Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хранилище - Геннадий Николаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отец пил давно, еще с довоенных времен. Помню шумные застолья у нас дома и на коллективных дачах, споры чуть ли не до драк между приятелями отца. Помню, как не раз мама плакала и упрекала отца: «Смотри, нарвешься, ох, нарвешься со своим языком. .. Я уже не спасу...» Я знал по ее рассказам, как в 1937 году ему пришлось скрываться в деревне от ареста. В тот год он заканчивал институт марксизма-лениниз­ма и вдруг мать узнала от подружки, которая работала в отделе кадров, что отец попал в «нехороший» список. Она заставила его срочно оформить командировку с лекциями по селам области. Три месяца — велик ли срок? Но когда отец вернулся, многих уже арестовали — и по этому списку, и тех, кто готовил список.

Пока он скрывался, арестовали трех его близких друзей. Он корил себя за то, что слишком поспешно уехал, не подумал о них, не узнал, есть ли и они в том черном списке. А они были. Вернувшись, он писал письма, ходил в горком, в обком, кругом были новые люди, на него смотрели как на сумасшедшего. Именно тогда он начал силь­но пить. Помню ночные скандалы, выкрики отца, слезы матери. Он уже совсем было собрался в НКВД, но мать повисла у него на шее: «Спятил?! У тебя двое детей! Стари­ки. Куда я с ними?» Не пустила или... он дал себя не пустить? Или понял, что смелость задним числом уже никому не нужна, бесполезна...

Он был гордым, даже строптивым. Говорили, что неуживчив, а он не хотел быть попугаем, искал свой взгляд на историю, это, конечно, не поощрялось. Долго на одном месте не удерживался. Однако, жалея мать и нас, детишек, его принимали то в один, то в другой институт на половину, на четверть ставки читать лекции по «советскому периоду». Он читал, студенты были довольны, но вдруг на лекциях появлялись какие- то люди с блокнотиками, внимательно слушали, кое-что записывали, потом отца вы­зывали на кафедру, требовали представить тезисы на весь курс. Он представлял и получал зубодробительные отзывы: лектор явно недооценивает роль товарища Сталина в победе колхозного строя, в индустриализации, в победе над фашизмом, в послевоен­ном строительстве ... Требовали приведения лекций в соответствие с программой. Отец отказывался, спорил, его отчисляли, увы, поводов он давал более, чем достаточно и без «политической близорукости»: частенько являлся на лекции навеселе и хотя студенты любили его за живое слово, простоту, терпимость, всегда находились «бдительные», которые «сигнализировали» начальству. Выгоняли из институтов, с кафедр общество­ведения, он брал лекции в обществе по распространению знаний, ездил по районам — в глубинке, перед бабами и старухами дозволялись и отклонения от жесткой про­граммы...

Его любили за мягкость, покладистость, за щедрость — если уж кто и отдавал последнюю рубаху, так это отец! Презирал вещи, деньги. Да их у него никогда и не было, никогда он не заводил никаких сберкнижек, не носил бумажников, зарплату комом в карман и — пошел! Оттого-то и липла к нему всякая подзаборная шваль. И трусом, как мне кажется, он не был. Помню, мама рассказывала, как в двадцатых комсомольцем отец участвовал в раскулачивании и в одной из деревень в него стреляли из обреза. Нынче можно засомневаться, тем ли делом занимался, ту ли храбрость про­являл, но в те времена никаких сомнений не было.

Лето сорок второго я провел вместе с отцом в военных лагерях на берегу Томи. Однажды отцу срочно потребовалось по делам на другой берег. Плыть надо было на лодке, я увязался с ним. Только мы отплыли, поднялся ветер, разыгралась волна. Лодку качало и швыряло с волны на волну, она черпала то бортом, то носом. Ветер хлестал косыми струями дождя; все померкло кругом, полыхнула молния. Я сидел на корме, вцепившись руками в борта и затаив дыхание. И отец, не обладавший ни голо­сом, ни слухом, вдруг запел во все горло: «Муся-Маруся, открой свои глаза, а если не откроешь, умру с тобой и я...» Он хохотал, налегая на весла. Нет, он не был трусом, но что-то когда-то в нем подломилось — что-то когда-то...

Помню однажды, я уже кончал школу, после очередной отцовской пьянки, дождав­шись, когда он протрезвел, я, наивный идиот, завел с ним разговор о совести, челове­ческом достоинстве, чести. Он слушал, кивал понуро опущенной головой, потом поднял на меня тоскливые больные глаза и тихо-тихо сказал: «Ты еще многого не знаешь, сын, не обижайся. Но уважать себя сейчас, в это время, можно только в пьяном виде...» Тогда я возмутился, по-комсомольски сердито отчитал его — он не проронил ни слова .. .

Уже второй год шел поток из лагерей и отец словно помешался: писал во все инстан­ции, слал запросы о друзьях молодости. С получки часто ходил на вокзал, обязательно с бутылкой водки, обходил вагоны, надеясь встретить кого-нибудь, кто знал о них. Рас­спрашивал, угощал случайных людей, плакал. Нередко, в состоянии почти белой горячки он выскакивал на балкон, кричал на всю улицу: «Сталин — бандит! Стали­на — судить!» Прохожие останавливались, показывали пальцами, боязливо расходи­лись. Когда такое случалось при мне, я уводил его с балкона, порой силой, он вы­рывался, кричал, что надоело бояться, хватит трястись от страха. Все чаще приходи­лось вызывать «скорую».

Особенно боялась этих приступов Юлька — боялась за дочку, как бы не перепугать ребенка. А ведь отец клялся, что бросит пить, только поэтому мы с Юлькой решились жить вместе с родителями. Теперь что же, все время в постоянном страхе? ..

14

...Сосны, теплая хвоя, горячий песок, деревянная лестница по обрывистому склону. С рулеткой в руках я взбираюсь по ступеням, как по ящикам на стеллажах. Конец рулетки где-то внизу, у самой воды. Без сил выползаю на берег. Солнечная поляна, порхают бабочки, проносятся голубые стрекозы, на краю поляны между сосен раскачи­вается гамак. В гамаке — Сашок. Напевает тот самый, раздольный сибирский мотив, который напевал ночью в Хранилище: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё...» Я кидаю ему рулетку, Сашок ловит ее, кладет себе на грудь — стальная лента тянется к лестнице и вниз, к реке. По ленте снизу из-под берега одна за другой, быстро-быстро перебирая лапками, бегут крысы — серыми сардельками — прямо к Сашку на грудь. Он поет, закрыв глаза, а крысы все лезут и лезут. Копошатся, ползают по груди, по шее. Я хочу закричать, предупредить его об опасности, но голоса нет, хочу броситься на помощь, отогнать крыс, но не могу пошевелить и пальцем. И вот огромная черная крыса заползает Сашку на лицо, тычется острым носом, осматривается, примеривается, скатывается на под­бородок, хватает за кончик языка, жадно грызет. Сашок давится, пучит глаза и вдруг берет дудочку, крыса выскакивает у него изо рта, он прикладывает к губам дудочку — «шпок!» Странный мягкий звук! Как будто влетел через форточку... Как будто рядом за окном открыли бутылку шампанского или лопнул шарик... Пожалуй, шарик... Голу­бой... Летел, летел и — «шпок! »

...Алле! Алле! Юля? Юлечка! Девочка моя, как вы там? Держитесь! Я скоро вер­нусь. Еще дней пять-шесть... Главное — думай обо мне. А я — о тебе. Ты ведь моя жена... Алле! Юлька! Не слышу. Где ты? Юлька! Юлька!

...Промозглое зимнее утро. Туман скрывает длинный хвост очереди. Люди зябко ежатся, постукивают ногами. Лиц не видно — лишь согнутые спины, одна за другой, одна за другой. Я отбежал на секунду — вернулся, нет старичка, за которым стоял. Очередь плотной цепью, покачиваясь, подергиваясь, движется к магазину — там хлеб. Стискивая в кулаке карточки, а они в мешочке, мешочек на веревочке, на шее, я бегаю туда-сюда вдоль очереди — старичка нет. Очередь молчит, никому нет до меня дела. Главное для всех — узкая дверца в магазин. Меня не пускают, очередь как из камня — ни щелки, ни просвета. Ну как же, тычу я свою ладонь — вот номер! Выведен фиолето­вым карандашом. А где старик? Номер расплылся, не разобрать, старика нет... И впе­реди не магазин, а дыра в заборе...

Я что, бредил? Или кто-то бредит рядом со мной... Я приподнял тяжелую голову. Койка Сашка пуста, значит, догадался я, он там, в Хранилище, заступил на этот идиотский пост...

Алле! Юлька! Куда же ты исчезла? Звоню, звоню тебе, а ты где-то ходишь... Сейчас ночь, ты должна быть дома... Почему молчишь? Как Елка? Мама как? Не слышишь? Я — тоже. Плохая связь. Здесь такая дыра — десять коммутаторов, тьма контактов. Понимаешь? Контакты окисляются, их надо чистить, протирать спиртом, а их никто не чистит, спирт выпивают... О чем ты? Я сплю. Кажется, сплю... Или это и есть жизнь? Алле! Юлька! Юлечка...

...Бреду по длинному коридору — налево, направо какие-то провалы, веет холодом. Ага, вот и дверь — распахнута, негромкие голоса. Вваливаюсь в первый отсек — пусто, голоса там, дальше. Иду. Страшная качка. Все в пищеблоке... «Но почему же на по­лу? » — думаю я. На меня смотрят снизу — все склонились, окружили кого-то, лежа­щего на полу. «Почему на полу?» — спрашиваю я. Сова, похожая на жену лейтенанта, кивает клювом вниз и издает горловой звук. Махоткин водит над чьим-то лицом зерка­лом. «Что вы делаете?» — говорю я. Махоткин качает головой и убирает зеркало. Я вижу разорванную гимнастерку в черных пятнах, плоское худенькое тело, обнажен­ное до пояса, под левым соском кратерок ожога с запскшимися краями...

Белое-белое лицо, глаза тускло неподвижны, поблескивают белками. Носик остренько целится вверх, щеки, рот стянуты последней маской, зубы как у жеребенка...

— Слушайте,— кричу я, будто все глухие,— это же Сашок! Слижиков!

— Не ори,— ворчит Махоткин.

— Слушайте,— говорю я шепотом, — ведь у него мать в деревне, слепая, бабка старая, братишка ... Ему нельзя... Слушайте ... У него был патрон, я знал!

Махоткин берет гимнастерку и набрасывает на лицо Сашка. Что-то во мне как бы выключается — ни голоса, ни мыслей, ни страха...

Проснулся в поту. Тянулась все та же ночь. Солдаты спали. Темным мешком сидел, навалившись на тумбочку, дневальный. Тускло светилось окно между рядами коек. В отсвете фонаря над зоной мельтешили на стекле рыхлые мохнатые тени — опять снег! В казарме жарко, душно. Солдаты спали...

Голову отпустило, с потом выходила и болезнь. Я посмотрел на часы, кое-как разо­брал — двадцать минут первого. Значит, Сашок уже двадцать минут как в Храни­лище...

Я знал, что должен был сейчас сделать: встать, одеться и пойти к Сашку, но время шло, а я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Что это? Апатия? Усталость? Страх?

С тех пор, как началась война, я всегда чего-нибудь боялся: потерять карточки, пропустить свою очередь, боялся, что именно передо мной кончится хлеб, гидрожир, конфеты, чай, крупа и придется ждать следующего завоза; потом боялся, что отец при­дет снова пьяный и разразится скандал; боялся деда с его слезливой ласковостью, которая внезапно сменялась вспышками гнева; боялся, что что-нибудь случится с мамой: у нее часто болело сердце... Все это казалось теперь странным, потому что была и другая часть той же самой жизни, в которой я не боялся ничего — наш двор, улица. Я лазил по крышам и строительным лесам, когда наш дом во время войны достраивали пленные немцы; зимой мы цеплялись за грузовики крючками с веревками и целыми вереницами катались по городу; и дрался я бесстрашно, реакция у меня была просто бешеная...

Поступил в институт, на тот самый физико-технический факультет, о котором мечтал. Страхи вроде бы отступили. Однако через три месяца из нашей группы вдруг отчислили двух парней — Мишу Ложкина и моего школьного друга Витьку Потапова. Сказали «по анкетным данным» — и все. А мы с Витькой друзья, с пеленок рядом, нос к носу почти двадцать лет и вдруг — «по анкетным». Какие могут быть «данные», когда вот он, весь на виду, каждый день могу вспомнить и рассказать, когда, где и что делали. Я пошел в отдел кадров заступиться за него или хотя бы узнать, в чем дело. Начальник внимательно выслушал меня, кивнул и записал мою фамилию: «На всякий случай»,— многозначительно сказал он. И объяснил, почему Потапова отчислили с факультета. Оказалось, что Витька указал все, что требовалось в анкете, и про отца, и про мать, и про деда по линии отца — дескать, умер в таком-то году. И на этом поста­вил точку. А точку, как уверял начальник, ставить не следовало, а следовало еще дописать, похоронен на поселении там-то, то есть на Колыме... Вот этого Витька и не написал. Начальник видел далеко — без всяких телескопов...

И снова страх: а вдруг и меня отчислят «по анкетным», кто знает, какие сюрпризы приберегли для нас наши родители. За отца и мать я был спокоен, но вот дед... У него в сундучке бережно хранились царские деньги, причем очень крупные купюры... Однако обошлось, никто меня никуда не вызывал и ни о чем не спрашивал. Этот страх прошел, но на его место явился другой...

На третьем курсе нам показали секретный в то время фильм об испытании нашей атомной бомбы. Смотрел весь факультет. Кончился фильм, загорелся свет, в зале стояла гнетущая тишина — будущие физики-атомники сидели подавленные. Я — тоже. Это было потрясение, равного которому в короткой моей жизни еще не бывало. Нам показали то, к чему мы стремились, о чем мечтали, чему хотели посвятить себя — атомное оружие, физику в действии!

Однако сразу же после фильма моложавый полковник голосом страстного трибуна за полчаса поднял нам настроение: никаких сомнений быть не должно, это оружие против заклятых врагов, империалистов, наша задача — создавать больше, мощнее, надежнее! Кто сомневается, боится или не хочет — пусть сейчас же встанет и выйдет из зала. Слабаков нет? Молодцы! Вперед! Только вперед! Любое задание партии и пра­вительства выполним!

Позднее нам давали альбомы с фотографиями разрушенных японских городов и искалеченных, заживо обуглившихся людей. Альбомы были с грифом «секретно».

Не помню, кто-то из ребят, когда просматривали альбомы, сказал: «Ну, все, братцы, это тупик...» Именно после этих альбомов меня стали мучить кошмары с атомными бомбардировками. «Комплекс Хиросимы» — страх перед ясным утренним небом, пе­ред высоко летящим самолетом, перед молчащими уличными громкоговорителями. Я глушил этот страх, изгонял из себя, ходил в спецчасть специально рассматривать фотографии Хиросимы, чтобы избавиться от него совсем...

Я лежал в каком-то оцепенении, прислушиваясь к дыханию спящих солдат, всмат­риваясь в свою жизнь, полную страхов самых разных оттенков — страх за отца, за Юльку, за маленькую нашу девочку, страх перед будущей войной, перед самой жизнью, которая исторгла страшилище — ядерную бомбу. Но и страхи отца, матери и Юльки, кажется, тоже влились в меня в эти минуты и пригвоздили к койке...

«Шпок!» — что это: кто-то открыл шампанское или лопнул праздничный шарик? Я посмотрел на часы: прошло три минуты. Значит, Сашок двадцать три минуты там...

Страх, но уже другой, что не успею, заставил меня вскочить, лихорадочно одеться, выбежать в прихожую. Схватив первый подвернувшийся полушубок, нахлобучив шапку, я вышел из казармы, кинулся к Хранилищу.

Падал мохнатый липкий снег. Дорожку уже изрядно завалило, я то и дело спо­тыкался от тяжести налипавшего на валенки снега. Задыхаясь, я подбежал к воротам, забарабанил в дверь. Вскоре изнутри донесся слабый голос Сашка:

— Кто?

— Сашок! Я это, я!

— Ой, Леня,— радостно отозвался Сашок.— А чё это вы? Среди ночи...

— Друга проведать...

— Кого? — не понял Сашок.

— Тебя, тебя проведать пришел. Как ты там? Тихо?

— Тихо... пока...

— Ну, осталось недолго. Ты давай садись у двери, а я — здесь. И споем — твою, эту вот: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё...»

Сашок помолчал, потом, засмеявшись, сказал:

— А я думал, ты осерчал на меня.

— С чего взял?

— Ну как же, вас на досках оставил, а сам вон куда сиганул. Думал, рехнусь от страха.

— Да брось ты, я тоже здорово трухнул...

Мы поговорили о работе, о замерах — как ускорить дело. Сашок предлагал пожало­ваться генералу, чтоб лейтенант дал еще хотя бы пару солдат. Я сказал, что жаловаться не буду, справимся как-нибудь сами. Сашок вздохнул.

— Сами так сами. Вы это, шли бы спать, а то на холоде...

— А ты?

— А чего я? Я нормально.

— Не будешь сигать?

— Не, не буду.

— Ну, смотри. А то я правда пойду...

— Ага, иди, иди, достою. Нынче спокойно...

— В случае чего — из автомата по ним. Патроны есть?

— Один.

— Один?! — поразился я, хотя помнил, что лейтенант приказал без патронов и что у Сашка был один патрон.— Тогда береги — на самый крайний случай. Шуганешь, если что. Понял?

— Да, да,—торопливо ответил Сашок.

По звуку шагов я понял, что он отошел от двери.

— Эй! Сашок! Ты что?

Он подбежал, сказал торопливо:

— Все нормально, идите спать.

— Не боишься.

— Не, не боюсь! Мне самому надо... Вы идите.

— Ну смотри, я пошел. Держись!

Сашок не ответил. Я постоял с минуту, прислушиваясь, но в Хранилище было тихо, и я медленно пошел в казарму.

Раздевшись, я забрался в еще теплую свою постель, укрылся с головой и тотчас заснул.

15

Через несколько дней после объявления о смерти Сталина мне надо было воз­вращаться в институт. Я решил уговорить отца поехать со мной. Мама не возражала, в ней снова что-то затеплилось, какая-то надежда. Заняла денег на дорогу, накупили продуктов. Я ждал, когда отец наберется сил. Почти сутки он не выходил из комнаты, болел — и телом и душой. Я заходил к нему, предлагал поесть, он отмахивался, руки его тряслись, в глазах стояли слезы. И лишь на третий день он кое-как поднялся, вялый, еле живой, с провалившимися глазами, с торчащим колючим кадыком. Не­твердо ступая по продырявленному линолеуму, сходил умылся, позавтракал двумя картофелинами с постным маслом, выпил чаю. Я осторожно завел разговор о поездке — отец неожиданно согласился и добавил: «Хоть на месяц>>.

Прожил он у меня в общежитии две недели. Спал на раскладушке, которую я вы­просил у кастелянши. Ребята-сокоммунники уже знали его — проездом после каникул останавливались у нас. Вел он себя смирно, много бродил по городу, встречался с друзьями молодости, возвращался трезвый, задумчивый, усталый. Он все думал о чем-то, а о чем, мне было неведомо.

В тот его приезд он впервые увидел Юльку.

Был прекрасный весенний день, по склонам в парк текли ручьи, ошалело чирикая, носились воробьи. Мы шли с Юлей, держась за руки, поглядывая друг на друга и улыбаясь. Я ловил ее взгляд и, кажется, был счастлив одним этим.

И вдруг впереди из боковой аллеи на дорожку, по которой мы шли, вышел отец и остановился перевести дух. «Вон он»,— сказал я шепотом Юльке. Она испуганно от­дернула руку, сбилась с шага.

Отец стоял, подняв к солнцу лицо,— в старом потрепанном пальто нараспашку, с обнаженной головой — остатки седых волос торчали над ушами, кепку зажал в руках, руки закинул за спину. Мы подошли, поздоровались. Мягкая виноватая улыбка, очки с треснувшим стеклом делали его беспомощным. Он тоже смутился. Я что-то пробор­мотал, дескать, торопимся. Он кивнул, дескать, все понимает и, засмеявшись щерба­тым ртом, сказал: «Валяйте!» Мы «отвалили», вздохнув с облегчением. Юлька чуть погодя сказала: «А он у тебя ничего, не зануда».

На другой день он вдруг засобирался и, как я его ни уговаривал, не остался. Прощаясь на вокзале, он неловко ткнулся губами в лоб, закашлялся, отвернулся.

— Папа,— набрался я решимости,— прошу, очень прошу, ты только не пей. Пожа­луйста...

Он глянул на меня с удивлением, диковато, глаза его казались огромными и вздра­гивали.

— Какое там... Выдохся я...

— Не говори так! Возьми себя в руки! Вот подожди, окончу институт, вернусь...

Он махнул рукой:

— Вся жизнь ушла на ожидание. Нет, сына, не в укор тебе, я про другое...

Мы простились. А через несколько дней мама сказала по телефону, что он получил какие-то деньги и опять запил.

Помню, тогда написал ему очень злое письмо. Еще не понимал, что если я, молодой, так плотно начинен страхами, то что же говорить об отце, о матери, о стариках, которым досталась жизнь куда как похлеще, чем моя. Я не осуждаю и не оправдываю, хочу по­нять — особенно отца. С одной стороны, сохранял какую-то поразительную внутрен­нюю стойкость, честность, чувство человеческого достоинства, а с другой проявлял явное безволие, страх, малодушие. Может быть, поэтому, из-за этой его раздвоенности и пьянство, и резкие перемены в настроении: то буйная бесшабашность, то мрачная молчаливость, то болезненная вялость...

Дано ли сыну понять отца? Возможно ли это?

16

<<Шпок!» — лопнул шарик. Затарахтел телефон у дневального. Опять сон? Или... Дневальный откашлялся, пробормотал что-то, прикрыв трубку рукой. Хлопнула дверь, кто-то пробежал мимо окон. Снова хлопнула дверь. Тихо-тихо по скрипучим полови­цам, ближе, ближе, вроде ко мне. Нет, мимо — в другой угол. Высокий, тощий склады­вается пополам — над койкой, где сержант Махоткин. «А? Что? Сейчас»,— шепот из угла. Тощий разгибается, скользит в красноватом тумане, исчезает. Махоткин с остервенением крутит портянки, рвет гимнастерку... Скрип половиц, натужные голо­са: «Сюда, сюда» — «Тихо!» — «Клади...» — «Навылет...»

Куда они все? Что случилось? Отрываю раскаленную голову от подушки, в глазах темнеет, валюсь в ямину, скольжу, темно, мягко, горячо... Удерживаюсь на краю, тара­щу глаза. «Шпок! Навылет!» — что значат эти слова? Бред? Бессмыслица?

Солдаты спят. Меня морозит, зуб на зуб не попадает. С трудом поднимаюсь, нашари­ваю одежду, долго, миллионы лет, одеваюсь. Потом иду, хватаясь за койки. Качает, как на корабле — однажды довелось на Черном море, покачало от Сочи до Ялты...

Пробредаю через прихожую — лейтенантская дверь закрыта. В чем дело? Галлю­цинации? Не он ли будил сержанта Махоткина? И что за странные разговоры? «Шпок!» — «Навылет» ...

Я вышел наружу. Третье окно ярко светилось. Свет этот ударил по нервам, стало страшно. Держась за стену, еле передвигая онемевшие ноги, добрался до окна. Сверху стёкла оттаяли, но понизу держалась изморозь. Схватившись за решетку, я подтянулся на руках, заглянул внутрь и — отпрянул. Недавний кошмар был передо мной наяву: на полу, раскинув руки, лежал Сашок — узкая белая грудь, гимнастерка в черных пят­нах, дымчато-серая, тяжелая, как ртуть, лужица под головой... Махоткин с обвислыми плечищами, рыжий чуб скомкан, лицо в морщинах. Лейтенант — китель на голом теле, губы прыгают, глаза косят — то на Сашка, то на жену, которая тут же, рядом, похожая на сову...

Ноги мои потеряли опору, я поскользнулся на покатой наледи и рухнул в снег, сильно ударившись локтем.

17



Поделиться книгой:

На главную
Назад