего и необыкновенно деловитого Окоемова, и от раскладного Золотоверха толку не было, и весь вертолет Виктор разгрузил вместе с бичом Пронькой.
Этот напоминающий Ноздрева, черный, вихрастый, с коростой в ушах, Пронька поначалу насторожил Митю своей заискивающей повадкой, но впоследствии оказался человеком добрым и надежным. Он охранял трактора, маясь от безделья, и вдвоем с Витей они быстро отремонтировали барак под стайку, посадили картошку и перебрали коробку у вездехода.
Потом прилетело еще пять человек: Петрович, или Стас Китастый, прямой, уважаемый и очень порядочный мужик с Волги, из-под Камышина, которого Витя знал еще по поселку, где он одно время жил. Никарагуа — страшный шалапут, небольшой, упругий, как пузырь, энергичный и задиристый. Пожилой взрывник по кличке Копченый с широкой опаленной мордой и крючком хрящика вместо носа. Ми-Четыре, молодой громадный мужик, бритый наголо, с очень покатым лбом, круглой головой и безумными бледно-серыми глазами. Покать лба у него была необыкновенная, место крепления бровей являло острейшую грань наподобие бульдозерного ножа, и казалось, такой головой можно валить деревья. Прозвище его происходило от привычки в рассказе рубить руками над головой, как лопастями. Завершал компанию сварной, невзрачный паренек по кличке Тунеядец, или Туник, на редкость работящий и безобидный и вечно теряющий носки, которые Ми-Четыре прятал и вдобавок приколачивал к полу его калоши, так что, когда тот в них влезал, с первым же порывом ноги падал с бессильными матюгами.
Прилетели они абсолютно пьяные, весь следующий день допивали, с жаром обсуждая питье во время сборов и пьянку необычайного размаха, разразившуюся уже на площадке. Ее главным действующим лицом был некий Остохондроз, устроивший всем какую-то настолько несусветную «подлянку», что имя это произносилось с оттенком осточертенья, как Осто- или даже Настохондроз. Копченый, сочно картавя, рассказывал, как Ми-Четыре попросился порулить в вертолете, Ми-восьмом, что вызвало у маленького Мишки приступ такого смеха, что его хватило на всю зиму. Когда Ми-Четвертому разрешили, он перед броском в кресло сделал торжествующее движение руками, что-то наподобие победного жеста спортсмена — схватился за воображаемые тракторные рычаги и воздел кулаки к небу. Посидев в кресле и осторожно подержавшись за «швабру», он вылез довольный и подарил командиру будильник.
Самое страшное началось на второй день, когда все прикончили, включая аптечки и Настин запас лосьонов и одеколона. Больше всех страдал Ми-Четыре, чуть не выпивший йод, и то и дело срывающийся на судорожные поиски в ящиках и помойках. В бараке в злом упоении восседал на раскладушке Никарагуа, бледный Стас качал головой, Туник искал носки, а Копченый пытался кидать спиннинг, но сделал бороду и потный вернулся в барак. Тут откуда ни возьмись свалилась выборная «восьмерка» с главным инженером экспедиции и районным помощником в костюме, привезшими урну для голосования — какие-то у них в поселке заварились довыборы. Урну почему-то не выносили, уговаривая голосовать в вертолете, но никто не двигался с места. Стас что-то втолковывал инженеру на ухо, тот кивал на помощника, помощник, привыкший, что ему везде самому наливают, орал и играл желваками, пока вдруг Никарагуа не рявкнул: «Никуда мы не пойдем! Валите отсюда на х…!» Инженер застыл, театрально разведя руки и поглядывая то на помощника, то на Никарагуа, а кончилось тем, что оба сели в вертолет и ни с чем улетели.
Все эти Никарагуа, Ми-Четвертые и им подобные пахали как проклятые всю зиму в тайге, а летом их вывозили месяца на два в поселок, где они, получив деньги, пили до упора, пока их снова не забирали. Можно было зайти в любой экспедиционный барак, и сидящая вокруг ящика со спиртом братия загребала тебя размашистым гребком руки и подвигала единственный стакан с примечанием, что здесь не красны девицы собрались, так что лей сам, братка, как тебе надо и как ты любишь.
Стас вовсю занимался своим трактором, висящей на талях серо-лиловой «соткой», под которой лежало такое количество гигантских, каких-то доисторических частей, крестовин и раковин, что было непонятно, как их поднимать, не то что ставить на места. Витя, питавший особое пристрастие к дизелям, помогал и обсуждал очередную мечту — большую деревянную лодку с дизелем, в то время как Никарагуа с Мишкой занимались квадратным желтым «сто тридцатым». Мишка целыми днями торчал среди валов и коробок, подавая болты и гровера. Комары его не жрали. Здорово помог Туник, переделав с Витей все сварные работы и обложив его печками, якорями и прорвой других приспособлений. Витя дооборудовал ненужный балок и договорился, что когда ребята пойдут, то подцепят его и бросят на профиле.
Несмотря на развороченный берег, на ручей, разъедающий взвоз, на всю загаженность улитой солярой и заваленной ржавым металлом земли, Вите страшно нравился этот летний дух раскаленного чугуна, перегретого масла, жирных солярных паров и всего того, что источает подобная затрапезная помойка и чего нельзя назвать иначе, чем запахом тлена и забвенья, рано или поздно ждущего такие подбазы, которые сразу же после их закрытия поглощаются тайгой и лет через двадцать ничто уже не напоминает о них, кроме молодого березника, если, конечно, венец творения не находит под ними чего-нибудь лакомого.
Осенью, разметав винтами зарод сена, прилетел топотряд с двадцатилитровой канистрой спирта, и, когда она опустела, снова бегал Ми-Четыре в поисках «лекарства», снова свирепел Никарагуа и метал спиннинг потный Копченый, а потом топотрядовцы выгнали откуда-то из тайги вездеход, семьдесят первый газон, поставили на него палатку и уехали рубить профиль куда-то на северо-восток к Дигалям на Нижнюю Тунгуску.
Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза:
— А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим?
И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.
Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа, кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой «сотки», где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы.
— Ну давай, Михайло! Держи кардан!
— Маме будешь помогать? Ты мужик?
— Музик.
— Ну так вот.
Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.
Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой «сотки» и пение турбонадувных «сто-тридцатых». К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина — свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.
Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлуки с гонными сучками, пришлось догонять караван на «буране», с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.
Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшее столицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги и Нимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, заморенным кедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал.
В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной — не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напылью туч.
Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестью поняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: «Ты лыбой пахнешь», потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.
Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкими камусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом.
— Сразу есть будешь, или в баню сначала?
Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.
Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе — шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.
Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:
— М-м-м, мать, хле-еб сегодня!
— Да? — отвечала Настя. — Я маленько по-другому закваску сделала…
— Ты как делаешь? — спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: — Но-но, правильно. Ну давай, мама! — и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: — Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне, Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?
А Настя отвечала:
— Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут?
Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию.
— Шестнадцатый! Шестнадцатый — Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо!
— Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает!
— Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас?
— Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да?
— Не понял, забили! Повтори!
— Кота! Ко-та! Кошака!
— Ково! Ишака?
— Да! Да! — заорал главный острослов с позывным Ветвистый. — Имя2 двух скотин мало! Ишака просят!
— Ну все, подцепились, — покачал головой Витя. — Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй!
— Ну понял, понял, Кондромо, — улыбающимся голосом ответил Окоемов. — Тебе какой масти-то?